Евгения Авдеева «Последний рыцарь»


Ночью старые оливы шумят на ветру, и скрипят, и шуршат ветками по стенам, и если открыть окно и вдохнуть ветер, то в нем чувствуется морская соль. Только какой же дурак будет открывать окно в холодную сырость ранней весны. В такую ночь даже круглые дураки греются у очага и сладко ежатся, слушая свист ветра. А я, смею уверить, не дура, и мне было чем заняться, кроме как высовывать нос в окна. В ту ночь я сидела за столом рядом с жаровней, в которой уютно потрескивали угольки, и очиняла перья, размышляя о словах, которые этими перьями будут записаны. Было, наверное, чуть заполночь, час поздний, но еще не глухой, когда сон еще не спешит брызнуть липким сиропом на усталые веки, но тишина ночи уже завладевает домом и миром. И если в такой тишине раздается стук в дверь, каждому ясно, что дело тут непростое и навряд ли приятное.

Стук был негромкий, но настойчивый, и спустя несколько секунд повторился под окошком внизу. Я услышала, как старый Стефанос, кряхтя, поднимается со своего сундука под лестницей и идет к дверям, и под скрип засова и тихое бормотание голосов внизу накинула шаль и вышла из кабинета на лестницу.

 - Кто там, Стефанос?

 - Какой-то человек, - откликнулся мой страж.

Ну да. Человек. Не бесплотный дух, те вряд ли бы стали утруждать себя стуком.

 - Что ему нужно?  - спросила я, перегибаясь через перила.

В тусклом свете масляной лампы я видела темную фигуру Стефаноса перед темной щелью двери, и часть этой темноты протиснулась в мою прихожую, обретая очертания человека.

 - Он говорит, что хочет вас видеть, - проворчал Стефанос, неловко тесня незваного гостя обратно к дверям.

Не двигаясь с места, я сказала:  «Пусть уходит и приходит днем», а незнакомец тихо воскликнул:

 - Пожалуйста, милосердная госпожа! Ради Бога, уделите мне немного времени!

Голос был мужской, не старый и взволнованный – и все это уже было достаточно плохо.

Поплотнее закутавшись в шаль, я спустилась по лестнице и остановилась на последней ступеньке, чтобы быть выше пришедшего. Это оказалось нетрудно - незнакомец был невысокого роста, и ему пришлось поднять голову, чтобы обратиться ко мне. Он сказал:

 - Ведь это вы – хризофорская сивилла?

В раздражении я сделала шаг назад и взобралась еще на ступеньку выше.

 - Вы ошиблись домом. Я не гадаю, не ворожу и будущее не предсказываю. Доброй ночи.

Незнакомец попятился, растерянно переводя взгляд с меня на Стефаноса, и жалобно произнес:

 - Не может быть, чтобы я ошибся, мне указали именно этот дом. Пожалуйста. Ведь это же вы написали тайные слова жене вашего квестора? И жене судьи? И еще другим, в этом городе и окрест?

Да, да, подумала я, так я и знала, что рано или поздно это доведет меня до беды. У людской молвы широкие крылья, а у женщин длинные языки.

 - Я не помогаю мужчинам, - сухо сказала я. – Я пишу только для женщин. Вы зря потратили время. Стефанос, проводи.

Развернувшись, я поднялась еще на две ступеньки вверх, когда тихий голос ночного гостя достиг моих ушей.

 - А наш Спаситель говорил, что нет перед ним ни мужчины, ни женщины, - произнес он. – А еще он говорил, что кто оттолкнет просящего от своего порога, тот и его оттолкнул.

Но не слова его отяжелили мои ноги, не смысл этих слов. Мало ли краснобаев на свете, мало ли льстивых просителей. То был его голос – отчаянный, грустный и все-таки полный надежды, а вот чего в нем не было – так это злости за мой суровый ответ. Вздохнув, я обернулась и почти против воли сделала два шага вниз.

 - Прошу вас, милосердная госпожа, - продолжал гость. – Выслушайте меня. Клянусь, я не причиню вам вреда, я прошу вашей помощи, если только вы в силах ее оказать. Я выбрал столь поздний час, чтобы никто не увидел, как я вхожу к вам, и не подумал худого.

 - Вы полагаете, прийти ночью в дом к одинокой женщине - это хорошая мысль? – мрачно спросила я.

Незнакомец слегка улыбнулся и прижал руки к груди.

 - Я постарался войти сюда незамеченным, - ответил он. – Это важно не только для вас, но и для меня самого. А значит, я полностью в вашей власти.

Тут он пошарил под плащом и, вынув длинный кинжал, отдал его Стефаносу, а затем, повернувшись ко мне, поднял пустые руки.

 - Видите? Я безоружен перед вами.

Как будто мужчине нужно оружие, чтобы причинить вред. Как будто он сам по себе – не оружие и не угроза.

Я хмуро смотрела на него, а он, подняв лицо, смотрел на меня, и старый Стефанос смотрел на меня, держа кинжал на отлете, как будто решая, что с ним делать, и вид у нас был, должно быть, донельзя глупый, да и нельзя же стоять так целую ночь.

 - Поднимайтесь, - досадливо вздохнула я. – И говорите, что хотите сказать.

 

****

 

В присутствии постороннего кабинет сразу показался мне маленьким и неопрятным. Жаровня, уютно согревавшая меня несколько минут назад, была слишком покрыта сажей, мой рабочий стол слишком завален бумагами, не говоря уж о том, что среди них стояла тарелка с одинокой маслиной и тремя косточками. Даже занавеси с любовно вышитыми львами и птицами, которыми я так гордилась, сейчас казались детской поделкой. Ну, кто без штанов родился, тому потом в одежде неловко, как говорила моя тетушка. Я уже начала сердиться на незваного гостя за то, что он нарушил мое уединение, и продолжила за то, что он заставил меня стыдиться своего дома. А пуще всего я была сердита на себя, оттого что у меня не хватило духу отправить его восвояси.

Незнакомец рассматривал мой кабинет, а я разглядывала его. Ростом он был чуть выше меня – а я женщина невысокая. В прихожей он показался мне полным, но без плаща оказался скорее крепким, с плотной шеей и круглой, коротко стриженой головой. Темные волосы упрямыми завитками лежали на выпуклом, как у бычка, лбу. «Видно, военный, - неприязненно подумала я. – Много ли народу положил, хотела бы я знать… Нет, не хотела бы».

Виски были совсем седые, хоть был ночной гость на вид не старше меня.

А глаза у него были светлыми и цепкими, с лихо разбежавшимися от уголков глубокими морщинами, как у человека, привыкшего вглядываться вдаль.

Может быть, и не военный. Может, моряк.

Незваный гость неловко устроился в кресле, небрежно перебросив плащ через ручку, и теперь пытался отвоевать у плаща место на узком сиденье. Я чувствовала его неловкость и то, что попытки как ни в чем не бывало осмотреться и удобно устроиться были не более чем бравадой. О, я знаю мужчин: они словно горшки, наполненные кипящим тщеславием – чуть тронь, и оно плеснет тебе в лицо, так что надо осторожно дуть, чтобы можно было взять их в руки.

Взять - да и выкинуть за окошко. Как говорится, для гостя, который уходит, построй золотой мост.

Ночной пришелец сложил на коленях небольшие крепкие руки и взглянул на меня.

 - Я даже не знаю, с чего начать, - нерешительно произнес он.

Я опустилась в кресло у стола и расправила шаль.

 - Тогда я начну, - мирно и размеренно заговорила я. – Меня зовут Коринна Фламмия. Не знаю, какие слухи до вас дошли и как приукрасила молва мои скромные успехи, но правда в том, что я не знахарка и не ворожея. Я – сочинительница песен, и этим зарабатываю себе на жизнь, состою в гильдии музыкантов и жонглеров, а моя слава сивиллы – просто недоразумение.

Безотчетно я подхватила со стола перо и перебирала пальцами его мягкие теплые бородки.

 - Мой хлеб – это слова, те, что записаны, потому что письмена живучи, а дыхание мимолетно. Я пишу, а певцы покупают мои песни, к нашей обоюдной выгоде. Но иногда ко мне обращаются женщины, которым нужны утешение и помощь, – я слушаю их и пишу им то, что подсказывает мне о них сердце, потому что я сама женщина. Эти письма они уносят с собой, а что они делают с ними дальше – мне неизвестно, и если им становится легче от того, что я написала, то я этому рада. Но нет в этом никакого волшебства…

 - Но может быть, есть искусство, - перебил гость, и его мягкий голос вновь удивил меня. Определенно, то была речь человека просвещенного. Невольно я бросила взгляд на его одежду – но темно-синяя туника с простым кожаным поясом без украшений и руки без перстней и браслетов ничего не рассказывали стороннему взгляду. Одежда была добротной и свежей – и ничего более.

 - Искусство стоит волшебства, когда его творит мастер, - продолжил мой незваный гость.

Ну, льстить-то я и умею.

Вот только чуднО – тон его при этом был мрачным, как будто он был вовсе не рад такой силе искусства.

Ночной гость потер глаза и лоб, как бы собираясь с духом.

 - Меня зовут Дамиан, я нездешний, - сказал он. – И я хочу рассказать вам свою историю, потому что надеюсь на ваш добрый совет и помощь, а больше мне не на что надеяться. Мне рассказал о вас друг – о нем речь еще впереди. Это его искусству я отчасти обязан своей бедой.

Тут нездешний Дамиан тяжело вздохнул.

 - Все дело в том, - начал он. – Что я совсем не могу спать.

 

*****

 

Я расскажу эту историю не так, как поведал ее мой ночной гость, а так, как я сама ее запомнила – не только в ту ночь, но и позже, когда она мало-помалу обросла для меня подробностями.

Дамиан родился и вырос в Элеосе – городе, называемом Милостью Господней за свою благословенную, прогретую радостным солнцем почву, на которой так славно растет виноград. Виноградники окружают Элеос широким кольцом, вино в тех краях льется рекой – и, надо полагать, крепко ударяет в головы: по крайней мере, это вполне объясняет мне все события этой странной повести.

Отец Дамиана был мастером сабельного боя и держал свою школу, которую Дамиан – старший сын – должен был со временем унаследовать, к чему он всегда и стремился с гордостью и рвением. Кроме владения саблей, в котором наставлял его отец, он с ранней юности полюбил стрельбу и упражнялся в ней, пока не достиг мастерства. Вот откуда взялся тот цепкий взгляд, который я приметила еще с первой встречи: это привычка видеть цель, и, надо думать, не замечать порой ничего вокруг, кроме цели.

Теперь отец его стар, но еще крепок, и они управляются со школой вдвоем, но не за горами тот день, когда отец отойдет от дел и передаст ее сыну. Дамиан учил юнцов владеть оружием и жить бы ему, никому не завидуя, когда б не мечты.

Воистину, когда Бог хочет погубить муравья, он дает ему крылья.

 

Мальчишкой Дамиан был самым обыкновенным, любил возиться в уличной пыли и нырять в речке в компании таких же бездельников, лениво плелся на зов матери и отца к домашним заботам, в науках был не прилежен и всячески противился школьной премудрости, предпочитая буквам и счету скачки по чужим садам и виноградникам и потасовки на прокаленных солнцем улицах. Когда его драли, он принимал это как должное, вроде грозы или града, а когда хвалили (что тоже бывало), жмурился как кот на сметану. Отца и мать он преданно любил, жизнь готов был за них отдать, но жизнь его молодую никто не требовал, а крутить масляный пресс, нянчиться с младшими и часами отрабатывать стойку в палестре было куда как скучнее. И кто бы мог подумать, что у такого заурядного мальчишки могут быть тайные грезы и устремления, исполненные высокой поэзии. Проводником их стал очень необычный друг по имени Триний Авис.

Конечно, я знаю Триния Ависа – не лично, разумеется, а через его чудесные песни. Он – один из самых известных поэтов и музыкантов по эту сторону Реки, правда, известен он больше под именем Триний Молчун, и не без причины. Триний Авис нем как рыба.

Триний и Дамиан были одногодки и жили в одном квартале. Поначалу немой мальчишка, неразлучный со скрипкой, наверное, был предметом насмешек, но что-то произошло – и они подружились. Странности обладают своей притягательной силой. Чтобы понимать нового друга, Дамиану пришлось научиться бегло читать письмена, которые Триний быстро писал на своей грифельной доске, стирая по мере надобности рукавом. А письмена эти были чуднЫе – Молчун писал такие слова, которых Дамиан не слыхал ни на своей улице, ни вообще от знакомых людей. Он писал: «предивная погода» или «пойдем посетим скромных рыбарей», или «что ты уставился на меня, аки василиск?» И не жаль ему было мела – нет бы написать «че вылупился», так нет же, пыхтит, выводит… Чудеса! Когда Дамиан замучил товарища вопросами, что значит то или это слово (а каждое объяснение вызывало новые вопросы), Молчун открыл ему свою сокровищницу – свой Книжный сундук. Поразительно, но у этого парня были четыре собственных книги, да еще и с картинками. Он вынимал их из сундука двумя руками, серьезно и бережно, и выкладывал на скамье бок о бок, словно священнодействовал. Книги были в потрепанных кожаных переплетах, темных, истертых, с выцветшими буквами на обложках. Триний легонько дул на них, чтобы смахнуть пыль, а страницы переворачивал, осторожно поддевая пальцами уголки – пальцы при этом он деликатно облизывал.

Не сразу узорные буквы поддались непривычным глазам – но Дамиан был упрям, и вскоре ему открылся удивительный мир. Там были драконы, василиски, горные великаны, сирены и птицы с женскими головами и грудями. И, само собой, были там рыцари, храбро преодолевавшие немыслимые тяготы странствий. Пока Молчун прилежно пиликал на своей скрипке (а учился он, не в пример другу, с неистовым пылом), Дамиан, замирая от чувств, листал толстые желтоватые страницы, обведенные киноварными и золотыми узорами, или предавался героическим мечтам, лежа на пыльном подоконнике.

 - Как ты думаешь, все это на самом деле есть на свете? – пытал он своего приятеля, и тот чертил в ответ на доске:

 - Должно быть. Где-нибудь непременно!

У отца Триния были в кабинете карты, которые он иногда разрешал посмотреть, предварительно проверив, тщательно ли вымыты руки у любознателей. На картах, кроме скучных рек, городов и лесов, были таинственные места, где авторы нарисовали лично виденных ими трехногих людей, людей с лисьими головами и морских змеев, обвивающих корабли. Иные места были белыми – на них чернели зловещие письмена: «Дальше чудовища». Мальчишки восторженно переглядывались поверх разрисованных полотен: Дамиан, наверное, был и тогда таким же лобастым бычком, а Триния я представлять не берусь, наружность его мне не известна, могу только сказать про него словами его товарища: «Стоять рядом с ним было все равно что стоять рядом с костром».

От этого-то костра все и полыхнуло.

Мальчишки росли, а мир вокруг них уменьшался. К юности им стало ясно, что ни великаны, ни драконы не водятся в окрестностях Элеоса – не встретишь их, скорей всего, и по эту сторону Реки. Триний с отцом ездил к морю и по возвращении угрюмо написал, что рыбаки и моряки не дураки приврать, а на поверку если морские змеи и женщины с рыбьими хвостами и водятся в морских глубинах, то в очень уж дальних. Открытого моря оба друга побаивались – Триний признавался в этом открыто, а Дамиан стыдливо держал в тайне. Оставалась надежда лишь на Реку, на эту вечную дорогу, сшивающую синей нитью все миры, на ее дальние притоки и северные мрачные болота, на дикие земли и чудесные королевства, лежащие по ее берегам.

Отпросившись у отца, Дамиан нанялся на лето к плотогонам, сплавлявшим бочки с душистым вином вниз по зеленой Прасинос, впадавшей в Реку на юго-востоке. Это было его первое в жизни путешествие. Большие неповоротливые плоты степенно дрейфовали по течению, пока люди с шестами, в больших соломенных шляпах, прикрывающих лица от палящего солнца, распевали песни, услаждая себя толикой своего товара, разбавленного студеной речной водой. Всех дел было – следить за рекой и вовремя отталкиваться шестом от берега и камней, да огибать мели. Дамиан был очарован изумрудно-зеленым потоком, по берегам которого высились розовато-серые скалы, густо покрытые травой и цветами – их ярко-алые, лиловые и белые грозди свисали кое-где к самой воде. В воздухе пахло медом. По вечерам плоты приставали к берегу, плотогоны разводили костры и жарили ароматную баранину, обильно посыпая ее пряными травами, которые рвали тут же, под ногами. Над головой всходили пронзительно-яркие звезды – они были те же, что дома, но Дамиану казалось, что совсем не те. На рассвете, в росе и седых струях тумана, Прасинос встречала их нежным опаловым мерцаньем, как будто изумрудную краску капнули в молоко. Собирались и отплывали в расслабленной, благостной тишине – а когда ярое золотое солнце выходило из-за гор и заливало реку горячим сиянием, снова принимались пить и горланить.

Но все это не шло ни в какое сравнение с Рекой.

Когда за очередной излучиной открылось ее синяя ширь, у Дамиана захватило дух. Прижав к груди шест, он замер, глядя на сияющий бликами плёс, который простирался, казалось, до самого неба. Горы сошли на нет, море было уже близко, и Река разливалась привольно, лелея в своих объятиях острова, покрытые лесом. Куда ни глянь – всюду была она.

В Перасме, городе, приютившемся в слиянии Реки с Прасинос точно под мышкой у великанши, плотогоны сноровисто разгрузили бочки с драгоценным товаром и развезли их по лавкам и тавернам, а часть погрузили на огромные корабли, которые должны были доставить его вверх по течению. Дамиана все это уже не касалось, и он три дня просидел на берегу, глядя на проносящийся мимо него плотный, тугой поток, лоснящийся, словно живой. Он был полон упорной, сосредоточенной силы, и ничто не могло отвратить его от стремления к морю – Дамиан проникался этой силой, но смотрел по течению вверх, пытаясь отгадать, через какие места прошли эти упругие волны и что они видели на своем пути.

Он вернулся домой еще более укрепившимся в своем желании отправиться вверх по Реке в погоню за чудесами.

 

К двадцати годам Дамиан был отрадой своих родителей. Мечты о подвигах обратили его сердце к усердным тренировкам в палестре и на стрельбище. Он бился искусно, стрелял метко и не прочь был покрасоваться на турнирах – в нем было довольно и азарта, и честолюбия. На полках в школе красовались серебряные и золотые львы – знаки его побед, гордость отца, любовно начищенные руками матери. Суровый отец Триния тоже все чаще кивал, слушая игру сына. Наконец наступил день, когда отец вручил Тринию новую, специально для сына заказанную скрипку, а отец Дамиана представил сына первой группе его собственных учеников. Это означало, что юнцы закончили свою учебу у старших. Дальше они будут учиться у жизни, сами.

Триний собрался в Университет. В день его отъезда Дамиан пришел к отцу и попросил разрешения отправиться на год странствовать. Отец повздыхал, но, как говорится, мельнице нужна вода, а юнцу испытания – согласие было получено. Так оба друга разъехались, каждый на свой манер пытаясь достичь границ вселенной.

Дамиана не было почти шесть лет.

 

Он вернулся мрачной сырой осенью, когда виноградники и оливковые рощи угрюмо ежились под порывами ветра и плетями дождя. Родной город казался ему странно маленьким, словно игрушечным, и такими же маленькими и хрупкими показались при встрече родители. Отдав им дань сыновней любви и выслушав хвалы небесам и проклятия на свою голову, вперемешку со слезами радости, он в тот же вечер отправился к Молчуну и там, в верхней комнате его дома, при мечущихся отсветах очага и тусклом мерцании масляной лампы уныло поведал другу исход своих странствий:

 - Везде люди, Триний. Везде одни люди, такие же, как и здесь. Богаче, беднее, говорят на том языке или на этом – везде только они, а там, где их нет, там дикие леса, топи, камни и звери. Есть звери удивительные, есть страшные, но нет среди них ни чудес, ни чудовищ. Я дошел до самого Севера. Везде только мы. Мы одни.

Триний шагнул к другу и крепко обнял его. О чем тут было говорить. В своем Университете он пришел к тому же печальному выводу.

 - Сыграй мне, Молчун, - отрывисто попросил Дамиан. – Я соскучился.

Триний Авис бережно взял с сундука свою скрипку, прижал ее к щеке и заиграл, грустно и протяжно. Скрипка пела как ветер, как волны, как беспокойное сердце, как горячее сердце, как душа, исполненная печали. Ее звук наполнил комнату до краев, его волны колыхались под самым потолком, так что оба друга утонули в звуках и там, на дне, один в кресле, другой стоя у камина, плакали, не стесняясь друг друга и не отирая слез – мальчишки, достигшие пределов мира и вернувшиеся назад.

 

Когда звуки скрипки затихли, и тоска немного улеглась, друзья мало-помалу разговорились обо всем, что было с ними в разлуке.

Триний уже давно вернулся в город: после того, как умер его отец, он вступил во владение домом и, получив в наследство небольшой, но достаточный для уютной жизни капитал, предался сочинению песен.

 «Знаешь «Колесо»?» – написал он с усмешкой – смущенной и самодовольной.

Даже я знаю «Колесо», эту разудалую песенку про то, как слетело в пути колесо с телеги развеселой вдовушки-купчихи, и как по очереди брались насадить его на ось проезжий купец, пригожий монашек, суровый рыцарь… ну, и так далее…

Против воли Дамиан фыркнул.

 - Да это ж похабень! – весело и недоверчиво сморщился он. – Что это ты?

Молчун невозмутимо взмахнул рукой с мелом.

 «Людям нравится», - размашисто написал он.

Дамиан только головой покачал, посмеиваясь. «Колесо» и правда встретило его задолго до того, как он приблизился к родным местам - редко какая попойка в трактире обходилась без исполнения этой песни, в которой, казалось, не только слова, но и сама мелодия была заряжена жеребячьей радостью. Подгулявшие парни всех сословий ржали и щедро бросали в кружку певцам монеты, требуя еще таких же песен. Но точно таких, право слово, не было.

«Ты не думай, - писал между тем Молчун. – У меня и любовные баллады есть, и героические, они поются. Но их успех с «Колесом» не сравнить».

 - Люди! – понимающе пожал плечами Дамиан.

Триний кивнул и, прикусив губу, задумался.

Внезапно он вскочил на ноги и, схватив колокольчик, неистово позвонил. Лестница заскрипела под тяжелыми шагами Долговязой Марфы – вечной, сколько Дамиан ее помнил, прислуги Ависов. С ней Триний давно уже выработал свой секретный язык, сберегавший ему мел и усилия.

Как только Марфа протиснулась в дверь, Молчун замахал руками, словно взбивая перину. «Огня, огня!» - поторапливал этот жест. Марфа поспешно принесла два больших подсвечника, и комната осветилась мерцанием дюжины свечей. Триний схватил мел, доску и повернулся к другу. Глаза его горели, в них отражались огненные язычки – не то от свечей, не то от вдохновенного пламени, того, что сродни безумию.

Нажимая на мел, он вывел что-то на доске и развернул ее к другу.

«Жизнь коротка, искусство вечно», - прочел тот.

Триний многозначительно поднял брови.

 - Н-ну, допустим, - осторожно согласился Дамиан.

А Молчун уже стер надпись рукавом и писал дальше. Прежде, чем повернуть доску, он внимательно посмотрел Дамиану в глаза, подняв указательный палец, а затем коснулся своего лба и лба друга, оставив на них меловые метки.

Доска повернулась к Дамиану.

«Люди верят тому, что слышат», - прочел он.

 

Так было положено начало мистификации, захватившей умы тысяч людей. Много вечеров Дамиан рассказывал Молчуну о своих странствиях, а вдохновенная фантазия Триния прикасалась к реальности, словно волшебный жезл, и на месте скупого трактирщика появлялся не менее скупой и отвратительный гоблин, удивительные звери становились чуть более удивительными, обретая способность говорить, а из шайки разбойников, подстерегающих путников под мостом, получался целый огр. Правда мешалась с вымыслом так филигранно, что трудно было найти шов. В конце концов,  - писал Триний, - кто сказал, что мир таков, какой он есть, а не таков, каким его видят глаза поэта? Правда? Кому интересна правда, мы не в суде. У тебя есть власть над оружием, а у меня – власть над умами, это ли не самое настоящее волшебство?

И Триний Авис сочинял свои волшебные баллады, прославляющие подвиги друга, истинного рыцаря, странствующего в поисках чудес. Их пели по эту сторону гор и по ту, на том берегу Реки и на этом. Их заучивали наизусть и пересказывали друг другу дождливыми вечерами. Бог знает, что в них такое было, в этих песнях, какой сплав мелодии и слов заставлял людей верить, Триний и сам бы не смог сказать – но они верили. Песни были дерзновенные или вкрадчивые, иногда жуткие, иногда печальные, они оставались в памяти даже против воли.

И во всех них Дамиан был победителем и героем – в крайнем случае, героем с разбитым сердцем. Людям нравится слушать про любовь.

Даже те, кто знал его с детства, ходил с ним по одним улицам, со временем переставали сомневаться. Его облик словно двоился в глазах знакомых: есть Дамиан-сосед, учитель стрельбы и сабельного боя, которого ты, может быть, помнишь сопливым мальчишкой, и есть герой, искатель чудес, спаситель красавиц и победитель чудовищ. Почему нет. Дамиан словно бы отбрасывал огромную тень – и к этому мало-помалу привыкли. Поверили. Стали гордиться соседством.

А те, кто не знал, поверили еще охотней. Видно, не только Дамиану и Тринию мир стал казаться тогда тесноватым и скучным. Вскоре все знали, что в скромном и неприметном Элеосе скромно живет великий герой, и эта непритязательность, обыденность места и человека словно бы делала его подвиги еще более ощутимыми.

В тот миг я окончательно убедилась, что передо мной и вправду сидит сам Дамиан-Барс.

Из чистого злорадства я хотела бы тут написать, что в нем не было ровно ничего от барса, но это не так. Внезапно я увидела, что он и впрямь похож на горного кота с его крепко сбитым стремительным телом, квадратной грудью и маленькими аккуратно подобранными смертоносными лапами. Даже в круглой голове и прищуренных светлых глазах легко вдруг усматривалось что-то благородно-кошачье. Триний Авис был великим творцом иллюзий – он лишь подталкивал воображение в нужную сторону, заставляя видеть то, что хотел показать, и скрывая то, что задумал сокрыть.

 - Ну, и как оно – жить в величайшем обмане современности? – не удержавшись, спросила я.

Трудно сказать, что я чувствовала, когда мне открылась их тайна. Поклонницей Дамиана-Барса я, понятное дело, не была, но как и все, была наслышана и о нем, и о его подвигах, и как и всем, они отчасти дарили мне надежду на то, что в жизни есть место чуду. Но, по характеру моему, надежда эта и прежде была весьма призрачной. После же повести, услышанной мной, я только утвердилась в мысли, что мир – неприятное место, и людям не стоит верить…

…Нет, наверное, я все-таки вру. Наверное, тогда мне стало очень обидно, что прекрасная история оказалась выдумкой, что всех нас водили за нос… но в то же время что-то во мне замирало от восхищения властью, которую искусство имеет над людьми. И… зависть, да. Была там и острая цеховая зависть…

Дамиан улыбнулся – грустно, смущенно и немного виновато. Славная была у него улыбка, ребяческая.

 - В общем-то, к этому я и веду, - сказал он.

 

Сперва он не принял затею всерьез. Собственные истории в переложении Молчуна он слушал с таким же восторгом, как и все прочие – наполовину не думая, что это истории о нем. Ему было совестно дурачить людей – но, в конце концов, не это ли делали с ним книги? Не это ли делают все поэты? Так может, так тому и следует быть? Триний уговаривал его: не полагаясь на свою доску, он писал другу длинные письма о сути искусства и о возможности создать собственный мир, в котором мечта оживет и станет правдой. Дамиан и сам был рад вовлечься в безумие друга – оно пробудило путешественника от уныния, охватившего его после всех странствий, от горечи возвращения к скучной размеренной жизни – без всякой возможности жизни иной.

Да, он был рад. Триний не совращал его с пути – оба они засучили рукава и принялись творить свою новую правду.

Размах созданного ими вранья не сразу открылся его сознанию. Круг общения Дамиана до поры до времени был узким, школа поглощала внимание и силы, а Молчун поначалу скрывал от друга вести о победном шествии их героических песен. Когда же слава Дамиана-Барса прогремела уже повсеместно, когда его стали узнавать на улицах и чествовать на турнирах, было уже поздно спохватываться. Стыдясь своей дутой славы, он перестал участвовать в поединках, реже бывал на людях и старался отказываться от даровой выпивки – но мало-помалу и сам привык жить в собственной тени. Зато в отцовскую школу повалили ученики – всем хотелось учиться у славного рыцаря, отпрысков привозили даже из других городов. Прекрасные дамы удостоили его своим вниманием – его приглашали в лучшие дома и мирились с тем, что Дамиан ничего не рассказывает о своих подвигах: скромность героя лишь восхищала всех, да и могут ли его скупые рассказы (все же он человек простой) сравниться с дивной поэзией Триния Ависа.

Одно время его дарила своей любовью младшая дочь наместника провинции - так что, в некотором роде, он даже женился на принцессе… Не вполне женился, конечно, так ведь и героем-то он был не вполне: как постелешь – так и поспишь. Все справедливо.

Так все и продолжалось – в меру мучительно и в меру приятно, но к исходу третьего года Дамиан стал видеть сны.

 

Сны эти были не из тех, от которых легко отмахнуться, потому что они повторяли в деталях события песен Триния, и детали эти были пугающе красочны. То были очень яркие сны, в которых свет и тени, и краски были резкими, так, как это бывает перед грозой, когда солнечные лучи пронизывают густо-синие тяжелые тучи и придают всем цветам и очертаниям мира болезненную четкость. Красный в этих снах был ослепительно-алым, будто светящимся изнутри, белый сиял облачной белизной, зато уж черный, индиговый и темно-зеленый были убийственно мрачными. Таким же мучительно острым было восприятие подробностей – Дамиан видел каждую чешуйку, каждую шерстинку, капли ядовитой слюны на клыках, гной в уголках глаз нападавших на него чудовищ. Чудовища нападали, а Дамиан отбивался, но тело его, такое послушное, быстрое и точное в жизни, в этих снах становилось неповоротливым и бессильным. Он не чувствовал упругой отдачи ударов, которые он наносил, не мог быстро повернуться, а взмах саблей длился долго, долго, так что начинало темнеть в глазах. Зато удары и укусы чудовищ им ощущались вполне. Он просыпался измученный и разбитый.

И раны, нанесенные во сне, наяву болели.

Он остро чувствовал их сразу после пробуждения – они мозжили и горели, и отдавались болью при движении: иногда до полудня Дамиан двигался как столетний старец. Боль уходила, когда солнце достигало зенита, и после обеда Дамиан снова обретал телесную бодрость.

Он рассказал обо всем Тринию – и между бровей друга залегла хмурая складка. Позже в тот день Молчун прислал ему письмо.

«Не скрою, твой рассказ поразил меня, - писал он. – И поначалу я подумал, что так тебя укоряет совесть – ведь совесть часто приходит ночной порой. Хоть я не вижу, за что ты мог бы так виниться – в конце концов, славу ты заслуживаешь за то, какой ты есть, ведь даже в песнях я не изменял твой характер, а лишь обстоятельства, в которых он проявлялся. Нет, прости, мой друг, я не верю, чтобы ты был настолько совестлив, чтобы так истязать себя.

Но может быть, дело в вере. В искренней вере сотен (или даже тысяч) людей в то, что все рассказанное произошло именно с тобой, и в их желании, чтобы это было правдой. Воображение тысяч людей не может изменить мир сущего – но что если оно может изменить мир сновидений и грез? Какая странная мысль… Но не то же ли самое задумали и мы с тобой, когда решили сочинить эти песни?

Мне жаль, мой бедный друг, что тебе приходится переживать все это на собственной шкуре – пусть даже и в сновидениях. Есть надежда, что со временем это пройдет само по себе – ведь никакая слава не вечна: сегодня у всех на устах ты, завтра толпа найдет другого. По крайней мере, меня не может не радовать одно: во всех моих балладах ты выходил победителем и ни в одной не был серьезно ранен или, Боже сохрани, убит.

Будем утешаться этим.

Приходи ко мне нынче ужинать.

С искренним состраданием – Т.А.»

 

Честно сказать, Дамиана не слишком интересовали причины, по которым его ночи превратились в кошмары. Но он и вправду утешился словами Триния о том, что в балладах ему ничего не грозит. Боль можно было перетерпеть – этому жизнь его вполне научила. Он запасся терпением и стал ждать, когда людям надоест петь и пересказывать истории о его подвигах – но конца этому все не было. Песни о Дамиане Барсе вошли в копилку каждого уважающего себя странствующего певца, он стал легендой, которую бережно сохраняют – Бог весть почему. Видно, гений Триния Ависа заключался не только в умении соединять в гармонию слова и мелодии, но и в особом чутье – или особом везении -  в невольно, но верно ухваченном чувстве момента, когда одного камешка бывает достаточно, чтобы обрушить лавину.

Сны так и не прекратились.

В них появились новые сюжеты и новые чудеса и чудовища – такие, каких не было в балладах Триния: странные, жуткие, смертоносные и тошнотворные, они наполняли ночи Дамиана, и рвали, и мучили его, заставляя ждать утра как избавления. Боль по-прежнему проходила к полудню, но чем больше солнце клонилось к закату, тем больше душу Дамиана охватывал страх.

Триний мрачнел, не отвечал на письма, стал редко выходить из дома. Наконец однажды под вечер он сам пришел к Дамиану и написал ему на своей доске:

«Это уже не я. Они сочиняют сами».

В каждом городке и в каждой деревушке люди рассказывали легенды о Дамиане-Барсе – чем причудливей, тем лучше, чем страшнее  - тем интересней. А ночь являлась к герою требовать платы за эту славу.

Кошмары являлись не каждую ночь – и это было еще хуже. Сперва Дамиан ложился в постель с надеждой, но надежда вскоре сменилась страхом. Кошмарные ночи невозможно было ни предсказать, ни отодвинуть. Можно было только не спать – и Дамиан боролся со сном, как мог, но в конце концов сон одолевал его. Он пробовал бодрствовать ночами и спать днем, но стоило ему погрузиться в сон дольше, чем на пару минут, кошмары являлись снова. Дамиан держался без сна столько, сколько мог – и чувствовал, что сходит с ума.

Он переехал к Тринию, чтоб не пугать домашних. Молчун, как в детстве, делил с ним спальню, и его лицо было первым, что видел измученный Дамиан утром. Хоть это было отрадно – можно было не скрываться и не притворяться бодрым.

Триний не сидел сложа руки: его снедали сострадание и вина, и он повсюду искал способы помочь своему другу. В конце концов кто-то рассказал ему обо мне и по какой-то причине Триний решил, что надо попытать счастья здесь.

 

 - Людям вольно чесать языками, - горько сказал Дамиан, опустив голову на руки, сидя передо мной в темной, наполненной тенями комнате.  – Они выдумывают истории, от которых захватывает дух, и тешат свое воображение…

Он еще ниже опустил голову, обхватил ее руками и произнес глухо:

 - А я боюсь, что однажды ночью сам Дьявол явится за моей душой.

Что я могла на это сказать?

В таком исходе была логика, скажем так – будь я автором этой баллады, так бы оно и вышло. Все было словно в конце театрального представления, когда порок наказан, и правда вступает в свои права.

Было ли то злорадство? – пожалуй.

Но вместе с тем и рассказ – то вдохновенный, то смущенный, и сам рассказчик невольно пробуждали во мне сожаление и глубокую грусть. Певец без голоса и герой без подвигов – печальная это была история.

За окном скрюченные ветви олив проступили отчетливей на фоне посветлевшего неба. Приближался рассвет, ветер улегся, но в щели окон сочился предутренний весенний холод. Угли в жаровне догорели и подернулись сизым пеплом, и язычок огня в лампе тоже едва тлел, доедая остатки масла.

Я сказала ночному гостю:

 - Сегодня мне нечего вам ответить. Ваша история необычайна, и мне нужно время, чтобы обдумать ее – да и просто уложить в голове.

Тут мое сердце, должно быть, дрогнуло, потому что я добавила:

 - Было очень смело доверить ее мне. Вы ведь меня совсем не знаете.

 - Я доверился судьбе, - просто ответил мой гость.

Я не стала обещать, что никому не выдам его тайну – а он не стал об этом просить. Это был неловкий момент. Наверное, мы сказали об этом – только без слов, потому что оба одновременно кивнули.

 - Приходите к вечеру, - сказала я, вставая со стула. Посетитель тоже поднялся, подхватив со спинки свой плащ. Ноги и спина у меня затекли и болели. Я проводила его до дверей. Стефанос храпел на своем сундуке, кинжал лежал подле. Ночной гость ловко прибрал его, поклонился – и исчез за дверью, оставив после себя хвост холодного воздуха, обвившего мои ноги.

 

 

****

 

Я проснулась на следующий день поздним утром, когда солнечный свет уже вовсю хозяйничал в спальне. «Нужно доставать плотные летние занавески, иначе судьба мне вскоре просыпаться на раскаленной сковороде», - хмуро думала я, глядя, как кружатся в солнечном луче пылинки.

Пыль.

Бывшие красавицы, рыцари, пахари и их быки, листья и цветы, и частички меня самой, каждый день покидающие мою плоть. Все это теперь – пыль…

 - Хриза! – слабо крикнула я, поднимаясь с постели.

Никакого ответа.

За ночь спальня остыла, и я с содроганием всунула ноги в домашние туфли, накинула шаль и высунулась из спальни на лестницу.

 - Хриза!

Внизу в кухне что-то загремело, покатилось и загремело снова, как будто по тому, что покатилось, хорошенько наподдали ногой.

 - Иду, иду, - запыхтела моя домашняя девушка, поднимаясь ко мне навстречу с кувшином теплой воды, словно грозовая туча, наполненная ливнем. Когда Хриза не в духе – а она обычно не в нем – она не кричит и не воздевает руки, как все добрые люди, а возмущенно бурчит себе под нос все, чем огорчена ее душа.

 - Сколько можно спать, - пыхтела она. – Вода остыла уже, вот ей-же-ей, и сколько ей можно стоять, спрашивается. Не сидеть же мне на ней сверху. Никто не предупреждает меня, когда все изволят проснуться – где же мне догадаться, когда согреть воды.

Как и многие девушки в нашем старательском, одержимом жаждой золота Хризофоре, Хриза была названа именем, призванным приманить удачу. Однако она до сих пор остается единственным золотом в бедном доме своего отца… да и то, боюсь, сомнительной пробы.

Расторопно, но неловко она полила меня над тазом водой из кувшина, подала полотенце и взялась застилать постель, пока я одевалась и прибирала волосы.

 - В комнатах пыль, Хриза, - сказала я, раздраженно дергая запутавшиеся пряди. Как ни стараюсь я удержать их в косе, ночью они словно обретают собственную жизнь и свиваются в гнезда, сквозь которые я с трудом продираю гребень.

В ответ Хриза молча взмахнула тяжелым покрывалом, подняв в воздух новые тучи пылинок.

Я перешла в кабинет. Она двинулась за мной.

 - Что здесь за хлев! – с досадой продолжила я, оглядываясь вокруг.

Хриза откликнулась немедля:

 - Как не быть хлеву, если на столе убирать сами не разрешают, - пробормотала она, отворачиваясь от меня и наклоняясь, чтобы вытряхнуть угли из жаровни в очаг.

 - Я запрещаю трогать бумаги, - сварливо ответила я. – Но тарелку ты могла бы и унести.

 - И как бы я уносила тарелки, если тут едят ночью, не под дверью же мне караулить, - не осталась в долгу моя девушка.

Разговаривать с ней – все равно, что спорить с дождем или ветром: всегда в итоге будешь неправ.

Я же стояла и смотрела на сдвинутые кресла и на тарелку с засохшей маслиной, и злость пополам с досадой, поселившиеся в моем сердце с самого пробуждения, обрели свою цель. Я вспоминала рассказ ночного гостя – и отвращение к самой себе поднималось к губам ядовитой желчью. Чем была вся эта повесть, как не очередной историей о мужском тщеславии, о лжи и притворстве и жажде почестей, пропитавшей весь этот род? Что кроме презрения могла она у меня вызвать?

А вот поди ж ты – я сидела здесь, на этом самом месте, и видя понурую скорбную фигуру Дамиана Барса, как будто сострадала ему, и мой голос был мягким, как шелк, и он звал довериться и не тревожиться ни о чем, и мой взгляд был исполнен сочувствия и печали, и когда мой гость видел это, лицо его смягчалось, и складки у рта ненадолго разглаживались.

И я очаровывала его, не задумываясь о том: я прикасалась к своей шее, и поправляла волосы, и вздыхала, когда вздыхал он, и улыбалась, когда улыбался он, и я делала так, потому что боялась его и мне нужно было, чтобы он оставался спокоен. И поэтому я вела себя так, словно я его лучший друг.

Но я не была ему другом - противная ложь. Однако, когда я думала о двух нелепых мальчишках и жажде чудес, владевшей ими, то грустила о них, а когда вспоминала, какое чудо было создано их волей, меня охватывало восхищение. В этом была правда. И от этого сочетания правды и лжи, приязни и неприязни ломило виски.

А впрочем, тоска – лучший помощник в трудах поэта, так что я, вручив Хризе грязную тарелку, отправила ее восвояси, придвинула к себе стопку бумаги и принялась за свою «Коварную невесту». Я, конечно, не Триний Авис, но и мои скромные песни ходят по городам и весям, и у меня было еще немного времени поработать над стихами.

«Жених ее был молод, но парень хоть куда, его в кровавой битве рука была тверда. Он смел был, честен, весел и разумом остер, и брагу долго мог тянуть, не падая под стол» -  написала я. Легко и забавно, то, что надо. А главное, узнаваемый портрет – в том смысле, что каждый рад приложить его к себе.

Особенно последнюю часть.

Я задумалась, глядя на свежие строчки. В голове начала потихоньку качаться мелодия, подходящая под этот ритм – нежная, немного печальная, чтобы придать ироничным словам возвышенный лад. Ладно, до прихода Эвы музыку можно пока отложить …

И тут я услышала ее голос, лучший на свете, голос моей подруги. Дом у меня стоит, прижавшись к боку холма, дорога поднимается снизу, и идущий по ней появляется перед глазами внезапно. То ли улица у нас такая тихая, то ли звук здесь собирается особенным образом, но если Эва поет, я слышу ее издалека.

Сперва слов нельзя было разобрать, но развеселый мотивчик не узнать было невозможно. Эва была в хорошем настроении и распевала вдохновенно, как птица. Я присела на подоконник, глядя, как она показалась наконец меж двух кипарисов, строгими привратниками охранявшими вход в мой тупичок, как веселой походкой идет по улице – сама танцует, сама поет, сама радуется.

Поднатужился герой,

Колесо пихнул ногой:

 - Я б тебя на ось, красотка,

Насадил разок-другой.

 

 - Ну-ка, дай сожму в горсти…

Тьфу ты, Господи прости!

У тебя в штанах обмылок,

Чем собрался ты…

 

 - Госпожа Эва! – в ужасе кричит ей через ограду старый Стефанос. – Ты же приличная женщина! Как у тебя язык поворачивается!

 - Радуйся, дядя Стефанос! -  весело откликается моя Эвлалия.

 - Чему уж тут радоваться, - ворчит мой страж, а Эва заливисто смеется:

 - Да тому, что я  - приличная женщина! Не то смотри, не поздоровилось бы тебе!

 

Следом за ней, молчаливо, словно тень, топает Деметрий – ее младший брат, телохранитель и носильщик: в руках его большая корзина, в ней светятся золотые бока апельсинов. Деметрий от природы простоват, чтоб не сказать хуже, – но зато одарен огромной силой и верным сердцем. Где она, там и он, и я за нее спокойна.

Эвлалия не успела еще войти в дом, а ее голос уже влетел птицей в мое окно, призывая и торопя меня.

 - Кора! Кора! Ты где?

А я уже сбегала к ней по узкой деревянной лестнице.

Когда бы мы с Эвой ни увиделись, я радуюсь ей так, словно мы расстались сто лет назад и не чаяли встретиться. У меня никогда не было такой подруги, и я долго не могла поверить, что Эва любит меня – да я и сейчас до конца не верю.

Торопливо обняв меня и двигаясь впереди меня наверх, Эва, как всегда, важно сказала:

 - Прежде всего – дело! А потом – обед. Как говорится, что нарежешь в свою миску, то и попадет потом в твою ложку, а?

И то сказать, на пустой желудок работать лучше. Эва присела за арфу, я взялась за свои бумаги, и мы, как всегда, провели пару часов, сочиняя новую песню, напевая ее так и эдак на все лады, наслаждаясь удачными строчками и ворча над неудачными. Играет Эва не слишком искусно – ее исполнение скорее можно назвать точным и старательным, чем артистичным. Но голос у нее волшебный, и когда я слышу, как она выпевает мои стихи, я готова простить их несовершенство.

Надеюсь, что и публика тоже, дай нам Бог.

В тот день мы потрудились хорошо – Хризе пришлось трижды звать нас обедать, а мы не могли оторваться, пока ее ворчание не сделалось слишком уж громким. Когда мы наконец спустились вниз, стол был накрыт, и кошка успела уже утащить ломоть мяса и торопливо пожирала его прямо на моем стуле, а Хриза делала вид, что ослепла на оба глаза. Из кухни доносились размеренные голоса: Стефанос и Деметрий тоже садились обедать после того, как вместе возились в саду. Деметрий никогда не ест с нами – предпочитает быть на кухне со стариком и Хризой. Эва говорит, что он меня боится, потому что я никогда с ним не разговариваю – это обидно, но справедливо: как ни пытаюсь я придумать, о чем я могла бы поговорить с этим здоровяком, ничего не приходит в голову, поэтому мы только здороваемся и прощаемся, а все прочее время он прячется где-то в доме или в саду, ходит по пятам за Стефаносом или сидит на кухне у Хризы. Они беззастенчиво поручают ему тяжелую работу, а он простодушно и неутомимо выполняет ее: чистит в саду канавы, перетаскивает камни, вскапывает гряды, перебирает овощи или точит ножи. Сам он кажется довольным таким положением дел, Эва тоже не возражает, так что и мне не с руки настаивать, чтобы он занял подобающее место за нашим столом.

Чего у Хризы не отнять, так это умения накормить нас не только вкусно, но и красиво. Бог весть какими путями пришло в ее бедняцкую голову чувство прекрасного, и проявляется оно только в кулинарных делах, но что есть – то есть. Стол радовал глаз, как обычно – там были плачущий нежный сыр и прозрачные ломти копченого мяса, золотистые лепешки горкой высились в центре, окруженные щедрой зеленью. В стеклянном кувшинчике горело янтарем оливковое масло. Соленые маслины лоснились в глиняной миске. И, как маленькие солнца, там и сям на столе были разложены апельсины – их радостный аромат наполнял комнату и как будто сливался с ярко-желтым светом весеннего дня, словно то пахли сами солнечные лучи, прорвавшиеся в окна.

 - Это последние в этом году, - сказала Эва, легкой рукой катая по столу оранжевый шар, словно кошка, играющая с клубком. Она подняла его к лицу, понюхала и мечтательно улыбнулась.

У Эвы темные мягкие кудри, круглое лицо и большие серые глаза, которые становятся голубыми как небо, если в них стоят слезы. Как и я, она небольшого роста, ее тело стройное, но мягкое, приятно округлое, вся она словно состоит из овалов и завитков: красиво вылепленные маленькие уши, за которые она заправляет волосы, гибкая шея, белые нежные запястья, на которых так славно звенят браслеты, мягкие очертания груди под платьем, тонкая талия и веселый круглый задок, который заставляет ее юбки так заманчиво колыхаться, когда она стремительно идет куда-то. В одежде ее и во всем облике есть легкая небрежность: нитка, выбившаяся из шва на боку, завиток, выпавший из прически на шею, бляшка на поясе, висящая на честном слове и вот-вот готовая упасть, незастегнутая петелька на рукаве… Я пишу эти строки и знаю, что это звучит неряшливо, но странное дело, в Эве все это пленяет и манит, ее хочется коснуться рукой.

Наверное, наша нежная дружба давно бы вышла за рамки приличий, но – увы – Эва всем сердцем, страстно любит мужчин.

 

 - Угадай, откуда, - улыбается Эва, протягивая мне апельсин. -  Из сада Эмпороса, самые лучшие из остатков урожая. Таких ни у кого не найти. Отобрал лично, собственноручно. И просил передать привет прекрасной госпоже сочинительнице.

Солнце гаснет на желтом боку апельсина. Я вижу его толстую пористую кожуру и утолщение на боку, похожее на зрелый прыщ. От запаха щиплет в носу и хочется вытереть лицо.

Не хочу ничего из рук мужчины.

Эва пристально смотрит на меня и хмурит брови.

 - Ну, не дури, - ласково уговаривает она. – Вот, смотри, это я тебе его даю.

Она целует апельсин и легко кладет его в мою руку. Я опускаю его на стол рядом со своей тарелкой. Эва чистит и разламывает новый, а я не могу прикоснуться к своему –даже мысль о том, чтобы положить его в рот, царапает мне горло, словно я пытаюсь проглотить лист бумаги. Я молчу, я много лет не могу рассказать это ей, но я знаю, что будет, если я попытаюсь съесть этот подарок: мое горло сожмется, сердце в груди замрет тугим комком, и на глазах вскипят горючие едкие слезы.

Лучше не начинать.

Я потихоньку откатываю апельсин в сторону – Эва делает вид, что не замечает – и наливаю себе в кружку вина, разбавляю его ключевой водой из кувшина и пью залпом его легкую кисловатую прохладу.

 

 - И что дал-то, чего отбирал-то, - пробубнила Хриза, разрезая на углу стола сочный кусок баранины. – Ведь не просто же так, поди. Всем им одно только подавай.

Эва положила в рот маслину и зажмурилась от удовольствия.

 - Какая славная жена кому-то достанется, когда ты, золотце, решишь его собой осчастливить.

 - Больно оно надо, связываться с этими бездельниками, - смахивая со стола крошки, насупилась Хриза.

На самом деле наша Хриза неистово хочет замуж. Но отчаянная бедность ее семьи отпугивает свах, и, боюсь, предложения, которые она получает от парней, и впрямь не похожи на брачные клятвы.

Суровый характер дела не поправляет.

 - Но мы-то знаем, - сказала я, подливая себе еще вина и подхватывая вилкой дымящийся ломоть мяса. – Мы-то знаем, что единственная радость брака заключается в прелестях вдовства.

 - О, да, - согласилась Эва, касаясь своей кружкой выпуклого бока моей. – Нет худа без добра.

Говорят, что в среднем мужчина женится в жизни трижды. Первых двух жен он хоронит, зато уж третья, если повезет, хоронит его. Эва – та самая третья; что до меня – то мне повезло еще больше, я была второй женой. Как за каждым великим мужчиной, я читала, стоит великая женщина, так за каждой знаменитой женщиной стоит гроб ее мужа. Может быть, конечно, и развод – но это по нашим временам событие редкое и всегда бросает на женщину тень. Вдовство надежней.

Не стоит думать о нас плохо: муж Эвы скончался от старости, переусердствовав с молоденькой женой, а моего сгубило пьянство: в их смерти нет нашей вины, но обе мы ее горячо желали – что правда, то правда.

Овдовев, ты начинаешь, наконец, жить – у тебя есть свое имущество, планы на жизнь и право на свою душу. И на свое тело – всегда добавляет Эва. Что ж, и это тоже – было бы желание.

Мы закончили обед, когда солнце начало клониться к закату – всё не могли наговориться и встать из-за стола, словно нам предстояла долгая разлука. Это у нас всегда так. Потом мы снова поднялись наверх и работали, и смеялись, и Эва пела, так что сумерки наступили совсем незаметно. Наконец Эва встала из-за арфы, потянулась и сказала:

 - Вот и вечер. Остаться сегодня у тебя?

И мне вдруг стало ясно, что за весь этот день я ни разу не вспомнила о моем ночном госте, о том, что он придет сегодня ввечеру и о том, что я обещала подумать про его беды. Я же не только не посвятила мыслям о нем ни минуты, но и совсем позабыла о данном слове.

 - У меня сегодня будет посетитель, - пробормотала я, складывая ровной стопкой бумаги на столе и расставляя в ряд письменные приборы.

Эва понимающе покивала.

 - Кто-то из сестер по несчастью придет поговорить?

Я обошла стол и принялась подравнивать книги и ноты на углу, не глядя на нее.

 - Это мужчина.

Я была готова к тому, что Эва примет лукавый вид, зацокает языком и начнет выпытывать подробности, но она лишь серьезно и вопросительно смотрела на меня, приподняв брови.

 - Ему нужна помощь, - вздохнула я. – И его прислали ко мне, не знаю почему.

 - Возможно, потому что ты сивилла? – с ласковой усмешкой сказала Эва.

Я только отмахнулась.

 - Ты можешь отказаться, - подсказала Эва, тоже принимаясь складывать ноты стопкой на ларь рядом с арфой.

 - Могу, - откликнулась я.

Мы помолчали, наводя порядок. Я поставила второе кресло поближе к столу, переложила на свое кресло подушку с подоконника, чтоб уютней было долго сидеть, примерилась, чуть отодвинула второе кресло подальше от своего и подкрутила фитили в лампах, чтобы давали побольше света.

 - До завтра, душа моя, - сказала Эва, подходя обнять меня на прощанье.

Я проводила их с Деметрием до ворот и остановилась, опираясь на столбик калитки, глядя, как они растворяются в сумерках. Ветка миндального дерева, качнувшись от легкого ветра, зацепила мой рукав. Я осторожно отвела ее рукой на место – на ней, тесно прижавшись друг к другу, сидели нежные тугие бутоны, бело-розовые, еще лишенные аромата, крепко сомкнутые, но уже обещающие весну.

Я повернулась и медленно пошла в дом.

 

Приход моего гостя я пропустила, хотя долго стояла у окна, выглядывая в быстро упавшей темноте его стремительную тень. Я вновь оживляла в памяти его историю и пыталась придумать, что я могла бы сказать ему, но ничего не шло в голову. Чувствуя себя виноватой, я позвала Хризу и велела ей насыпать углей в жаровню и принести закуски и кувшин с водой – и почти в ту минуту, когда все это было исполнено, словно почувствовав нужный момент, появился Дамиан Барс.

Вместе с ним в комнату вошел легкий, щекочущий ноздри запах бергамота и сыромятной кожи - приятный, свежий запах, под которым не таился противный душок пота, немытого тела и вожделения, который обычно незримым облаком окружает мужские тела. Дамиан-Барс пах бергамотом и кожей, и немного теплой шерстью своего плаща, и больше ничем. Удивительным образом, это успокаивало.

Я предложила ему сыр, маслины и лепешки, принесенные Хризой, но он отказался и только попросил налить воды. Мы устроились в креслах за столом наискось друг от друга и я, пытаясь побороть неловкость, спросила, как прошел его день.

 - Вы хотели сказать, ночь, - с мимолетной улыбкой поправил он. – Потому что самое интересное в моей жизни, похоже, происходит ночью.

Сегодня он выглядел оживленнее, чем вчера, и казался отдохнувшим. Лицо было спокойно, и морщины на лбу и у рта были почти не заметны.

 - Так как прошла ночь? – поддалась я. – Вам снились кошмары?

 - О, да, - ответил Дамиан Барс. – Хотите, расскажу?

«Нет, не хочу, - строптиво подумала я. – Какое мне дело до ваших кошмаров, реальных и ночных». Вежливость побуждала меня пригласить его продолжить рассказ. Но глубже вежливости лежало любопытство – юркая змейка, поднимающая голову всякий раз, как ветер доносит до нее аромат хорошей истории. Искра, мелькнувшая в глазах моего гостя, когда он сказал «хотите, расскажу?» - вот что побудило меня кивнуть и произнести:

 - Пожалуйста, если вам не трудно.

 - Мне снилось, - начал мой гость, - что я попал в замок, где в дивном хрустальном шаре лежала дева, скованная сном. Ее мать – ведьма – наложила на нее эти чары, и охраняла ее денно и нощно, а я, как легко догадаться, хотел ее спасти. Как всегда в этих снах, все было очень резким. Я был в замке, в мрачной комнате, такой темной, что я не мог бы сказать, велика ли она или мала. В темноте только два белых пятна светились, притягивая взор: лицо ведьмы и лицо красавицы. Губы ведьмы были алыми, словно пятна крови, а глаза были черны, как два провала в ад. Дева в хрустальном шаре лежала недвижно, по ее бледному лицу пробегали тени, как будто ей снились кошмары, две маленьких снежно-белых руки покоились на груди. Лицо ее был похоже на лицо матери, но было мягче, нежнее, и черные волосы струились вокруг ее тела, как водоросли.

Не странно ли, - вскользь вдруг обронил он, - что волосы были черными? Как правило, прекрасные девы в балладах сплошь златокудры… Как бы то ни было, я был полон решимости разбить ее тюрьму и вызволить деву из плена. Беда была в том, что во сне я был безоружен, и притом совершенно… хм… наг.

Образ моего гостя, обнаженного в присутствии двух женщин, смутил меня настолько, что я разозлилась. Зачем мне было знать эти подробности и не смеется ли он надо мной, подумала я. Кровь бросилась мне в лицо, и на некоторое время я потеряла нить его рассказа, а когда вновь прислушалась, события развивались так:

 - Сперва ведьма превратилась в огромную черную кошку, с глазами, горящими желтым пламенем. Она вцепилась когтями и зубами мне в ноги, так, что я не мог сделать и шагу. Когда я, преодолевая боль, продолжил двигаться вперед, она обернулась летучей мышью и кинулась мне в лицо, пытаясь выцарапать глаза. Странно, что во сне я знал, что ведьму – в любом ее обличье – нельзя убивать… Нет, не так. Во сне я не хотел ее убивать. Я не был зол на нее. Я чувствовал, что должен все стерпеть, и хотя мое тело и лицо были изранены и горели, я продолжал идти, одной рукой прикрывая глаза, а второй… ну… тоже отбивался от тварей. И когда хрустальный шар был уже близко, ведьма приняла обличье нестерпимо горящей золотой змеи. Она оттолкнулась хвостом – я видел все так ясно, как будто время замедлило свой бег: змея свилась кольцами на полу, выложенном черными и белыми плитами, а потом распрямилась, словно копье, метнулась к моей груди и вонзила зубы мне в сердце. На этом я проснулся.

Дамиан коснулся рукой груди.

 - Сердце долго еще болело, - тихо, уже без улыбки сказал он.

 - Этот сон не кажется таким уж ужасным, - осторожно заметила я.

Мой гость оторвал взгляд от углей в жаровне и задумчиво посмотрел на меня.

 - Нет, - медленно ответил он. – Определенно, он был не таким ужасным, как другие. Так тоже иногда бывает, и тогда я благодарю небеса за возможность передышки.

Я молча кивнула.

 - И сюжет знакомый, - продолжил он. – Это Триний сочинил. А история такая и вправду была – только без волшебства, конечно. Гостил я в таком замке, на севере, сватал одного хорошего парня за тамошнюю дочку. А мать ее ни в какую, не соглашалась. Жуткая была вдовица, видно, что когда-то красавица, но лицо уж очень странное: как глянет – мороз по коже. Дочку свою со свету сживала, прямо кровь из нее пила. Ну и – сильно не в себе была, похоже. С зеркалами разговаривала… Нехорошее, в общем, было место, Триний как эту историю услышал, так сразу написал, что тут и выдумывать лишнего не надо: ведьма как есть.

 - Вы никогда не думали открыться? – выпалила я. – Рассказать всю правду?

Дамиан, вздохнув, откинулся на спинку кресла – и только тогда я поняла, что все это время он сидел, подавшись ко мне.

 - Думал ли я? – печально сказал он. – Как бы не соврать… И да, и нет. Вы представили картину публичного покаяния? Я тоже их много себе представлял. Иногда меня так и подмывало рассказать кому-то, облегчить душу, признаться, пережить позор и освободиться от всех кошмаров. А? Выйти на площадь – и… Да… А как быть со школой? Что с ней тогда будет? Не говоря о том, чем я буду зарабатывать на жизнь – что будет с отцом? Да и со мной, если начистоту?

Он снова вздохнул и грустно усмехнулся.

 - Не такой уж я герой, как видите. И даже совсем не герой. Мог бы, наверное, сказать, что можно оставить все и уйти по Реке, снова странствовать, найти себе новое место под солнцем… Но я люблю наши края. Люблю свое ремесло и свою школу, и свою жизнь. И родителей тоже. И потом, есть ведь еще Молчун – что станется с ним, если правда выйдет наружу? Что будет с его славой и с его жизнью, в конце концов?

Он покачал головой.

 - Все это и удерживает меня от широких жестов. Было, правда, время, когда я хотел открыться своей подруге, винодельше, были мы с ней вместе, уже после дочки наместника. Хорошая такая, здравомыслящая. Глаза ясные.

 - И что же?

 - А вот представил, как я ей все расскажу, - ответил мой гость. – И как она посмотрит на меня своими ясными глазами, и скажет деловито: «Ты, не ты, был, не был – какая разница. Что правдой считают – то правда и есть, вот и весь сказ». И верно – о чем тут говорить?

 - Да уж, как будто не о чем, - эхом откликнулась я. – Что же вы хотите услышать от меня?

Это прозвучало резко, и мой собеседник как будто немного растерялся.

 - Я не знаю, - ответил он. – Мне все равно, лишь бы это сработало.

Ну что ж, каков привет, таков и ответ, не особо лестный.

Сообразив, что его ответ нельзя назвать вежливым, мой гость вновь пустился объяснять, как Триний Авис отправил его ко мне и что при этом говорил, а я разглядывала его, стараясь уловить, что он за человек, и понять, какие чувства он у меня вызывает – обычно я начинаю с этого. Лицо у него было открытое, хорошо вылепленное, не простоватое и не хитрое, взгляд прямой, а глубокие морщинки в уголках глаз придавали ему оттенок задумчивости. Выражение его было не слишком подвижно, но и замкнутым я бы его не назвала, скорей он казался сдержанным – тем приятней было видеть, как временами это лицо озарялось улыбкой. Улыбка его была хороша, особенно смущенная – тогда в нем легко угадывался мальчишка, когда-то завороженный чудесами мира.

И эта-то милая мальчишеская улыбка, невольно трогающая мое сердце, заставляла меня ожесточаться. Меня так просто не обмануть, думала я. Я смотрела на широкие квадратные плечи моего гостя, на его крепкие руки – и думала о том, как он сжимает оружие и как легко мог бы изувечить или убить того, кто встанет на его пути. Я думала о женщинах, которые, должно быть, пленялись им – и заслуживали от него всего лишь пренебрежительного упоминания: «винодельши» они или «дочки наместника» - не столь важно. Надо думать, отчаяние его было велико, раз он решил обратиться за помощью к женщине – ко мне – ну, или так велико было его доверие Тринию Авису.

Чем я могла помочь ему, было по-прежнему неясно. Я, подперев голову рукой, молча думала, а мой собеседник - видно, было ему неловко -  встал с кресла и медленно прошелся по комнате, оглядывая ее убранство. Он остановился возле арфы и тронул рукой ее серебристые струны – они откликнулись недовольным тихим звоном.

 - Красивый инструмент, - вежливо сказал мой гость, поворачиваясь ко мне с легкой улыбкой. – Мне нравится видеть, как женщины играют на арфе – руки плещут так плавно. Это завораживает. Должно быть, вы хорошо играете? Я был бы рад услышать ваши песни в исполнении автора.

Я положила на стол перед собой левую руку. Если не приглядываться, то она в порядке – скованность не видна, когда рука лежит неподвижно.

 - Эту руку, - медленно проговорила я, - мой покойный муж сломал, прижав к косяку и ударив дверью. Кости срослись, но беглость пальцев утрачена навсегда – теперь я музыку только слушаю.

Как только я произнесла эти слова – неожиданные для самой себя – меня охватила дурнота. Она всегда тут как тут, стоит мне вспомнить события того дня. Пока я боролась с темнотой в глазах, мой посетитель оказался рядом: стоя возле своего кресла, он как будто не мог решить, сесть ему или подойти ко мне поближе.

Я слабо махнула ему рукой, чтобы он сел.

 - Мне очень жаль это слышать, - серьезно сказал он.

 - Когда-то я была очень искусна в игре и в пении, - безжалостно продолжала я, словно какой-то бес тянул меня за язык. – И меня звали украсить игрой и песнями многие вечера в городе, принимали в лучших домах. У меня были поклонники. Мой покойный муж не мог этого вынести, он был слишком ревнив. Он просил меня оставаться дома, он приказывал мне – но я его не послушалась. И тогда он положил этому конец.

Чувствуя, что руки начинают дрожать, я спрятала их под шаль. Моя арфа молчаливым свидетелем стояла в углу, струны ее блестели, как дождевые нити. Их упругий звон под пальцами был не единственной моей утратой. Когда я научилась бояться мужа, когда научилась молчать или отвечать кротко и ласково, в зависимости от его настроения, которое нужно было уметь угадать как можно быстрее с момента его появления на пороге – когда мой голос перестал служить правде моих чувств, меня стали мучить боли в горле. Горло болело и саднило, несмотря ни на какие полоскания и припарки, и тайные струны в нем – такие же звонкие некогда – покрылись окалиной. У меня был красивый голос – не такой золотой, как у Эвы, но звучный и бархатный, как мне говорили… Теперь и его нет. Остался только песок в горле.

Я в первый раз с начала своей речи взглянула на своего гостя. Он неловко сгорбился в кресле. Я быстро отвела глаза, не зная, как истолковать выражение его лица – оно было мрачным и в то же время мягким, и я как будто бы уловила в его глазах боль.

 - Чудовища живут не только в сказках, господин Барс, - холодно сказала я. – Они повсюду вокруг нас, и у них человеческие лица.

 - И таких я видел, - тихо ответил Дамиан Барс. – И очень сожалею, что и вам довелось, госпожа Коринна.

В комнате стало невыносимо тихо. Я сидела, не поднимая глаз и, кажется, даже не дышала. Непрошенные слезы повисли у меня на ресницах – я осторожно моргнула, чтобы они упали мне на колени незамеченными. В эту минуту я рассердилась на себя, на Дамиана Барса и на его внезапную жалость. Раздражение позволило мне поднять голову и взглянуть на него.

 - Боюсь, сегодня вы вновь уйдете без ответа, - ровным голосом промолвила я.  – Я подумаю еще.

 - Я понимаю, - просто ответил мой посетитель.

Я поднялась, и он поднялся следом за мной. Я открыла дверь кабинета и хотела кликнуть Хризу, чтобы она проводила гостя, но побоялась, что голос откажется мне служить. Поэтому вниз мы вновь спустились вдвоем. Старика не было на посту у дверей – видно, он отлучился на кухню. Пришлось мне самой отпирать засов. Взявшись за скобу, Дамиан Барс замешкался на пороге.

 - Простите меня, если я невольно задел ваши чувства, - тихо сказал он, пытаясь поймать мой взгляд. – Я не хотел вас ранить.

 - Ничего, - только и смогла ответить я, потому что мое горло снова стиснули подступившие слезы.

 - Можно мне прийти завтра? – спросил он.

Я молча кивнула, и он снова скользнул за дверь, вмиг затерявшись в темноте ночи.

 

***

 

Утром мы с Хризой, взяв под мышку корзины, отправились на базар. От старого Стефаноса в этом мало проку: хоть искушение поручить ему тащить полные корзины в гору порой велико, мне достаточно вспомнить, как он любит посреди торга начать поучать нас, что лучше выбрать, или как он умеет внезапно исчезнуть в толпе именно в тот миг, когда я поворачиваюсь с полными руками овощей, чтобы сложить их в доверенную ему корзину. Нет, право, пусть старик занимается теми припасами, которые может вырастить в моем саду, а все, что нужно купить, купим мы с Хризой. Ее скептическая мина и придирчивое ворчание заставляют торговцев горячиться и с усиленным пылом предлагать свой товар – тут-то и настает момент сбивать цену. Конечно, будь Хриза старой брюзгливой каргой, никто и не подумал бы идти на уступки, но она юна и миловидна, и ее ворчание, очевидно, задевает другие струны.

В случае же особо тяжелой ноши мы призываем Деметрия.

Я люблю дорогу с холма, на котором стоит мой дом. Путь вниз охраняют пять темных суровых кипарисов, растущих в два ряда – я всегда мысленно киваю им, проходя мимо, и представляю, как они кивают мне в ответ: проходи, мол, мы тут присмотрим. Ниже вдоль дороги по обе стороны развесили ветви платаны – возле родительского дома росли такие же, и я в детстве сильно жалела их: все мне казалось, что им хочется почесаться, чтобы стряхнуть с себя лохмотья свисающей коры – я и правда тайком чесала их шершавую шкуру, веря, что доставляю им радость.

А между платанами, всюду, куда ни упадет глаз, все цвело. Мы шли с Хризой по дороге, погружаясь и выплывая из облаков запаха дикого жасмина и калины. Золотые и белые грозди цветов качались под легким весенним ветром, в них деловито гудели шмели и пчелы. А перед последним пологим спуском, ведущим к центральным улицам – там, где дорога делает резкий поворот, я остановилась на миг, вдыхая сладкий, свежий, обнимающий сердце аромат: там, за поворотом, уже ждали меня мимозы – их тонкие ветки, перистые резные листья и тысячи розовых цветков, пушистых, похожих на мягкие крохотные помпончики. Когда бы я ни прошла мимо этих деревьев, сердце во мне замирает: хочется вдохнуть поглубже и навсегда остаться в объятиях нежного запаха. Так пахнет сама весна.

 

А базар пахнет всем, чем угодно. Там то тянешь носом, следуя тонким ароматам фруктов и зелени, то чихаешь от смеси пряностей – такой же яркой и пестрой для носа, как и для глаз, то, не дыша, ускоряешь шаг возле лотков с жареной рыбой, то растерянно замираешь, оказавшись в густом облаке благовоний, и долго еще выдыхаешь из ноздрей мирт и лавр, и розмарин, и лаванду.

Я не большой любитель базара, и поневоле подчиняюсь его многоцветной и многоголосой власти. Глаза у меня разбегаются, голова идет кругом от красок, звуков и запахов, я тупею и забываю, зачем мы пришли, и тут, очень кстати, всегда приходит на выручку тихое поскрипывание над моим ухом:

«Это финики? Что они здесь думают про свои финики, или может, они думают, что их нужно колоть, как орехи?»

«Сколько-сколько он просит? Пусть-ка предложит такую цену своей бабушке».

«Это что, цыплята? Не знай я, что куры родятся из яиц, я бы сказала, что это выкидыши».

Хриза, выросшая в суровой и рачительной бедности, ревностно относится к моим деньгам. Расточительность в ее представлении слово бранное, и самый большой ее страх – переплатить. Так и вижу, как она вскакивает ночью со сведенными судорогой руками и, откидывая за спину свою толстую золотистую косу, облегченно вздыхает: «Ффух! Приснилось!» Ставит босые ноги на пол и, зевая, бормочет «куда ночь, туда и сон», все еще лелея на груди воображаемый кошель, из которого только что подлым обманом вытянули лишний медяк за меру ячменя.

В тот день я доверилась способности Хризы выторговать все, что нам нужно, а сама задумалась у повозки с расписной посудой. Осторожно поворачивала в руках блестящие красновато-коричневые тарелки и кружки со знаменитой хризофорской позолотой – листья и цветы, и львы с человеческими глазами – и прикидывала, есть ли в хозяйстве нужда еще в парочке таких вещиц. Вот из этих высоких кружек было бы славно пить вино с Эвой, а это блюдо с узором в виде птичьих следов и с золотыми птицами в центре отлично можно украсить печеной птицей же, или овощами. С другой стороны, и та посуда, что есть, еще не побилась и когда-то была так же любовно выбрана – к чему излишества? Я совсем было решилась на блюдо, но стоило мне представить, как я иду в гору с полной корзиной снеди, прижимая к себе этот большой глиняный круг, и расточительный порыв миновал. Я со вздохом положила блюдо на место и отправилась искать свою девушку.

Приходя на базар, мы всегда покупаем по кружке воды у хромого Косты. Конечно, на базаре есть общий источник, из которого любой может напиться и зачерпнуть воды для скота, но честно сказать, на вкус эта вода как раз для скотов и годится. Она маслянистая, а во рту после нее остается такой привкус, как будто вы подержали за щекой гвоздь. Дом Косты неподалеку, а во дворе у него колодец с лучшей водой в городе. Уж мы, хризофорцы, знаем в этом толк: другие могут до тонкостей понимать вкус вина или меда, а мы – водохлебы – можем часами судить и рядить о воде. Вода из колодца Косты пахнет так, что уже один ее запах утоляет жажду, она пьется легко и ложится в желудок так, словно не имеет веса. Вкус у нее свежий, чуть сладковатый и мягкий. Другие добавляют в воду листья мяты или ломтик лимона, но Коста приносит свою воду как есть. Она стоит в тени большого платана в двух больших серебряных кувшинах, которые долго сохраняют ее пронзительный подземный холод, и как только один из кувшинов пустеет, кто-нибудь из костиного семейства тащит наполнить его вновь. Сам Коста сидит рядом со своей водой, в неизменной шляпе – войлочной зимой и соломенной летом – и с неизменной молчаливой усмешкой наклоняет кувшины в кружки всем жаждущим. Вот еще чем он мне мил: он не шутит, не балагурит, не кричит, зазывая посетителей под свой платан. Он просто ждет нас – постоянный и неторопливый, как солнце в небе, всегда на месте и всегда рад оделить своими дарами.

Поэтому я удивилась, не обнаружив Хризу рядом с его кувшинами, и, предположив, что она замешкалась где-то в недрах базара, огляделась вокруг. Невдалеке от платана Косты стояла небольшая толпа – там, среди цветущего миндаля и жасмина частенько сидит рассказчик, собирая народ послушать сказки и небылицы. Он сидит на плетеном коврике, а в коленях у него зажат небольшой барабан, который помогает рассказчику вести историю.

Коса Хризы и ее понурая спина угадывались в гуще этой толпы. Я подошла ближе. Рассказчик был на своем месте, а люди сидели вокруг на земле или стояли поодаль, прислушиваясь. Я встала рядом с Хризой. Судя по всему, новая история началась совсем недавно, и героем ее был не кто иной, как мой ночной посетитель.

 - И когда Дамиан Барс схватился с этим зверем, то бились они три дня и три ночи, и ни один не мог одолеть другого, - вещал рассказчик. Тут он сделал паузу, и выбил пальцами многозначительную дробь. – И на исходе последнего дня Неизъяснимый Зверь взмолился так: «Отступись от меня, храбрый рыцарь, ибо нет у меня желания ни убивать тебя, ни быть повержену». А Дамиан Барс ответил ему на это: «Рад бы я отступиться от тебя, но так как я дал обет тебя победить, то должен сражаться с тобой до конца». А Неизъяснимый Зверь ответил на это: «Тогда поступим так: я буду странствовать с тобою, и в трех разных обличьях увидишь ты меня. Если ты разгадаешь, кто я, то тем самым буду я побежден. Если же не разгадаешь – победа будет за мной». И Дамиан Барс согласился на это условие, и Неизъяснимый Зверь в радости пал грудью на землю и восклицал ему слова благодарности. И отправились они странствовать вместе.

Рассказчик помолчал, постукивая по своему барабану, так, словно капли в клепсидре отмеряли время, словно шаги отмеряли путь.

 - И в этих странствиях Неизъяснимый Зверь не раз пригождался рыцарю, - продолжил он. – Он охотился вместе с ним, и отражал нападения врагов своим скорпионьим жалом, и огненным дыханием помогал ночами разводить костер среди дикой пустоши. И спустя семижды семь дней Дамиан Барс сказал ему: «Благодарю тебя, Неизъяснимый Зверь, ибо ты оказался верным товарищем». И Зверь тогда пал на траву и уснул, а наутро на месте Зверя в траве лежало яйцо. И то было второе обличье, в котором предстал ему Зверь.

Легкое задумчивое постукивание.

 - И Дамиан Барс взял яйцо и положил себе за пазуху и понес – а было то яйцо тяжелым как свинец и крупным, словно дыня. И случилось так, что путь его шел через пустыню, и трижды три дня не видел он ни одного источника воды. И жажда стала в нем говорить: вот, разбей яйцо и подкрепись им, чтобы достало у тебя сил дойти до конца песков. Но сердце в нем не дрогнуло, и невредимым донес он свой груз до берега реки, где пал на землю, и напился свежей воды, и забылся сном.

Барабан тихо рокочет, словно река катит по камням свои быстрые воды.

 - И проспал рыцарь Дамиан Барс всю ночь и весь день, и очнулся лишь к вечеру, и увидел перед собой зверя с головою и телом дикого кота и с хвостом змеиным, и с глазами небесной синевы. И то было третье обличье, в котором предстал перед ним Неизъяснимый Зверь. И был он слаб и истомлен тяготами дороги, и дыхание в нем ослабело. И спросил его Дамиан Барс: «Спутник мой, чем мне подкрепить твои силы?» И ответил ему Зверь: «Ничем, кроме как кровью твоего сердца, нельзя напитать меня». И взял тогда рыцарь Дамиан Барс свой нож и отворил себе жилу на груди, и дал Неизъяснимому Зверю крови своего сердца, и Зверь пил, и дыхание вернулось к нему.

Барабан рокочет грозно, но постепенно таинственно затихает.

 - И сказал Зверю рыцарь Дамиан Барс, чья мудрость воспета во множестве песен: «Я разгадал твою загадку, Неизъяснимый Зверь, и знаю теперь, кто ты». И Неизъяснимый Зверь сказал ему: «Назови же меня». И ответил ему Дамиан Барс: «Ты был верен мне в диких пустошах, и я нес тебя и берег тебя, и поил тебя кровью своего сердца, и все это было мне в радость, словно мы с тобой одной крови. Думаю я, что ты – заколдованное человеческое существо, а из всех человеческих существ, думаю я, ты – женщина».

Барабан под пальцами стучит три раза, словно перепуганное сердце – и замирает.

 - И грянулся тогда Зверь оземь, и рассыпался тучей огненных искр, и встала перед рыцарем Барсом женщина, видом прекрасная и грозная, со статным телом и с шеей словно башня из слоновой кости, и с грудями словно половинки граната, и с дыханием сладким, как яблоки, и с глазами небесной синевы. И воскликнула она: «Ты победил меня!», и был ее голос подобен золотой трубе. И поклонилась ему прекрасная, и рассказала, что была она проклята и ныне избавлена им от проклятья, и назвала род свой и свою землю, откуда она, и Дамиан Барс обещал доставить ее в дом ее родных и исполнил свое обещание. Все это было, и рассказано мною так, как оно было, и нет в том ни слова противу правды.

И последние удары барабана подкрепляют его слова.

 

Я тронула Хризу за плечо, и мы пошли пить воду. Кое-кто из тех, кто слушал рассказчика, видно, тоже решил утолить жажду, и, протягивая Косте кружку, я услышала за спиной степенный вздох:

 - Да, что уж и говорить, много крови пьют бабы из нашего брата…

Коста, как раз наклонявшийся ко мне с кувшином, едва заметно улыбнулся, приподняв полуседые кустистые брови, и обронил в сторону:

 - Из меня вот не пьют. Может, ты что-то делаешь не так?

 - Эге, - печально отозвался его собеседник, подставляя свою кружку под прохладную струю. – Разве ж их поймешь…

Хриза невежливо фыркнула, а я покосилась на говорившего. То был здоровый небритый детина, по виду возчик, с растрепанной кудлатой шевелюрой, в которой запуталась солома – верно, он коротал время до полудня, валяясь на возу. Вид у него был на редкость полнокровный – у такого пей – не хочу… да только, пожалуй, не допросишься.

Мы отошли в сторону, и я медленно, мелкими глотками пила студеную воду, пока Хриза, быстро осушив свою кружку, деловито перекладывала снедь в корзинах, чтобы все лежало плотно и не болталось по дну в неблизком пути домой. Подхватив корзины, мы двинулись в гору. На меня легла смутная, тяжелая грусть, от которой ноги словно вдавливались во влажную мягкую землю. День был по-прежнему ярок, но мне как будто не было места среди этой цветущей дороги, и она казалась бесконечной, и корзина оттягивала руки, а незримая ноша давила на плечи.

Хриза, топавшая впереди, тоже была погружена в какие-то сложные мысли и долго молчала. Наконец, обернувшись ко мне, она, хмурясь, заметила:

 - Что ж это получается: женщина, а зверь с телом дикого кота. Кота – это ж значит с яйцами? Вот тебе и женщина. Ну сказал бы – кошки… А?

Я усмехнулась и стала рассказывать ей о том, как важно до конца сохранять интригу. От ее милого простодушия на душе у меня чуть посветлело. Я снова припомнила услышанную историю, слова возчика и слова Хризы – и какая-то мимолетная мысль мелькнула у меня, словно мушка, которую видишь краешком глаза. Но я не успела ухватить ее – и она ускользнула, оставив после себя легкий привкус счастливой догадки.

 

На следующий день Дамиан Барс пришел в сумерках. Я не ждала его так рано. Мы с Хризой после легкого полдника взялись убирать по всему дому зимние занавески, одеяла и накидки на стулья, и коврики. Мы свернули их в огромный тюк, завязали узлом и вытащили под навес, чтобы Хриза почаще спотыкалась об них, бегая из кухни в сад, и не забыла отдать прачкам, которые раз в неделю объезжают со своей тележкой наш тупичок. Потом мы достали из сундука все весеннее – полосатое, желто-зеленое, как яичница с луком или как поле нарциссов - и до изнеможения выхлопывали на заднем дворе, пока последняя сундучная пыль не покинула пестрые ткани. В лучах предвечернего солнца волосы Хризы, стоящие дыбом от усердия, были словно золотое облако. Мы раскраснелись и взмокли, пыль оседала на наших лицах, мы смахивали ее руками, и от этого щеки и лбы у нас скоро стали полосатыми, как у диких кошек. Вся эта весенняя суета ударяла в голову и щекотала нос, заставляя чихать и кашлять, словно внутри тоже кто-то занялся весенней уборкой. Когда мы сложили последнюю занавеску, Хриза, глянув на меня, деликатно сказала:

 - Поди, я сейчас чумазая, как черт.

 - С глазами небесной синевы, - ответила я, и мы обе так и покатились со смеху.

Хриза вынесла из кухни большой чайник с кипятком. Возле квадратного, выложенного изразцами бассейна, в который собиралась вода из ручья, мы, сбросив потные и пропыленные одежды, с наслаждением окатились теплой водой. Хриза подала мне чистое, и я нырнула в хрустящий ворох прохладного льна, вдохнув привычный запах мяты и лимонных корочек.

Потом мы вернулись в дом и сколько-то времени раскладывали и развешивали все по своим местам. А потом Хриза взялась мыть везде пол, а я вышла во двор и присела на скамью перед домом, с облегчением вытянув ноги и уронив на колени руки. Уставшее за день солнце повисло низко над деревьями, готовясь упасть за холмы. Все окутал приятный розоватый сумрак, пахнущий миндалем. Жужжание пчел постепенно стихло, и вокруг меня то там, то здесь начали подавать голос лягушки. В тишине было слышно, как журчит, падая в бассейн, вода в ручье за домом. Прохладный ветерок изредка пробегал по листьям и шевелил пряди волос, выпавшие из моей прически – у меня не было сил их поправить.

Тут-то и появился Дамиан Барс. Он скользнул в калитку и пожелал мне доброго вечера – вполголоса, как будто тоже поддался его очарованию.

Я торопливо пригладила волосы.

 - В доме моют пол. Придется нам посидеть немного на улице, - сказала я, поздоровавшись с ним.

 - Совершенно не возражаю, - заверил меня мой гость.

Его движения были быстрыми, но лишенными суетливости. Он перемещал себя из одного места в другое без рывков, плавно, словно давая возможность моим глазам следить за его движениями. Чувствовалось, однако, что при необходимости он может быть очень стремительным – и это тревожило, как будто я следила за зверем. Дамиан Барс присел в угол скамьи, не слишком близко ко мне, и запах кожи и бергамота смешался с цветочным запахом вечера.

 - Красивый у вас дом, - спокойно заметил он, оглядываясь вокруг.

Мой дом, как и многие в Хризофоре, сложен из розовато-серого камня, местами оштукатуренного, местами оставленного напоказ. Он словно вырастает из тела холма, окруженный серыми скрюченными оливами и лимонными деревьями и садом, переходящим в дикие заросли, тянущиеся до самой вершины. Как ни странно, я люблю этот дом.

 - Когда-то я его отчаянно ненавидела, - задумчиво сказала я, тоже оглядывая его надежные квадратные формы. – И хотела продать. Сразу после смерти мужа.

Мой собеседник, кажется, взглянул на меня, но ничего не сказал, и, посидев в тишине, наполненной пением лягушек, я медленно продолжила:

 - Когда он умер, я готова была отдать дом за бесценок, лишь бы навсегда от него избавиться. Но дом старый, и к нему далеко добираться, так что покупатели не спешили. А потом подруга убедила меня, что дом должен теперь стать по-настоящему моим – чтобы искупить все, что мне пришлось пережить в его стенах.

Собственно, в устах Эвы это звучало так: «Теперь, когда ублюдок отправился на тот свет, пусть его дом и его деньги наконец-то послужат доброму делу: это самая малая месть, которую ты можешь себе позволить».

Я помню тот день – одновременно отчетливо и туманно. События и вещи того времени словно сгущаются в центре пристального взгляда и размываются по краям, как будто моего внимания хватало тогда лишь на что-то одно за раз. Я сидела в тишине пустого дома – родственники, исполнив все необходимое, отправились восвояси, а слуг, свидетелей моего унижения, я сразу же после смерти мужа разогнала сама. Сквозь пыльные окна пробивался косой луч и яркой точкой горел на боку стеклянной склянки. Я смотрела на эту точку.

Время от времени я моргала – медленно. Было похоже, как будто наступает ночь, а потом снова день. Я сидела на сундуке в прихожей много, много дней и ночей и ждала, когда придет кто-нибудь и скажет, как мне жить дальше. И тогда ко мне пришла Эва. Она выросла в дверях, темная на фоне яркого дня, и с порога сказала:

 - Ну, вот и ты! Наконец-то!

Если вдуматься, это очень странные слова для первого знакомства.

Конечно, мы с Эвой виделись и раньше – она нередко пела в тех же домах, куда приглашали меня. Кажется, пару раз мы даже исполняли что-то вместе. Она мне нравилась – издали, но нельзя было и помыслить, чтобы муж стерпел мое близкое знакомство с «такого рода женщиной». Поэтому я лишь наблюдала за ней – за тем, как самозабвенно она поет, как льется ее прозрачный голос; за тем, как она движется среди гостей, ловко и грациозно, словно танцуя; за тем, как она смеется и опускает ресницы, и сверкает своими глазищами, стоя в кругу восхищенных мужчин. Иногда, оказавшись рядом со мной, она внезапно посылала мне ласковый взгляд или словно невзначай касалась рукой, как будто желая поправить мой наряд.

Оказывается, все это время Эва так же следила за мной. Оказывается, она любила мои песни и пела их людям. Когда я перестала выступать, Эва места себе не находила от беспокойства. Она пыталась вызнать, что со мной стряслось, но ей приходилось действовать окольными путями. Все, что она могла – это петь мои песни, чтобы люди не забывали обо мне. Когда муж умер, она не могла дождаться возможности прийти ко мне открыто – и вот, наконец, дождалась.

Все это она рассказала мне тут же, в прихожей, сидя со мной обнявшись на сундуке и прижимая меня к себе. Нам было тогда по двадцать шесть лет.

Тогда я и сказала ей, что хочу избавиться от дома и не могу притронуться к деньгам, оставшимся от мужа. Уж лучше, сказала я, голодать. Но Эва со мной не согласилась.

 - Ээ, нет, так дело не пойдет, - возразила она, возмущенно качая кудрявой головой. – Ты пробовала когда-нибудь голодать? Нужда -  очень неприятная штука, и так никому ничего не докажешь. А много ли денег? – деловито спросила она.

Я поднялась и отыскала бумаги, оставленные поверенным. Эва озабоченно пошуршала в них, поцокала языком и заключила:

 - Ну что ж, негусто, но с паршивой овцы хоть шерсти клок.

Она оглядела прихожую, заглянула в кухню и в столовую, сунула нос в кладовую и вернулась ко мне. Я все это время была занята тем, что удерживала ее в поле зрения – ее оживленное присутствие одновременно и ободряло, и успокаивало.

 - И что бы, скажи мне на милость, больше взбесило бы эту скотину – твоего мужа? – внезапно спросила она, поворачивая ко мне порозовевшее лицо. – Если бы ты голодала и нуждалась или если бы ты, оставшись без него, вела бы безбедную и счастливую жизнь?

Я понимала, к чему она клонит, но мысль о том, чтобы остаться в доме, была мне невыносима.

 - Это – хороший дом! – убежденно сказала Эва. – Его строили хорошие люди для того, чтобы другие хорошие люди были в нем счастливы. Дом не виноват, что достался такому ублюдку. Уверена, он страдал вместе с тобой!

Она слегка подергала меня за рукав, привлекая внимание.

 - Здесь все можно переделать так, как ты хочешь! Можно выкинуть все к чертовой бабушке и заменить каждую кружку и ложку. На это, пожалуй, уйдут все деньги – ну вот и отличный способ от них избавиться!

 - Я хотела отдать их на нужды бедных, - вяло заколебалась я, но Эва только отмахнулась.

 - Ну так я тебе о том и толкую! Самая бедная здесь – это ты. И нужды у тебя – нужнее некуда!

В дни, последовавшие за этим, мы набросились на дом, словно две фурии. Мы и впрямь выбросили каждую кружку и ложку (хотя правды ради нужно сказать, что мебель и часть утвари практичная Эва умудрилась-таки ловко распродать), и мы оборвали все занавеси и сожгли все матрасы и одеяла, и утопили в озере все его книги и инструменты. И мы перебелили стены и накупили все заново, не отказывая себе ни в чем. И на это правда ушли все сбережения, оставшиеся от мужа, так что в день, когда мы сидели в новой столовой, за новым столом, и если из новых тарелок, я несколько смущенно сказала:

 - На что же я буду жить?

 - Ну, ты же собиралась терпеть нужду, - невозмутимо сказала Эва.

Вид у меня, верно, был очень потерянный, потому что она вскочила с места и обняла меня за голову, прижав ее к своей мягкой груди.

 - Время браться за ум и снова писать песни, - ласково сказала она. – Вот и будет тебе доход, моя радость.

И когда я, сбиваясь на слезы, рассказала ей о своем погибшем даре, она поцеловала меня в ухо и ответила:

 - Я буду твоим голосом и твоей левой рукой. Уж с этим я как-нибудь управлюсь. А вот твоей головы у меня нет – как и ни у кого в этом городе. Слова, которые ты напишешь, не напишет больше никто. А я уж сумею спеть их как можно лучше. Вступишь в Гильдию, - продолжала Эва, нежно укачивая мою голову, - на первых порах цеховое братство тебя поддержит – а там, глядишь, все наладится. Не может не наладиться! – жизнерадостно заключила она.

Так, потихоньку, мы и стали работать вместе, и мало-помалу наша жизнь действительно наладилась и мерно течет уже седьмой год. Сначала заказов на песни было мало, зато было много времени, и я сама вела хозяйство на то, что выручала Эва. Потом заказов стало больше, а времени меньше – и мы смогли нанять садовника и домашнюю прислугу. И Стефанос, и Хриза появились в доме не сразу – но они в нем прижились.

Сейчас, когда я это пишу, мне кажется странным, что я так просто рассказала все моему гостю. Не могу сказать, что и в тот вечер это казалось мне естественным и простым: говоря, я все время чувствовала удивление и замешательство от того, что выкладываю историю своей жизни незнакомцу. И все же это было нетрудно. Я помню, что в этом было мало от теплой и доверительной беседы – какая могла бы представиться при чтении этих строк. Скорее меня подталкивала смутная злость, как будто этим рассказом мне хотелось уязвить слушателя. Мне хотелось, должно быть, увидеть его растерянность или смущение, оттолкнуть его, поставить в неловкое положение.

Но вместо этого Дамиан Барс спросил:

 - А вы не пытались вернуться в дом родителей?

 - После смерти мужа? – переспросила я.

 - Нет, до.

 - Отчего же, я пыталась, - холодно сказала я. – Просто мне были там не рады.

Мой отец был ювелиром, одним из многих в Хризофоре, не из первых и не из последних. Я – его младшая дочь, и, кажется, для отца не слишком желанная. По крайней мере, если судить по именам, которыми он нарекал детей: имена моих старших братьев – Доротеос и Аристейос: «дарованный Богом» и «превосходный». Мое же имя означает просто-напросто «девушка». Нельзя сказать, чтобы мне плохо жилось: родители были со мной ласковы, когда я попадалась им на глаза. Просто так выходило, что попадалась я не очень часто. Мне почти ничего не запрещали и ничему не учили – долгие годы детства я могла делать что мне вздумается, не покидая, разумеется, пределов дома. Выбор был невелик, но у меня были книги: читать я научилась рано, повторяя за братьями, которые монотонно зубрили по вечерам свои уроки. Из всех отцовских книг милей всего мне были тонкие томики, под корешками которых жили стихи, а позже – невесть как попавшее к нам «Рассуждение о речи поэтической». «Слово поэтическое, хоть и пишется пером на бумаге, рождается на устах, - очарованно повторяла я. – Поэтому не только видом, но особенно сладким звучанием пленять призвано. Произносите вслух все написанное вами, братие, и ежели где-то язык ваш споткнется, значит труд ваш никуда не годится».

И я усердно произносила вслух то, что читала в книгах, а также и то, что писала сама в тишине комнаты или в шелесте сада. Я бормотала себе под нос тысячи строчек, так что прислуга косилась на меня, считая немного тронутой. Иногда целыми днями лепет любовной лирики или звон торжественных гимнов был единственным звуком, слетавшим с моих губ.

Однажды, наткнувшись на меня в саду, отец на минуту остановился и оглядел меня с головы до ног. Он был мрачным человеком, одержимым своим ремеслом – должно быть, он так же не расставался со своими эскизами, как я со своими стихами. Кажется, он редко видел, что происходит вокруг него – мы каждый день встречались за обедом, и он бросал детям: «выпрями спину», «не хватай хлеб», «помолчи», но едва ли приглядывался ко мне. Однако в тот день, севши за стол, он снова пристально посмотрел на меня и отрывисто сказал, обернувшись к матери.

 - Выросла красотка.

С этого дня моя жизнь переменилась. Мать и тетки взяли меня в оборот, чтобы с опозданием научить всему, что должна знать девушка на выданье. Стихи никого не интересовали: меня учили шить, вести дом, выбирать наряды к лицу, вышивать золотом – последнее мне даже понравилось. Однако нет худа без добра: судьба готовила мне подарок – мне наняли учителя музыки.

Нет-нет, тут не случилось никакой волнующей кровь истории, о которых все невольно думают, как только заходит речь об обучении молоденьких девиц. Мой учитель был стар, лыс и при ходьбе кренился набок. Но он приносил с собой арфу – именно она стала моей первой любовью. Внезапно в ее переливах слова, лелеемые мной у самого сердца, вскипавшие годами пузырьками на губах, обрели себе оправу, словно драгоценные камни. Теперь стихи для меня были неотделимы от музыки, голос – от звона струн. Трижды в неделю учитель приходил ко мне, и трижды в неделю за обедом он нахваливал меня отцу и матери. Кажется, им было даже приятно.

Так что я выросла вполне пригодной для замужества, по мнению родни и соседей.

Человек, который должен был вскоре стать моим мужем, появился внезапно. И если говорить правду, никто мне его не навязывал: я выбрала его сама, насколько умеет выбирать молоденькая глупая девушка. Наверное, я привыкла думать, что выбирала сама – теперь я бы сказала, что это он меня выбрал. Высмотрел, как охотник высматривает оленя в чаще, как разбойник высматривает богатый дом. Он стал приходить к нам. Он украдкой передавал мне записки, в которых были стихи – да, он знал стихи. Он поджидал меня на улице, когда я с тетками выходила по делам – и провожал меня пылким взглядом.

Отец был не в восторге от его сватовства. Мой будущий муж был хорошего рода и хорошего положения, но он был небогат, а для отца это значило куда больше. Но отчего-то он спросил моего мнения, а я сказала, что этот брак для меня желанен. Отец пожал плечами и согласился. Так оно и вышло. Мне было почти восемнадцать – медлить с замужеством не стоило.

Мой покойный муж был врачом. Особенно ценился он как костоправ – в сложных случаях к нему обращались со всего города. В том, как небрежно он лечил мою сломанную руку, мне до сих пор чудится злая издевка.

Когда он в первый раз ударил меня, я собрала вещи и отправилась домой. Узнав, что я приехала не погостить, мать и тетки пришли в волнение. Как я ни плакала, показывая им синие следы на руках, они лишь качали головами и, поджимая губы, снова и снова спрашивали меня, что я натворила и в чем была с ним непочтительна. Отец сидел мрачный на своем месте и не говорил ни слова. Мне казалось, он был на моей стороне: пусть он мало замечал меня во время жизни в его доме, но зла от него я никогда не видела.

К вечеру муж приехал за мной. Он вошел в дом, как ни в чем не бывало поздоровался и приветливо обратился ко мне, уговаривая перестать быть маленькой дурочкой и собираться домой. Я злорадно вытянула вперед руки в синяках, спросив, что он скажет на это. Он лишь развел руками:

 - В каждой семье бывают размолвки. Полно, моя дорогая, я просто слишком сильно сжал твои ручки, а они ведь такие нежные! Больше этого не повторится.

С улыбкой он опустил руку в кошель на поясе и вынул оттуда золотой браслет.

 - Ну, прости, моя радость, прости, прости! - ласково сказал он. – Я так люблю твои ручки. Может быть, это их утешит?

Тетки заахали и заулыбались. Я стояла столбом, не зная, что сказать. Мне хотелось ему верить - то, что говорил он, отличалось от того, что помнилось мне, но он был так сердечен и прост, что я поверила не себе, а ему. Правду говорят: кто становится овцой, будет добычей волка.

Мать подала мне узел с моими вещами.

 - Ты замужняя женщина, Коринна, - внушительно сказала она. – Брось глупости и помирись с мужем. Тебя никто не неволил за него идти.

 - Мир в семье зависит от женщины, - закудахтали тетушки. – Милые бранятся – только тешатся. Где постелила – там и спи.

Муж улыбался.

Я посмотрела на отца – он, не поднимая головы, хмуро кивнул, мельком взглянув на меня исподлобья. Я так и не знаю, было ли ему хоть немного жаль меня, волновался ли он обо мне хоть чуточку.

С тех пор я больше никогда не переступала порога родительского дома.

Тут я взглянула на своего собеседника. Трудно сказать, что я ожидала увидеть – раздражение, замешательство или досаду на то, что приходится слушать мои откровения. Но Дамиан Барс выглядел просто печальным. Он вздохнул. Я не знала, что сказать – молчал и мой гость, задумчиво глядя на меня, и в тот момент, когда это молчание стало неловким, в доме распахнулась дверь и в ее бледно освещенном прямоугольнике, как в раме, появилась Хриза.

Лицо ее – видно было даже отсюда – было красным и потным, влажные волосы свисали вокруг него в беспорядке, рукава были закатаны по локоть, туника заправлена в штаны, а штаны подвернуты до колен, обнажая крепкие лодыжки и мокрые ступни.

 - Всё, можно заходить! - запыхавшись, крикнула Хриза, и, тут же, увидев гостя, ахнула и, гулко шлепнув пятками, как лягушка отпрыгнула в дом.

Дамиан Барс сдержанно кашлянул, глаза его смеялись. Эффект и правда вышел комический, но меня взяла досада – на глупую Хризу, на Дамиана Барса, а пуще всего – на себя и свой болтливый язык. В некотором роде я явилась своему посетителю такой же неприбранной, как и Хриза – так не заслужила ли я ту же насмешку?

 - Пойдемте в дом, - стараясь сохранять ровный тон, сказала я.

Мы поднялись в кабинет, еще хранивший тепло солнечного дня, и присели на привычные уже места: я к своему столу, Дамиан – в кресло наискосок. Хриза, успевшая привести одежду в порядок, но еще красная и сердитая, принесла нам воды, фиников и сыра, поставила на стол миску с лепешками, и мы вновь остались вдвоем.

 - Я побродил сегодня по городу, - вежливо начал мой гость. – У вас тут красиво. Хотел выбрать домашним подарки, позаходил в лавочки к золотых дел мастерам: что сказать, выбор обширный.

 - Я слышала на базаре историю о ваших подвигах, - вспомнила я. – Дамиан Барс и Неизъяснимый зверь.

Дамиан усмехнулся.

 - Да, есть такая. Это тоже Триний сочинил.

 - Но она была не в стихах.

Мой собеседник вздохнул.

 - Да, теперь это уже легенды, их поют и пересказывают каждый на свой лад.

 - Я порадовалась, что в этой истории главный герой не слишком страдает, - сказала я, отчасти сочувственно, отчасти с легкой насмешкой. – Надеюсь, этой ночью кошмары, которые мучили вас, были не слишком кошмарными.

Стоило этим словам сорваться с моих губ, как я испугалась и устыдилась. Я укорила себя за насмешку, которая могла больно ранить доверившегося мне человека, и испугалась реакции, которую эта насмешка могла бы вызвать. В тревоге я всмотрелась в своего гостя, но по виду его нельзя было сказать, что он раздражен или уязвлен. Тень прошла по его лицу, но она была больше похожа на печаль или смущение, и мой собеседник на миг опустил глаза.

 - Сны мне снились, - только и ответил он, и замялся.

 - Скажите, а история с Неизъяснимым Зверем тоже на чем-то основана? - поспешила я ему на помощь, брякнув первое, что пришло в голову. – Это что, какая-то часть ваших приключений?

Дамиан Барс рассеянно взглянул на меня и слегка кивнул. Его лицо было задумчивым и грустным.

 - Часть приключений или часть жизни, да – но не моей, - ответил он. – Это история самого Триния и его любви.

Тут смешалась я. Теперь мне было любопытно узнать подробности, но я чувствовала себя не вправе расспрашивать. Взяв сыр и финик, я принялась старательно заворачивать их в лепешку, пытаясь выглядеть невозмутимой.

 - Это давняя история, - спокойно произнес Дамиан Барс. – Но для Молчуна она много значит. Неизъяснимый Зверь в сказке – это его жена, Меда.

 - О! – только и сказала я. – Я не знала, что Триний Авис женат.

Надо же было ляпнуть такую глупость. Я вообще ничего не знала о Тринии Ависе, кроме его песен.

 - Она умерла, - просто ответил Дамиан Барс.

 - Мне очень жаль,  - пробормотала я, чувствуя себя жалкой и стыдясь.

Но гость, кажется, не обиделся.

 - Мне тоже жаль, - серьезно откликнулся он.

Помолчав немного, как будто впуская в комнату тень незнакомой мне женщины, он продолжил:

 - Она была ворожейкой. Не самое почетное ремесло, как вы понимаете. Характер у нее был предерзкий – отсюда и скорпионий хвост, и огненное дыхание. Триний ей нравился, но она изводила его как могла, пока не почувствовала, что он не отступится.

Дамиан усмехнулся и покачал головой.

  - Молчуну приходилось с ней трудно. Язык у Меды был что бритва, а он, бедняга, и ответить-то ей не мог. Пока он писал ей на своей доске, она успевала наговорить еще три вороха слов. Он за ней не поспевал. И тогда, отчаявшись, он стал ей отвечать на своей скрипке. Это было еще до того, как она согласилась стать его женой. Я слышал их перебранку, я часто бывал с ними. Она жалила и язвила, а он прикладывал к щеке свою скрипку, и скрипка вскрикивала, словно от боли, и злилась, и уговаривала, и пела, утешая – а он смотрел на эту девицу умоляющими глазами. А она…  - тут он вздохнул. – Она замирала, просто замирала от этих звуков, и глядела на него как на существо из другого мира.

Он слегка хлопнул ладонью по столу, словно подводя итог:

 - Конечно, она его полюбила. Не могла не полюбить.

Я кивнула, завороженная картиной, которую представила, слушая его рассказ.

 - Так они и беседовали, - продолжил Дамиан Барс. – Когда было время, он писал ей, а когда она торопилась, играл или постукивал по деке – и она понимала его. Хоть это и странно, и я не поверил бы, если бы не видел этого сам. Она была обидчивой, горячей и колкой, а иногда могла плакать целый день напролет. С ней было нелегко. Но Триний берег ее и утешал в печали, и веселил в тоске. Любой другой бы давно уже взъярился и махнул бы на все рукой, а он нес ее бережней, чем свою скрипку.  

 - Как яйцо в пустыне, - очарованно протянула я.

Дамиан улыбнулся.

 - Да, как яйцо, как зеницу ока. Не знаю, как сложилась бы их жизнь – я верю, что очень счастливо. Но прошел всего год – и она умерла.

 - От чего? – шепнула я.

 - От холеры, - откликнулся Дамиан. – Триний был бы рад отдать всю свою кровь по капле, лишь бы ее спасти – но она умерла. А он тогда уехал из города в университет – а следом уехал и я.

 - Так это было так давно! – пораженно воскликнула я.

 - Ну да, - сказал Дамиан Барс.

Вся история похода двух мальчишек за чудесами предстала вдруг передо мной в новом свете. Я увидела два страдающих сердца, бегущих в мир, чтобы избыть свою боль. В этом аккорде не хватало лишь нескольких созвучий…

 - Я ее очень любил, - почти шепотом сказал Дамиан Барс. – Но она не замечала меня. Я не могу ее винить – рядом с волшебством Триния я был всего лишь глупым юнцом.

Вот теперь все было верно, я слышала эту мелодию так ясно, словно она звучала в комнате.

И я сказала, теперь уже от всей души, вздохнув, глядя на моего гостя.

 - Как же мне жаль!

 - Спасибо, - кивнул Дамиан Барс. – Это и правда было очень давно.

Он налил в обе наши кружки воды из кувшина и отпил немного.

 - Ух ты, холодная, - удивился он. – Аж зубы ломит.

Вода в моем ручье, может быть, и уступает источнику Косты, но ненамного. Она течет с вершины холма и несет с собой еле ощутимый вкус опавших листьев, и гладких камешков, и цветочных лепестков.

 - Тогда, в первый вечер, вы сказали, что не помогаете мужчинам, - внезапно произнес Дамиан, быстро взглянув на меня.  – Это из-за вашего мужа? Ненавидите мужчин?

Я замерла, позабыв дышать. Мне захотелось вжаться в кресло. Гость сидел спокойно, уронив одну руку на колени, а другой прикрывая сверху кружку, его поза была расслабленной, а взгляд внимательным, но как будто мирным. Кровь бросилась мне в лицо, и я могла только молиться, чтобы мой вид не выражал того, что я чувствую, а чувствовала я себя так, словно мои щеки макнули в кипяток.

«Да, ненавижу вас всех», - чуть было не выпалила я, но сдержалась. Привычка к честности с собой, принятая мной в последние годы жизни с Эвой, взяла верх. Ненавижу ли я мужчин? Определенно, я ненавижу покойного мужа: моя ненависть не умерла вместе с ним. Но ненавижу ли я всех остальных? Ненавижу ли я Косту, старого Стефаноса, здоровяка Деметрия?.. Ненавижу ли я, наконец, Дамиана Барса?

«Я их боюсь», - сглотнув комок, подумала я, а вслух пробормотала:

 - Я просто плохо их понимаю.

 - Я просто человек, такой же, как и вы, - мягко ответил мой гость.

Он усмехнулся – лукавые морщинки возле глаз сделались глубже – и легко добавил:

 - Когда вы сказали «я не помогаю мужчинам», это звучало в точности как «нищим здесь не подают». Ну, я и решил поклянчить – вдруг да выгорит. Ведь сердце у вас доброе, - вдруг жалобным тоном протянул он, ухмыляясь совсем уже по-мальчишески.

Его прямота обескуражила меня, и пока я соображала, что ответить, он задумчиво продолжил:

 - Мне ведь и побираться приходилось, в странствиях. Обычное дело.

 - Разве это не унизительно для героя? – выдавила я, глядя в пол.

 - Что же тут унизительного? – со смешком откликнулся мой собеседник. – Когда ты молод, полон любопытства и без гроша за душой, в чужом краю – нужно добывать хлеб насущный всеми честными способами. То есть можно, конечно, и нечестными, но в них я не силен. А попросишь людей о милости – и твое брюхо станет чуточку полней, а люди порадуются собственной щедрости, и может быть станут чуточку добрее. Или у них будет повод проявить свою доброту. Я и правда бывал и нищ, и голоден, с чего же мне притворяться, что это не так? Никакого стыда в этом нет.

Я исподтишка разглядывала его, пока он говорил. Лицо его совсем прояснилось, он оживился, и весь пришел в движение: и голова, и руки, и все тело включились в рассказ, и я чувствовала, что вспоминает он с удовольствием.

Это было мне очень странно – и снова, словно комариный писк на грани слуха, я услышала в голове тон счастливой догадки, чуть слышный, неясный, но чистый. Однако стоило мне напрячь слух – и он растаял, как звон в ушах.

Тем временем мой собеседник замолчал, и взглянул на меня с выражением, похожим на смущение.

 - Должен признаться, что тайна моего пребывания здесь больше не тайна. Сегодня утром мне принесли письмо от квестора с приглашением на обед, а за этим обедом квестор в самых лестных выражениях приветствовал меня и сделал щедрое предложение: он готов доверить своего младшего сына в мое обучение – по крайней мере до конца этого сезона.

Тут он вздохнул, повесив голову. В этом вздохе была как будто досада, и удовольствие, и стеснение, и когда он вновь поднял глаза на меня, они смотрели почти жалобно.

 - Это снова погружает меня в ореол дутой славы, от которой я пытался убежать, - как бы через силу сказал он. – Но вместе с тем нельзя не признать, что это дает мне возможность поселиться на время открыто, и приходить к вам не как разбойник, не под покровом ночи. Ведь чтобы вы помогли мне, должно же пройти какое-то время. Вам ведь нужно время, чтобы подумать о моем деле.

Я опустила глаза. Мне нечего было сказать, и стыдно было признаться, что я по-прежнему не представляю, чем тут можно помочь.

Дамиан Барс внимательно смотрел на меня.

 - Вы ведь даже не начинали еще думать, - тихо произнес он. – Да? Я угадал?

Я молча, не поднимая глаз, кивнула.

Ответом мне был глубокий печальный вздох.

 - И все равно я верю вам, - тихо, настойчиво сказал надо мной его голос. – Я надеюсь. Я чувствую, что вы можете мне помочь. Пожалуйста, - сказал он,  – Коринна. Будьте ко мне добры.

Я почти не слышала его слов – из-за сердца, стучащего в висках.

Дамиан Барс поднялся, собираясь уходить. Я, все так же молча, двинулась за ним. Интересно, вдруг подумала я, кто в Хризофоре узнал его и где он вообще живет? Не приходится ли ему, соблюдая свою тайну, ютиться в какой-нибудь дыре?

 - Где вы остановились? Это хорошее место? – спросила его я.

Дамиан Барс обернулся на лестнице и внезапно улыбнулся мне легкой, лукавой улыбкой.

 - А ведь это в первый раз вы спросили что-то про меня, - весело заметил он. – И я как будто даже слышу заботу обо мне, а?

Глядя в мое удивленное лицо, он залихватски подмигнул – клянусь, он подмигнул мне.

 - Спасибо, госпожа Фламмия, я устроился вполне удовлетворительно, - сказал он, поклонился, скользнул за дверь и тотчас же исчез в густой тьме.

 

*****

 

Теперь, когда о посещении Хризофора знаменитым рыцарем Барсом стало известно (хотя известность эта пока была не слишком широкой), он больше не мог проводить свои дни в праздности. У Дамиана Барса появились ученики, а также обязательства посещать приемы в домах их родителей: знатным горожанам хотелось блеснуть, принимая у себя живую легенду. Это означало, что теперь его можно без опаски принимать в моем доме – но также и то, что у него стало меньше на это времени. Все это я узнала из письма, которое Дамиан Барс передал с посыльным к вечеру следующего дня после нашей встречи. Он написал, что будет предупреждать письмом заранее, когда сможет прийти ко мне, чтобы узнать, смогу ли я в этот день оказать ему гостеприимство. А еще просил не забывать о нем, думать о его печальных обстоятельствах, потому что неизвестно, сколько еще ему отмерено сил.

Я вспоминала все, что мне было известно про сны.

Весна была в разгаре. Солнце заливало мой сад ярким сиянием, выбеливало каменные плитки дорожек, играло бликами в листве и цветах, лепестки осыпались мне на колени, на скамейку и на траву розовым и белым душистым снегом, а я сидела в кружевной тени, погрузившись в размышления, и ничего этого не замечала. В моем сердце тогда были вечер и тень, и тяжесть, и смутная тоска, словно я пыталась припомнить что-то и не могла.

Про сны же я знала очень мало. Да и кто может знать, откуда приходят к нам сны и что они означают? Было время, когда ночь для меня была порой страха – сны терзали и мучили меня, и я боялась закрыть глаза. В них темные клочковатые тучи закрывали луну, и тени на дорожках вырастали в чудовищ, тянувших ко мне когтистые лапы. В них я тонула, горела, задыхалась, пойманная в силки, кричала, срывая горло. Я убегала и не могла бежать, потому что глаза застилала темная пелена, и я терялась, не зная, где я, а только чувствовала спиной угрозу, и, силясь бежать, просыпалась в мокрой от пота сбитой постели. Только одно никогда мне не снилось: летящая мне в лицо дубовая дверь и рука, прижатая к косяку. Каждый раз, закрывая глаза, я боялась это увидеть, но, кто бы ни посылал нам сны, он ко мне милосерден. Эти видения посещают меня лишь наяву.

И еще мне никогда не снился покойный муж. Хвала милосердному создателю сновидений – мы никогда не встречались с ним в этой зыбкой стране. Я стерла все следы его присутствия в доме, забыла его голос, забыла лицо – кажется, если бы я встретилась на улице с его двойником, я бы его не узнала. Еще я никогда не упоминаю его имени. Я не назову его даже здесь – и кто бы ни прочитал эти записки, он никогда не узнает, какое имя носил мой покойный муж. Пусть оно канет в безвестность. Он последний в своем роду, и милостью Божьей у нас не родились дети – в обоих своих браках он оказался бессилен их зачать. Его имя умерло вместе с ним: он всегда этого боялся. Теперь я с мстительной радостью довершаю то, что не завершила смерть – я убиваю память о нем.

Я никогда не верила в вещие сны – хотя у нас, кажется, все в них верят. Может быть, потому, что никогда не видела их сама. Все, что я читала о снах, помещается в две книжечки в моем сундуке. Одна из них – сонник, полный всяческой чепухи, вроде того, что мелкие деньги снятся к мелким неприятностям, а прием пищи – к недомоганию. Но я храню его из-за пары фраз в предисловии, в которых есть мысль, утешающая меня в пору кошмаров и ободряющая в тревоге. Мысль эта заключается в том, что откуда бы ни приходили к нам сны и кто бы их ни посылал, они всегда направлены к нашей пользе. Сны предупреждают, лечат, подсказывают решения или позволяют увидеть то, что нельзя увидеть при свете дня. Сущность, посылающая их, хочет, чтобы человек был жив и счастлив… ну, или хотя бы менее несчастен. Важно лишь верно понять смысл послания.

Просто мне не кажется, что эти послания так однозначны. Если вам приснилось, что у вас выпал зуб – это к тяжелой болезни. Чушь!

Вторая же книга – это история о странствиях Зенобия Фаросского, написанная им самим. Там есть рассказ о путешествии в страну снов, написанный так ярко и подробно, что верится, будто эта страна существует в нашем мире так же непреложно, как и другие места, населенные людьми. Путешественник этот пишет, что страна сновидений для всех людей одна, но она так велика, что каждый входит в нее через разные двери, так что можно ни разу в жизни не встретить в ней ни одного знакомого лица. Однако же вещи и существа, населяющие эту страну, знакомы многим. Все мы гостим в ней и все прикасаемся к ее чудесам – ужасным и восхитительным. И образы эти навеки с каждым, кто там бывал. Вот почему человеку, живущему в снежной пустыне, никогда не встречавшему змей, может присниться битва с великим змеем, а человеку с юга – обжигающий ветер ледяных вершин. Все человеческие существа связаны между собой прикосновением этого мира, и сны одного человека рождают в другом чувство узнавания – смутное или отчетливое.

Все это, однако, никак не проливало свет на кошмары Дамиана Барса. Способно ли чудесное искусство Триния вызвать к жизни порождения страны снов, или способна ли воля многих людей сделать то же самое – все эти вопросы представлялись мне чисто умозрительными, потому что никак не помогали понять, что же мне делать. Где та точка – мучительно размышляла я – к которой нужно приложить силу, чтобы все повернуть?

Раздумывая, я рассеянно смотрела в пустоту, ничего не видя перед собой, поэтому не сразу заметила Хризу, которая махала мне из дверей.

 - Вот рубашки-то, - насупившись сказала она, поймав наконец мой взгляд. – Их же велели отнести.

В руках у нее был сверток из разноцветных тканей. Некоторое время я силилась понять, что она имеет в виду, и наконец сообразила, что она держит верхние детские рубашки, сшитые мной из собственных старых нарядных одежд. Я собиралась отдать их жене нашего священника, и Хриза, видно, их отутюжила и аккуратно сложила, перевязав лентой.

 - Ну так снеси, - недовольно ответила я, досадуя на грубое вторжение в мои мысли.

 - Ну а обед-то, - уныло сказала Хриза.  – С ним как? Сами, что ли, будете стряпать?

 - Снеси потом.

Но стоило Хризе, ворча, исчезнуть в доме, как я поднялась со скамьи. Ходить кругами в собственной голове – дело не из приятных, подумалось мне. Отчего бы и правда не прогуляться.

День был в самом разгаре, солнце пекло голову и плечи под тонким покрывалом, пока я медленно, чтобы не взмокнуть, расслабленно спускалась со своего холма и поднималась на соседний, к нашему храму. Церковь Разделения хлебов была маленькой и нарядной – сложенная из местного камня, она была покрыта яркой штукатуркой – розовой, нежно-зеленой и голубой – словно глазурь на прянике. Окруженная апельсиновой рощей и цветущими деревьями, она выглядела уютно и радостно. Когда-то здесь в хоре пела Эва, и до сих пор она ходит в этот храм – поэтому он теперь и мой тоже.

Я зашла в ограду. Во дворе настоятель, отец Агапий, сдвинув озабоченно белесые брови, стоял вместе с келарем над кувшинами с оливковым маслом, пересчитывая их вместе с привезшим их прихожанином и о чем-то деловито совещаясь. Бочком, так, чтобы они меня не увидели, я двинулась в обход церкви. За ней в пене азалий и розовых кустов прижался к земле маленький домик, в котором отец Агапий жил со своим семейством – матушкой Йантой и шестеркой детей, младший из которых родился этой зимой. Им-то я и несла пестрые рубашечки.

Отца Агапия прислали в наш храм года три назад. Это молодой, худенький человек с легкими светлыми волосами и безмятежными светло-голубыми глазами. Наша первая встреча до сих пор вызывает у меня невольную улыбку. Отца Агапия нельзя назвать златоустом: когда он говорит с вами один на один, в нем чувствуется человек образованный и по-своему тонкий. Но речи с амвона даются ему с трудом. В один из своих первых дней в нашем храме он обращался с пастырским словом к прихожанам. Порозовев всем лицом от смущения, он рассказывал притчу – я уж не вспомню, которую – и вдруг, дойдя уже до поучительных заключений, сбился, смешался и, смешно захлопав золотистыми ресницами, наспех слабым голосом махнув рукой, произнес: «Мир вам, братья и сестры… и Спаситель с вами!» Это была смешная и трогательная беспомощность, над которой он сам как будто бы первый был готов посмеяться, и она до сих пор остается с ним, хотя общение с паствой теперь дается ему гораздо лучше.

Матушку Йанту я застала в саду, вместе с тремя из ее отпрысков. Самый младший спал у нее под грудью, двое малышей постарше собирали под материнским надзором первую клубнику. Увидев меня, она улыбнулась и двинулась мне навстречу.

Под стать своему супругу, Йанта маленькая и тонкокостная, словно птичка. Рядом с ней я, со своим не слишком высоким ростом, чувствую себя колонной. У Йанты худенькое бледное лицо с вечной легкой тенью под глазами и россыпью веснушек, словно на щеки ей брызнули золотой краской. Глаза у нее серые, но заметить их цвет мудрено, потому что они то прячутся под ресницами, опускаясь вниз, то тревожно оглядывают все вокруг в поисках детей и грозящих им неприятностей. Йанте двадцать пять лет, а когда мы познакомились, она была на три года младше и только родила своего пятого. Когда она думает, что ее никто не видит, она закрывает глаза и, я полагаю, дремлет стоя, готовая вмиг встрепенуться на зов детского голоса.

Я отдала ей рубашки, отмахнулась от слов благодарности и немного посидела с ней в саду. Дети принесли нам миску с клубникой, еще не слишком сладкой, и вынесли из дома кувшин с молоком. Старшие девочки выбежали со мной поздороваться и расхватали обновки, ловко не замечая вялых увещеваний матери. Новенький младенец потянулся, взбрыкнув толстенькими розовыми пятками, чихнул от солнца, щекотавшего ему нос, и басовито заревел. Матушка Йанта взялась его унимать, прижав к груди – такой маленькой и бледной, с такими нежными голубыми прожилками, что от взгляда на нее у меня всегда невольно щемило сердце.

Я попрощалась с нею, рассеянно погладила льняные головки малышей, толкавшихся мне под руку, словно котята, и двинулась прочь. После визитов к Йанте у меня еще долго звенит в ушах от высоких детских голосов. Не представляю, как матушка существует в этом бесконечном звоне – она плывет сквозь него, словно усталая рыба, пошевеливая плавниками, чтобы остановить на ходу одного, приобнять другого, направить в нужное место третьего… ну и не уронить при этом шестого, конечно.

Обойдя дом, я вернулась на церковный двор и зашла в прохладный полумрак храма. Передо мной, как всегда, оказалась мозаика: образ «Возлюби ближнего», давший название церкви – сцена разделения хлебов. Спаситель стоял в центре, протягивая обеими руками хлеб в обе стороны, а дальше друг за другом толпились люди, и у каждого в руках был хлеб, и каждый передавал его дальше, и так до бесконечности, пока фигурки людей не становились крошечными и не терялись в пестроте блестящих стеклышек. Мастер не пожалел сил на милые подробности: я, как всегда, нашла взглядом дитя, прижавшееся к ногам матери с хлебом в руке, и белого кота, привставшего на задние лапки, и семейство горлиц на дереве, тоже держащее в клювах хлебные крошки. Лицо Спасителя было ясным, неведомый мастер придал его чертам серьезное и мягкое выражение: в зависимости от моего настроения и освещения глаза то задумчиво улыбались, то таили в себе печаль.

Подойдя ближе, я прикоснулась к образу носом и лбом. Гладкое стекло приятно холодило разгоряченную кожу.

Возвращаясь домой среди шелеста листьев и солнечных бликов, я вспоминала историю своего знакомства с семейством отца Агапия. Истории этой я отчасти и обязана своей странной славой сивиллы.

Мы с Эвой вышили тогда покров, и я относила его в храм. Вручив сверток келарю, я вышла на двор и услышала плач и крики. Сама не знаю почему, я двинулась на них, обошла церковь и оказалась в саду. Дело было к осени, и матушка Йанта, поставив на треногу над огнем медный таз, варила варенье. До этого я видела ее, может быть, несколько раз, и пару раз перекинулась вежливыми приветствиями. Она всегда была опрятна и тщательно причесана – и, хоть было видно, что жизнь не балует ее богатством, бедность ее не бросалась в глаза. Она была чистенькой и прозрачной, словно фарфоровая куколка. Но в тот день, когда я вошла в сад, волосы Йанты были растрепаны, платье в беспорядке, а голос срывался. Она безуспешно пыталась отогнать от огня и таза двоих расшалившихся малышей. Третий стоял, цепляясь за ее юбку, так что она еле могла повернуться, а старшая девочка, которой едва исполнилось шесть, стояла поодаль, держа на руках извивающегося младенца.

Обернувшись на мое вторжение, матушка Йанта утратила бдительность, кто-то из детей все-таки подтолкнул треножник, и медный таз со своей сладкой ношей полетел в траву и в огонь, взметнув тучу искр. Искры и горячие капли попали на босые ножки малыша рядом с матерью, и он громко заплакал. Мать кинулась к средним детям.

 - Ненавижу вас, ненавижу! – сорванным голосом закричала она. Размахнувшись, она изо всех сил била их по бокам и по спинам длинной деревянной ложкой – на рубашках оставались ярко-алые следы, похожие на свежую кровь.

Я оцепенела. Дети тоже застыли в ужасе, открыв рты, не зная, бежать им от матери или к матери. Я видела, как огромные слезы собираются в их испуганных глазах и переливаются через край. Острая жалость сдавила мне сердце так сильно, что я едва могла вдохнуть – жалость не только к детям, но и к их маленькой измученной матери.

Я стояла столбом, не зная, как мне вмешаться и что мне делать, когда Йанта, бросив ложку и закрыв лицо руками, вдруг заплакала навзрыд, невнятно голося и причитая тоненьким хриплым голосом.

Это решило дело. Я шагнула вперед и что было силы прижала ее к себе.

 - Господи, хоть бы я умерла, хоть бы все мы умерли! – рыдала она, вцепившись в мои руки.

Потом я узнала, что родня Йанты осталась в ее родном городе на юге. Что она здесь совсем одна, не считая детей и мужа, занятого служением и делами прихода. Что они слишком бедны, чтобы нанять прислугу. Все это было потом, а сначала я держала в руках горячее хрупкое тело и слезы, невольно выступившие на глазах, жгли мне щеки.

 - Какая же я ужасная, какая я жестокая, что я за чудовище! Бедные дети, за что им такая мать!– причитала Йанта, жмурясь от жгучего стыда, а дети, наконец сообразившие, что дело плохо, рыдали и лепетали рядом.

Я с шумом выдохнула носом.

 - Так! – сказала я. – Дети, тихо! У нас есть варенье. А где же у нас тарелки и ложки?

Четыре пары заплаканных глаз обратились ко мне. Младенец на руках у старшей девочки висел почти что вниз головой. Я взяла его на руки – неловко, словно куль, опасаясь повредить что-нибудь в беленьком толстом тельце. Почуяв себя в незнакомых руках, он набрал полную грудь воздуха и, выгибаясь, закричал: мне в уши словно воткнули дюжину иголок. Йанта, оторвавшись от меня, одной рукой со стоном прихватила младенца и прижала его к себе. Найдя наконец грудь, он замолчал и со всхлипами засопел, утешаясь.

 - Несите тарелки и ложки, дети, - чеканя слова, сказала я.  – Мама разрешает есть варенье.

Малыши потянулись в дом.

Йанта слабо охнула.

 - Варенье пропало! – всхлипнула она.

  -Пес с ним, - откликнулась я. – Не пропадет.

 - Им будет плохо! – попыталась вырваться матушка.

 - Им будет хорошо, - твердо сказала я.  – А нам будет тихо. По крайней мере, некоторое время. Из двух зол следует выбирать меньшее.

Обнявшись, мы дошли до скамейки, и Йанта опустилась на нее, словно тряпичная кукла.

 - Что я за мать, что я за мать такая, - снова завела она.

Я смотрела на нее и думала, что ее отчаянное пожелание всем смерти еще чуть-чуть – и запросто может сбыться. Сбиваясь и перепрыгивая с событие на событие, Йанта рассказала мне историю своего замужества, перемежая самобичевание жалобами на занятого и вечно отсутствующего супруга.

 - Видно, я не создана быть матерью, - грустно сказала она. – У меня совсем нет терпения, и любви тоже нет. Я так виновата перед детьми, и не могу быть опорой мужу – он приходит домой, а дома все так плохо, что хочется сразу выйти вон.

Меня душил гнев на отца Агапия, но я благоразумно придержала слова, готовые сорваться с языка.

 - Тебе нужно лечь, - только и сказала я.

Йанта безвольно позволила отвести себя в дом и уложить в постель. Прижав к себе младенца, она уснула мгновенно, едва коснувшись головой подушки. Во сне ее лицо было желто-серым и острым, словно у покойницы.

Я вышла в сад и, быстро глянув в сторону детей, слизывающих с ложек горячее варенье, пронеслась через двор в трапезную. Налетев на остолбеневших келаря и регента, я сказала им, что матушка Йанта больна и что спешно нужна помощь женщин, чтобы присмотреть за детьми и матерью. Регент, моргая глазами, согласился прислать свою жену и племянницу. Пока он ходил за ними, я кое-как умыла детей и усадив их на траву, попыталась занять их, рассказывая сказку. Но дети, натерпевшись страху и наевшись сладостей, плохо соображали и слушали, а у меня голова шла кругом. К счастью, на тропинку вовремя вылез большой усатый жук, и всех спас: малыши подобрали соломинки и принялись толкать его под жесткие бока, пытаясь направить в сторону таза – им хотелось знать, едят ли жуки варенье. Подошедшие женщины ловко подхватили детей и увели их в дом – мыть, переодевать и укладывать, а я наконец смогла вздохнуть и побыть в тишине.

Таз остался лежать в траве, к алой луже варенья уже спешили деловитые муравьи.

Дома я достала отрез льна и принялась кроить детские рубашечки. За работой я мрачно думала о Йанте – о ее гневе и о раскаянии, и о том, что делать, когда для дела нет сил. Мне захотелось сказать ей что-то доброе. Что-то, что смогло бы помочь ей, стать ей опорой и, может быть, вложить чуток ума в голову ее мужа.

Оставив в стороне шитье, я подошла к столу и взяла перо. Выбрав самый плотный лист, я села и задумалась, а потом, подвинув к себе чернильницу, вывела на бумаге четкие строчки:

«Из пустого кувшина не выльешь и капли воды.

Отдать может лишь тот, кого насыщают другие».

 

Я отнесла этот лист матушке Йанте вместе с рубашками и со словами сожаления, что так мало могу для нее сделать. Полулежа в кресле, Йанта слушала молча, печально кивая головой. Она вяло взяла у меня подарок и положила на колени – там он и лежал все время нашего разговора.

Некоторое время после я не виделась с семейством отца Агапия и не слыхала о них никаких вестей, но часто думала о Йанте и детях. То были нелегкие мысли: я блуждала по кругу, пытаясь понять, чем я могу помочь, но все, что приходило на ум, казалось мелким и незначительным. И вдруг, уже осенью, Йанта пришла ко мне сама, взяв с собой в качестве проводника Эву. Она была одна, без детей, вновь аккуратно одетая и гладко причесанная, но в лице ее в этот раз было больше жизни, щеки, хоть и остались такими же впалыми, чуть зарумянились, а глаза весело блеснули мне навстречу.

Поздоровавшись, она, даже не присев, выпалила, что пришла поблагодарить меня за то, что я для нее сделала.

 - Что же такого я сделала? – удивилась я.

Оказывается, за то время, что мы не виделись, в жизни семейства произошли благие перемены. Племянница регента оказалась бойкой молодой женщиной, и они с Йантой быстро подружились – разговоры о детях были для этого доброй почвой. Отец Агапий осознал бедственные обстоятельства, в которых все это время находилась его семья, и из родного города Йанты были выписаны ей на помощь две незамужние сестры. Сестры не только помогали управляться с детьми, но и рьяно занялись огородом, выращивая овощи к столу, и благополучие семейства чуточку упрочилось. Матушка Йанта, ожив и приободрившись, оказалась ласковой и дружелюбной, и снискала расположение женщин в приходе. Старшие женщины охотно приглашали ее погостить, радуясь ее почтительности, и редко отпускали без подарков детишкам. А позже матушку Йанту осенила счастливая мысль: что, если не только она так томится, истерзанная заботой о детях. Она расспросила прихожанок, и вскоре несколько молодых женщин, включая племянницу регента, стали частенько встречаться то у одной, то у другой, помогая друг другу, слушая жалобы, подбадривая в печали и соединяясь в радости.

 - И все это благодаря вам! – восторженно восклицала ожившая матушка. – Сначала я не придала большого значения словам, что вы мне написали. Но потом подумала, что раз вы посчитали нужным так красиво выдумать их нарочно для меня, то они стоят того, чтобы над ними задуматься. И как только я задумалась, я вдруг поняла, что я – тот самый пустой кувшин! И что если пустой кувшин тужится вылить из себя воду, то это, пожалуй, гордыня. «Смирение», – сказала себе я.

 - И устроила такой разнос своему благоверному! – засмеялась Эва. – Подступила к нему с вопросом, кто его ближний. Вот кому бы проповеди читать!

 - Я всю жизнь слышала, что люди должны помогать ближнему, - чинно, но с озорной улыбкой ответила Йанта. – Но мне и в голову не приходило, что ближний – это и есть я! Ну а потом, когда мне стало получше, я подумала, что другие матери тоже заслуживают знать то, что я теперь знаю. Что написали мне вы! Я ваших слов никогда не забуду. Я записала бы их золотом, если б могла!

 - Они висят в рамке над столом, - подтвердила Эва, с любовью глядя на меня. В глазах ее искрами прыгал смех. – Их всем показывают.

 - Вы просто волшебница! – воскликнула Йанта, обнимая меня. – То есть, в хорошем смысле, - быстро поправилась она. – Как в сказках.

Напрасно я убеждала ее, что всеми этими переменами она обязана только своей решительности и доброй натуре. Йанта только отмахивалась и твердила:

 - Не обижайте меня, дайте от души поблагодарить! Мне вас сам Бог послал! Сам милосердный Спаситель!

Так, с легкой подачи этой восторженной души ко мне мало-помалу потянулись женщины нашего города, рассказывая мне свои заботы и горести.

Поначалу я пыталась им объяснить, что у меня нет ответов на их вопросы, но они усаживались поговорить, и говорили, и, слушая их, я печалилась вместе с ними, и тревожилась, и задумывалась о том, что омрачало их жизнь – и тогда мне на ум приходили слова. Они шли от самого сердца, но были наполовину не мои, как будто кто-то добрый, стоя за плечом, подсказывал мне, что сказать. Точнее, что написать – потому что мне редко удавалось поймать это чувство в быстром течении беседы. Но позже, в тишине кабинета, в саду или на дороге нужные слова часто приходили сами, мне оставалось только доверить их перу и бумаге.

Я стала узнавать своих сестер по несчастью. Женщине, терпящей боль от мужа, не нужно было много говорить, чтобы я поняла ее горе: я видела их сразу, словно они подавали мне тайный знак. Со временем я стала замечать на лицах моих посетительниц знаки других горестей – они были словно звон тайной струны, дрожащей на пределе слуха, словно тихие мелодии, внятные тому, кто захочет слышать.

За свои слова я никогда не просила платы, но эти добрые души старались отблагодарить меня, чем могли. Кто приносил десяток яиц, кто отрез крашеного льна, а позже, когда моя странная слава перешагнула пороги знатных домов, мне оставляли дорогой браслет или золото. Так я узнала, что в хижинах и во дворцах одни и те же печали – только во дворцах их принято лучше прятать.

Меня называли сивиллой, провидицей – а я каждый день боялась, что мне не достанет ума и сердца помочь тем, кто доверил мне свое горе, и каждую ночь молилась о том, чтобы Спаситель, коли ему угодно было дать мне такую работу, не отступал от меня.

 - Я ничего не знаю, - с тоской говорила я Эве. – Мне нужны книги, чтобы научиться, что делать и как помочь.

Эва лишь обнимала меня, качая головой.

 - Нет таких книг, - отвечала она. – Мужчины сочиняют о мужчинах: о походах, о войнах, о приключениях и победах. Даже когда они поют о любви, они все равно поют о себе. Лекари пишут о болезнях, травники – о травах, а святые отцы – о грехах. Но никто не пишет о сердце женщины, никто не поет о слезах женщины. Вот разве что мы с тобой.

И мы брались за перо и за арфу и писали о том, о чем плакалось и пелось. Так появились «Сердце матери», «Неверный», «Беда» и «Умная жена», и другие песни, которые стали известны в Хризофоре и даже за его пределами.

Но никогда раньше ко мне не приходили мужчины. Я ничего не знала о них. Мужчины могли быть опасны или не очень опасны, вежливы или назойливы, умны или глупы, все без исключения – тщеславны и некоторые – добры, но их тайные струны для меня не звучали, или я была глуха к ним.

Дамиан Барс смущал меня тем, что его мелодия как будто бы слышалась мне. Его тоска и тревога мне были как будто внятны. Но это был совершенно новый строй и лад, и я вслушивалась в них, пытаясь понять, годятся ли тут мои уменья и смогут ли мои слова тронуть его сердце.

Словом, я гадала, похож ли Дамиан Барс хоть чем-то на женщину.

 

*****

 

В тот день с утра Дамиан Барс передал мне записку, в которой сожалел о том, что прийти не сможет. Я быстро черкнула ему, что также сожалею об этом, но жалела не слишком. Эва должна была прийти к обеду. Возможность того, что Эва увидит моего гостя, меня и тревожила, и искушала – было любопытно, что о нем скажет она, и неловко за то, что придется при ней умалчивать о тайне, в которую посвящены лишь мы двое.

Обед накрыли на террасе. День был задумчивый – небо то хмурилось, то прояснялось, теплый ветер то охватывал сад, поднимая шум в листве олив и лимонов, то лениво опадал и змеился струйками песка от ступеней террасы до калитки. Кусты азалий вскипали по сторонам дорожки ярко-розовой и нежно-лиловой пеной, там возились и тренькали невидимые глазу птахи, за ними лениво следила кошка. Весь день она плавно перемещалась по саду вслед за солнцем, укладываясь в самом центре солнечного пятна, сложив лапы на груди, подставляя лучам пушистое белое пузо. Когда солнце уходило, кошка просыпалась и с рассеянным видом начинала приводить в порядок шерсть, а спустя некоторое время я снова видела ее вытянувшейся в пятне света. Иногда, встрепенувшись, она начинала кататься в траве, извиваясь и почесывая бока о жесткие стебли. На траве оставались очески мягкой серой шерсти. Птахи, выныривая из куста, подхватывали шерсть клювами и уносили вглубь густой листвы, для гнезд. Кошка недовольно шевелила хвостом, подбиралась и провожала беспечных возмущенным взглядом.

 

Ограда вокруг моего дома невысока – всего лишь по грудь мне, за ней легко увидеть кудрявую головку Эвы, не говоря уж о плечищах Деметрия. Появившись в калитке, как в увитой листьями раме, Эва протянула руку и бережно сняла что-то со столбика ворот.

 - Бронзовка-бронзовка, - услышала я ее веселый голос. – Вёдро иль ненастье?

Эва легко встряхнула руку, и блестящий жук, вылетев из нее, описал в воздухе дугу и упал в траву. Кажется, слышно было его недовольное ворчание, когда он раздраженно уползал прочь.

 - Будет дождь, - уверенно прозвенела Эва.

  -Дождь – это хорошо, - гулко откликнулся Деметрий, и, заметив меня, попятился, стушевался и пробасил: – Доброго дня.

 

Мы с Эвой уселись на террасе, а Деметрий, как обычно, углубился в сад, искать Стефаноса. Некоторое время спустя мы вновь увидели его на дорожке с лестницей под мышкой и ножовкой в руке. За плодовые деревья, стало быть, можно в этом году не беспокоиться.

Из дома тянуло ароматом жаркого. Он щекотал ноздри и заставлял желудки урчать. Хриза вынесла кувшин с водой, свежие лепешки, сыр, овощи и миску зеленоватого оливкового масла. Мы натирали лепешки чесноком и макали в масло, коротая время до обеда.

 - Насчет чеснока мы, конечно, поторопились, - задумчиво сказала Эва. – Мало ли чем закончится день…

Она всегда это говорит, когда ест сырой чеснок, а мне всегда хочется ответить, что к счастью, всякий мой день заканчивается одинаково, и счастливый исход его от чеснока не зависит. К тому же, когда у Эвы есть в мыслях, что до окончания дня ее ждет любовное приключение, чеснока она ни за что есть не будет. А если такого приключения в мыслях нет, трудно представить, что оно случится внезапно. Поэтому эвины сокрушения о свежести дыхания иногда кажутся мне непрямым, застенчивым молением о чуде, словами надежды на внезапную встречу, которая ворвется в ее жизнь и переменит ее. Я страшусь этой возможной встречи, потому что она может отобрать у меня мою дорогую подругу. Если бы чеснок мог этому вопрепятствовать, я скармливала бы его Эве мерами.

А возможно, и нет.

Ведь это не было бы любовью к ней. Любя ее, я не могу держать ее слишком крепко.

 - Почему это говорят, что праздность – мать пороков? – вздохнула Эва, облокотившись на ручку кресла и подпирая рукой голову. Полосатые подушки уютно обнимали ее с двух сторон. – Блаженная лень – мать вдохновения. Как бы нам удалось сочинять песни, трудись мы от зари до зари, не покладая рук?

 - А наше сочинительство разве не труд? – возразила я.

 - Не совсем, - задумчиво ответила Эва. – У нас это что-то другое… И слова, которые ты пишешь для женщин, это тоже – другое.

Порыв внезапного влажного ветра ворвался на террасу, взметнул на столе скатерть и, подхватив с блюда горсть зелени, бросил на пол. Я нагнулась, чтобы подобрать ее и выбросить за низкую стенку и, выпрямившись, увидела, что от калитки к нам идет Дамиан Барс.

 - Мир вам, - сказал он.

Он появился так неожиданно, что сердце у меня подпрыгнуло к самому горлу. На мгновение я растерялась. Я не знала, что сказать, я не чувствовала своего лица, я никогда прежде не видела моего гостя при свете дня. Я даже не знала, как его представить, потому что внезапно поняла, что не знаю его семейного имени.

 - Мир вам, незнакомец, - прозвенел рядом со мной голос Эвы. – Что вы делаете в нашем саду?

Способность Эвы прямо спрашивать о том, что ее интересует, всегда меня обескураживает.

 - Я пришел к госпоже Фламмии, - просто ответил Дамиан, внимательно глядя на меня. Мне показалось, что он выглядел смущенным, как будто не мог решить, уйти ему или продолжить беседу. Я сообразила, что он вовсе не ожидал встретить здесь кого-то, кроме меня, и непонятно было, желанны ли ему новые знакомства. От досады за себя и за нелепое наше положение у меня запылали щеки.

 - Радуйтесь - и добро пожаловать,  - сказала я, чувствуя, как стучит в ушах сердце. – Мы с подругой как раз собирались обедать. Буду рада, если вы разделите с нами наше скромное угощение.

«Но если вы не захотите его разделить, я пойму», - мысленно прибавила я.

 - Я не хотел бы вам помешать, - вежливо замялся мой гость.

 - Вы не помешаете, а даже поможете нам развеять скуку, - вступила Эва. Я мельком глянула на нее – она приветливо улыбалась.  – Новый человек – это радость в наших краях.

 - Тогда я с удовольствием развлеку вас, - усмехнувшись, ответил Дамиан Барс.

Он перевел глаза на меня, они улыбались. Мне было и смешно, и досадно.

 - Я должна вас представить, но не знаю вашего полного имени, - сердито сказала я. – Ведь вы мне его не называли. Эва, это Дамиан…

 - Леней, - мягко закончил мой гость.

 - О, - только и ответила Эва. Глаза ее стали круглыми и загорелись, как у кошки. – Леней из Элеоса? Дамиан Барс?

Дамиан Барс учтиво поклонился, словно мы были на большом приеме.

Эва восхищенно покачала головой.

Я смотрела в лицо моего гостя – почудилась ли мне тень грусти, омрачившая его? – нельзя было сказать наверняка. Лицо опустилось – и поднялось, с той же легкой усмешкой.

 - А это Эвлалия Мелисса, - сказала я, полуобернувшись к ней, ища в ее милых чертах успокоения и поддержки. – Соавтор моих песен и лучшая их исполнительница.

 - Эвлалия Мелисса, - с улыбкой повторил мой гость, глядя на Эву. – Имя звучит непривычно. Зато я многое слышал о Хризофорском Жаворонке. Не думал и не мог надеяться увидеть вас воочию.

 Эва покраснела и рассмеялась.

 - Учтивый рыцарь, - ответила она. – Это нам нужно гордиться встречей. Ваша слава больше моей.

Я едва сдержала вздох. Дамиан Барс посмотрел на меня – теперь я отчетливо видела в его глазах грусть. «Так и повторяется раз от разу», - подумала я.

Все это время он стоял на дорожке перед террасой, ветер подкрадывался к нему то справа, то слева, заставляя отворачивать лицо и щуриться. Его туника была уже обсыпана мелкими белыми лепестками.

 - Поднимайтесь, - сердечно сказала я. – Побудьте с нами в час веселья.

И Дамиан Барс присоединился к нам. Хриза принесла блюдо с жареными перепелами, оливки и печеные овощи. Смешала в большом кувшине вино с водой и разлила в наши кружки. Из сада появился Деметрий, был представлен гостю и внезапно тоже оказался за столом, сначала неловкий и смущенный, затем притихший, а потом вдруг естественный и уютный, как одна из опор террасы. Он молчал и слушал, поворачивая голову от одного собеседника к другому. Я тоже больше молчала, а Эва и Дамиан перекидывали беседу друг другу, словно золотой мяч, подхватывали ее и перекатывали, и речь их лилась плавно и легко, словно они сто лет были знакомы друг с другом.

Так уж моя подруга действует на людей.

Конечно, разговор крутился вокруг славных путешествий Дамиана Барса. Рассказчиком он был, надо признать, хорошим – ловко обходя тему волшебств, он поведал нам о разных краях, о людях, встреченных им, о просторах Реки, о городах в ее излучинах, о чащобах Севера и о странных людях, населяющих их – людях полудиких, живущих в домах, вырытых прямо в земле, крыши которых крыты дерном и поросли лесным мохом. Они носят повязки на лицах, защищающих их от туч мелкого лесного гнуса, от укусов которого Дамиан весь распух и провел несколько дней, задыхаясь в лихорадке, валяясь на шкурах в одной из землянок. В бреду он видел, как к нему приводили странную женщину: веки ее были зашиты тонкими жилами, а руки были зрячими – они бродили по его телу, гладили и нажимали там и здесь, и жар отступал, Дамиан забывался сном. Проснувшись, он не мог понять, во сне или наяву видел он то, что видел, но спросить не мог – лесные жители не понимали его языка. Во все дни, проведенные им в их селении, удивительная женщина больше не являлась ему на глаза, так что до сих пор неизвестно, была ли она на самом деле.

Рассказывал он и про людей-птиц, что живут далеко к северу, в одном из рукавов щедрой на чудеса Реки. В ночь зимнего солнцестояния – самую длинную и страшную их сердцам ночь в году – они нашивают на свои одежды огромные крылья, покрытые перьями из разноцветных тканей, и жгут костры, взмахивая своими крылами и распевая пронзительные песни. Легко представить – говорил Дамиан Барс – как путешественник, странствующий в санях по льду Реки, проносящийся мимо этих костров, запросто может принять этих людей за диковинных созданий с человечьими головами и птичьими крыльями.

Так и рождаются легенды.

Мы слушали завороженно, раскрыв рты словно дети, представляя себе удивительные страны и уголки, расписанные моим гостем.

 - Поразительно, как огромен мир, - восхитилась Эва, во все глаза глядя на Дамиана Барса.  – И вы прошли его насквозь, как игла сквозь слои ткани. Теперь немножко вас осталось на дорогах этого мира – а мир остался в вас… Вы словно ветер из далеких краев, рыцарь Барс.

Мне стало грустно от того, что именно Эва смогла найти такие слова. Я не могла выразить чувства, теснившие мое сердце от этих рассказов, и позавидовала ее способности так легко открывать людям свой восторг и радость.

 - Порой я и сам не верю, что все это было со мной, - мягко ответил Дамиан Леней.  – Хотя слушать об этом, наверное, увлекательно – я смотрю, вы даже забыли о пище, особенно госпожа Коринна.

Он улыбнулся мне.

Я и правда за весь обед только отщипывала крошки от лепешек. Близость Дамиана Барса стискивала мне горло, я не могла макнуть хлеб в то же масло, которого касались его пальцы, не могла под его взглядом проглотить ни куска – мне казалось, я подавлюсь до смерти. Я лишь отпивала вина, побольше доливая в него воды, чтобы утолить невесть откуда напавшую жажду.

 - Ваши истории удивительны, и хочется услышать их все - промурлыкала Эва, изящно уводя разговор от моего аппетита. – Но мне бы хотелось узнать, какие места или встречи вы сами цените больше прочих. Что отпечаталось в вашем сердце?

Дамиан Барс задумался.

 - Лишь один человек до вас спрашивал меня об этом, - тихо сказал он, и я вновь ощутила невольный укол зависти. – И правда, есть две встречи, которые я вспоминаю с особым чувством.

 - Расскажите, - попросила я.

Глаза моего гостя обратились вдаль, словно он пытался увидеть за деревьями сада иные места. Солнце зашло за тучу, на сад упала тень, ветер зашумел в ветвях. Мы молча ждали.

 

 - Большую часть странствий я проделал не в одиночестве, - начал Дамиан Барс. – Это только в балладах герою хорошо странствовать одному, а в жизни такое путешествие продлилось бы очень недолго. Одинокий путник – легкая добыча и для лихих людей, и для дикого зверя, и для внезапной болезни. К счастью, дороги нашего мира редко бывают пусты – они полнятся самым разным народом: торговцами, пилигримами, бродячими ремесленниками, певцами, нищими, посыльными и гонцами, и просто путниками, перемещающими себя из одного места в другое.

Я прибивался то к тем, то к этим, стараясь выбирать соотечественников, которых среди странствующих тоже было немало. Север притягивал не одного меня. Однажды  - дело было зимой - мы шли вдвоем с торговцем: он до ближнего города, я – до новых попутчиков. Это был парень моих лет. Его товар – свертки грубого сукна, пряжа из овечьей шерсти, роговые пуговицы и прочая мелкая рухлядь – помещался в повозке, которую тащила коренастая мохнатая лошадка. Таких лошадок много в северных землях – они невысокие, сильные, с телами, покрытыми густой шерстью для защиты от суровых морозов. На них не ездят верхом, а запрягают в повозки по одной или по двое, и эти повозки они кротко и терпеливо влекут во все концы.

С торговцем мы познакомились в придорожной корчме, где я скучал, ожидая попутчиков в нужную сторону. Мне хотелось дойти до озерного края, про который я слышал, что там видели волшебных дев, прекрасных как солнечный луч. Девы эти дескать живут в замке посреди озера, и путь к ним открывается лишь чистому сердцем и упорному. В чистоте моих помыслов возможно было усомниться, но упорства мне было не занимать, так что я был полон надежд.

Тогда еще – да, - кивнул он, мельком глянув на меня.

 - К тому же я рассуждал, что замка посреди озера легче достигнуть, когда озеро сковано льдом, - продолжил он, усмехнувшись. – Хоть это звучит и не так возвышенно. Торговец с его повозкой пришлись мне кстати: то было первое мое знакомство с Севером и с его ледяным дыханием. Моя одежда и обувь плохо годились для встречи с холодным ветром и сырой заснеженной землей. Я рассчитывал получше снарядиться в ближайшем городе, но до него нужно было еще добраться. Словом, не было у меня в то время настроения для пеших прогулок. Купцу же, подозреваю, было скучно тащиться по зимней дороге одному, к тому же его впечатлило мое обращение с пистолетами – не знаю, что в итоге решило дело, но из корчмы на другой день мы вышли вместе.

И вот, на полдороге нас застигла метель.

Не знаю, как это вам рассказать – вы никогда не видели снега. Я же к тому времени пережил лишь несколько снегопадов: крупные холодные хлопья вдруг начинали сыпаться с тяжелого низкого неба (ох, какое же это странное чувство, когда тучи как будто висят над самой твоей головой: протяни руку – и саблей коснешься их толстого брюха… как непохоже то небо на наше). Снегопад был неприятной вещью, но терпимой, и обладал даже некоторой красотой: все звуки глохли в нем, на дорогу опускалась таинственная тишь, и чудно было смотреть, как за пару часов резкий черно-серый пейзаж вокруг становится белым и плавным.

Так вот, снегопады не казались мне большой бедой.

Но метель, снежная буря – это совсем, совсем другое. Она начинается с туманного облачка на горизонте – плоском, словно стол. С первых порывов ледяного ветра, со снежных змей, что начинают вдруг струиться под ногами. Мне все это было невдомек, и я удивился, отчего так встревожился мой спутник.

 - Ох ты ж беда, - сказал он, высунувшись из повозки и привставая, чтобы вглядеться вдаль.

Больше слов он тратить не стал, а дернул поводья, остановив своего конька, а потом стал разворачивать всю повозку и теснить ее к обочине, хмуро и озабоченно оглядываясь по сторонам.

Ветер тем временем усиливался. Мой спутник начал тихо браниться себе под нос и ускорил свои движения. Он заглянул в повозку и бросил мне: «Давай вылезай». Затем вытащил откуда-то из недр повозки лопату и принялся быстро набрасывать высокий сугроб с одного ее бока. К другому боку он подвел выпряженного конька и, похлопав его по косматой шее, уложил наземь. Проделав все это, он сам полез под повозку. Уже забравшись под днище, попутчик высунул голову и удивленно посмотрел на меня.

 - Лезь скорее, - сказал он. – Сейчас начнется.

 - Что? – спросил я.

 - Метель же! – ответил мой спутник, глядя на меня как на умалишенного.

Вокруг между тем и правда стало нехорошо. Ветер бросал мне в лицо снег – мелкий и колкий. Облако, висевшее на горизонте, быстро приближалось и превращалось в глухую белую стену. Она закрыла уже полнеба и продолжала расти. Я нырнул под дно повозки, и мы оба прижались к теплому мохнатому боку конька. Тот мотнул головой и всхрапнул, словно тоже бранился вместе со своим хозяином.

Я никогда не видел, чтобы тьма наступала так быстро – тем более, средь бела дня.

Ни неба, ни земли – ничего не стало видно, вокруг летел и вился один лишь снег. Ветер дул ледяной, пронизывающий до костей: когда его струи забирались под повозку, у меня перехватывало дыхание. Огня нельзя было развести – его бы мгновенно задуло ветром. Мы вынули дорожные фляги с оставшимся от последней корчмы отваром из ягод и трав – фляги были замотаны в шерсть и еще хранили тепло. Теплое сладкое питье ободрило меня, и я спросил своего попутчика, надолго ли это ненастье.

 - До ночи, если повезет, - хмуро вздохнул тот. – А не дай Бог, что и до утра.

Вокруг нас быстро наметало сугробы. Было темно, словно ночью. Мы сидели, прижавшись друг к другу и к боку конька – он тоже вздрагивал от порывов ветра и порой начинал беспокойно шевелиться – тогда мой спутник ласково похлопывал его по спине.

 - Главное – не спать. Заснешь – и песенка твоя спета, замерзнешь до смерти, - сказал мой попутчик. – Давай что ли сказки говорить. Кто уснет – тому щелбан.

Сейчас я понимаю, какой опасности мы подвергались тогда. Смерть ходила совсем близко, в облаке снега и мрака. Мы должны были чувствовать ее дыхание рядом, но нам было чуть за двадцать, и трудно было представить, что она может нас коснуться. Кого-то другого – да, но не меня. Было холодно так, что стыло сердце, но первая тревога прошла, и стало просто скучно. И вот, в темноте, под повозкой, посреди снежной бури, мы стали рассказывать друг другу все сказки, какие могли припомнить.

Сначала я рассказал историю из книги Триния, про рыцаря и дракона. Потом мой спутник порадовал меня сказкой про трактирщика, пиво и трех великанов. После она так понравилась Тринию, что он написал песню: «Свежее пиво», может, слышали? Мы хохотали как безумные и даже немного попытались сплясать сидя – но холод был такой, что невозможно было оторвать руки от тела. Потом снова была моя очередь – и я вспомнил историю о зайцах и винограде, ее любит рассказывать мой отец. А потом мой попутчик начал сказку о том, как один купец отправился торговать за море и что он видел в пути… и внезапно я очутился на дне морском.

Вокруг меня была теплая тишина и мягкий зеленоватый свет. Волны перекатывались высоко над моей головой. Морская трава колыхалась у меня под ногами – ноги были обуты в сандалии, и я еще, помню, подумал: не отсырели бы, в воде-то. Все мое тело, руки и ноги, стало легким, как перышко: я висел в воде, чуть касаясь ногами песка. Передо мной, лицом к лицу, висела большая полосатая рыба – ее губы шевелились, а глаза смотрели прямо на меня.

 - Что? – спросил я. – Есть ли жизнь за морем? Правду ли говорят, что по ту сторону винно-пурпурных волн есть другие земли, и другие страны и города, и люди из плоти и крови?

 - Кто знает, - ответила мне полосатая рыба. – Многие отправлялись, доверив себя волнам, к югу, и к западу, и к востоку. Но те, кто вернулись, не нашли земли – потому и вернулись. А тех, кто не вернулся, не спросишь, удалось ли им достигнуть иных берегов или все они сгинули на дне морском.

 - Надо бы поискать, - упрямо сказал я рыбе. – Мы же как раз на морском дне. Где тут у вас утопленники?

 - Ищи, - ответила рыба. – Все они где-то здесь.

Тут она стала разевать рот, и разевала его все шире и шире, и в этой пасти мне привиделась целая страна, с солнцем и звездами, горами и морем, и с людьми, знающими ответы на все вопросы, которые мне мечталось задать…

Очнулся я от сильного удара в лоб.

 - Дурак, да ты спишь! – вскричал мой спутник.

Он сбил с меня шапку и стал крепко растирать мне жесткими рукавицами щеки, уши и шею. Потом, ухватив руками за уши, притянул мое лицо вплотную к своему, так что мы уперлись лбами друг в друга. Глаза у него были родные, золотистые, как мамино вино.

 - Слушай, - ласково и хрипло сказал он мне, - ты, козлина. Ты бодрись. Это тебе не шутки. Ты ж не только свою, ты и мою жизнь угробишь: уснешь ты, за тобой я – и обоим крышка. Соображаешь, брат?

Я кивнул, боднув его лбом. Он подал мне шапку, мы отпили еще немного отвара из фляг и продолжили разговоры, чутко следя друг за другом, раздавая тычки, лишь только казалось, что собеседник начал затихать и клевать носом.

Когда ветер стих, мы выбрались из-под повозки. Тучи ушли – над нами было огромное ночное небо, усыпанное ясными синими звездами. После метели все вокруг было перемешано. Дороги больше не было – кругом расстилалась белая рыхлая степь. Проваливаясь в сугробы по пояс, мы добрели до ближайших деревьев, нарубили толстых веток, вытащили трут и развели огонь. Его долгожданный жар, кипяток и ломти хлеба развеселили в нас кровь – мы были живы. Наутро мы тронулись дальше, нащупывая дорогу шестами, и это было похоже на давнее мое странствие на плоту.

Дойдя до города, мы закатились в трактир, крепко выпили и от души закусили. А после обнялись и разошлись в разные стороны. Я даже не помню имени моего случайного спутника, не слишком припоминаю другие обстоятельства нашего пути. Но эта внезапная близость двух людей, застигнутых бурей, и то, как мы в ту метель сохраняли друг друга, храня тем самым самих себя – это с тех пор со мною.

 

Дамиан Барс замолчал. Мы сидели, оглушенные, словно и над нами тоже пронеслась снежная буря. Мы были еще там, на снежной равнине, и не видели ни листьев, ни цветов, ни деревьев вокруг. Южное солнце деликатно стояло за тучами, позволив нам оставаться в прохладной тени, чтобы хоть так приблизиться к непостижимому холоду Севера.

 - А девы-то? – вдруг спохватился Деметрий. – Нашли вы тех солнечных дев? В озерном краю?

За спиной я услышала легкий шорох. Я оглянулась – за нами в дверях кухни стояла Хриза, сложив руки под грудью и вытянув шею, жадно прислушивалась к каждому слову.

Дамиан Барс улыбнулся Деметрию – улыбка вышла совсем юная, лихая.

Мы с Эвой прыснули.

Солнце вышло из-за туч.

 - Видно, с помыслами моими не все было ладно, - сказал Дамиан Леней. – Никого я тогда так и не нашел.

 - Дааа, - задумчиво пробасил Деметрий, помолчав.  – Иногда, значит, и щелбан жизнь спасает… А про дев – это жаль.

 - Определенно, жаль, - откликнулся Дамиан Барс.

 - А вторая история? – спросила я.

Дамиан Барс скользнул по мне улыбчивым взглядом.

 - Есть и вторая, - сказал он. – А не утомил я вас?

Мы с Эвой закачали головами, как фарфоровые собачки.

 - Вы чудесно рассказываете, - от души сказала Эва. – Кажется, целый день бы слушала.

 - Нет, эта история гораздо короче, - усмехнулся мой гость. – И не такая захватывающая… хотя, это, конечно, как посмотреть. Произошла она тоже в северных краях, но летом. Как ни странно, лето там бывает знойное, просто короткое. Я шел по дороге – в тот раз совершенно один. Места были хорошие, людные, не из тех, где можно идти и неделями не видеть человеческого жилья. Но что-то именно в тот день удача от меня отвернулась – с утра мне не встречалось ни придорожной корчмы, ни путников, ни деревни. Второй день я ничего толком не ел, хоть это не слишком меня беспокоило: было лето, по краям дороги лес стоял стеной, можно было набрать ягод или наловить рыбы в любой встреченной речке. Вечером, прикидывал я, этим я и займусь, а пока мне хотелось пройти как можно больше за день.

Солнце, однако же, припекало, дорога пылила, живот урчал, требуя пищи, и в конце концов я решил дать себе роздыху, сошел на обочину и привалился спиной к придорожному камню. Местные жители ставят такие камни по обочинам дорог – серые пористые валуны, сглаженные не то человеческим мастерством, не то совместной работой дождя и ветра. Охрой и углем на них нарисованы странные знаки – дожди постепенно смывают их, а потом чья-то рука подновляет, так что на некоторых камнях они совсем свежие, а на других полустерты или вовсе не видны.

Камень, к которому я привалился, был шершавый и теплый. Где-то высоко надо мной в кроне деревьев пели птицы. Листва шелестела, воздух над дорогой дрожал от зноя. Я то рассеянно смотрел перед собой, то прикрывал глаза, ловя лицом легкий ветер, и незаметно для себя задремал.

Проснулся я от легкого прикосновения к плечу. Надо мной стояла женщина средних лет. Я увидел ее склоненное ко мне лицо – внимательное и любопытное. Она спросила что-то на местном отрывистом наречии – я помотал головой и как мог ответил, что не понимаю ее. За спиной у женщины был мешок. Она достала из него краюху хлеба и маленький горшочек, в котором в тех краях хранят кислое молоко, и положила мне в руки.

 - Спасибо, - сказал я.

Она чуть кивнула и, продолжая смотреть на меня, медленно дотронулась рукой до своей груди – а потом до моего лба. С ее губ не сорвалось ни звука, но я как будто услышал слова, стоящие за этим странным жестом. Услышал так ясно, и долго потом их не забывал, и они много поддерживали меня в странствиях.

Потом она, улыбнувшись, выпрямилась, и, сойдя с дороги, исчезла в лесу. Кусты сомкнулись за ней, и ее как не бывало, только еда осталась со мной.

 

Дамиан Барс улыбнулся, глядя на нас, и развел руками, показывая, что история закончилась.

 - Вот и все, - сказал он.

 - Что же это были за слова? – нетерпеливо спросила Эва. – Те, которые вы услышали в своей голове?

Мой гость чуть замялся и опустил глаза, как будто смущаясь того, что собирался сказать нам.

 - Все – чьи-то матери и все – чьи-то дети, - с легкой усмешкой произнес он.

Помолчав, он добавил, уже серьезно, обводя взглядом наши лица:

 - Понимаете, это не было для меня делом жизни и смерти. Я не был отчаянно голоден, не умирал на дороге, и вряд ли по мне можно было это предположить. Та женщина ни от чего меня не спасала. Она просто… ну, просто позаботилась обо мне, как будто я был ее уставшим ребенком, коснулась меня, накормила – и пошла себе дальше. А я потом долго помнил ее касание, и этот жест, и в этом брал силы просить у людей помощи, протягивать руку за подаянием или, наоборот, спешить на помощь кому-то. Этот жест лучше любых книг рассказал мне, что все люди – братья. Как бы наивно это ни звучало.

«Мне это вовсе не кажется наивным», - хотела сказать я, но сама смутилась и промолчала.

 - А как она выглядела, та женщина? – спросила Эва, любопытная до человеческих лиц.

Дамиан Барс задумался, прищурившись вдаль.

 - Она выглядела как мама, - наконец сказал он. – Как любая мама, которую вы можете себе представить. Это все, что я могу сказать.

 

Деметрий вздохнул.

Ветер снова ворвался на террасу, поднял край скатерти и попытался сбросить со стола все, что там было. Все кинулись прижимать скатерть и переставлять кружки подальше от края. Хриза исчезла в кухне и снова появилась с финиками, орехами и медом.

Когда суета миновала, я сказала то, что не выходило у меня из головы все время, пока говорил мой гость.

 - По-моему, это по-настоящему волшебные истории, рыцарь Барс.

 - Вот как? Спасибо, – только и ответил Дамиан Леней.

Мне стало досадно оттого, что он как будто не понял смысла моего послания. Я хотела сказать, что истории, рассказанные им, в моих глазах не менее волшебные, чем те, что поются о рыцаре Барсе. А главное – что они настоящие. Так мне хотелось намекнуть на нашу общую тайну и показать, что я на его стороне. Но Дамиан Леней как будто бы пропустил этот тайный смысл мимо ушей. Поняв это, я рассердилась на себя теперь уж и за то, что снова хотела ублаготворить моего гостя. Неужели, едко спросила я себя, любой встреченный мужчина будет вызывать у меня желание беречь и лелеять его тщеславие и заботиться о его самочувствии? И будет ли этому конец?

 - Эх, душа звенит, - радостно вздохнула Эва, поднимаясь с кресла. – Это от ваших рассказов, господин Дамиан… Можно ведь с вами так, накоротке?

Дамиан Барс кивнул, с улыбкой глядя, как Эва подошла к краю террасы и, приобняв опорную колонну, смотрит на танец ветвей. Ветер, словно играя с ней, вытянул длинную волнистую прядь из ее прически и прижал к телу платье, так что вся она обрисовалась под ним, точно статуя.

 - Давайте петь? – сказала она.

Деметрий был отправлен наверх и вернулся с моей арфой. Руки Эвы погладили струны, и они отозвались застенчивым звоном, приветствуя нашу компанию. Мы расположились в беспорядке: Дамиан и Деметрий у стола, Эва с арфой в отдалении, я  - ближе к стене террасы, лицом к саду, боком к гостям.

Эва спела «За реку, в чужие края», о надеждах и страхах юной девицы - для разминки, вполголоса. За этим последовали наши «Розы и шипы»  - на ней голос Эвы окреп, но она все еще не давала ему полной воли.

Потом решили почтить мастерство Триния Ависа. Слушать или, тем более, петь песни о самом себе Дамиан Барс из скромности отказался. Тогда Эва запела «Свежее пиво», и в рефренах ее поддержал гость. Неожиданно для меня Деметрий взял со стола медное блюдо из-под зелени и, перевернув его, стал пальцами отбивать ритм, не хуже уличного рассказчика. Гулкое постукивание влилось в веселое трио мужского и женского голоса и арфы, и я удивленно поняла, что Деметрий, кажется, обладает той же безотчетной музыкальностью, что и его сестра – только, возможно, не отшлифованной. Хотя, если вдуматься, ничего странного в этом не было.

Затем Дамиан Барс, посовещавшись с Эвой, спел «Три охотника» - о том, в чем люди полагают свое счастье. Голос у него был приятный, глуховатый и низкий, и мелодию он держал хорошо.

Когда струны и певец смолкли, Эва посмотрела на меня.

 - Споем новенькую? – весело спросила она.

 - Почему бы и нет, - ответила я. Легкая радость теплого вечера невольно охватила меня. Мы пили и пели, и это было, несмотря ни на что, приятно.

И я решилась и спела нашу «Коварную невесту», которую мы закончили накануне. Эва лишь немного подхватывала меня, расставляя своим сочным голосом акценты. Песня была живой, с задумчивой плавной мелодией и комичным сюжетом, вступающим с возвышенным ладом в забавный, но гармонично звучащий контраст. Я прислушивалась к своему голосу – давно уже он не звучал на публике. С сожалением я ощущала в нем отсутствие былой силы и глубины, но выразительность и живость все еще были при мне. В голосе появилось шершавое похрипывание, словно песок скрипит– это был странный тембр, как будто простуженный. Я напоминала сама себе бродячего пропойцу-певца в таверне – и забавлялась этим. Начиная петь, я боялась поднять глаза на моего гостя, а к середине песня захватила меня, и я уже не обращала внимания, куда смотрю, поэтому, лишь добравшись до конца, я увидела, что Дамиан Барс слушает внимательно и глядит прямо на меня.

Закончила я плохо. Песня была длиннее, чем я могла выдержать, на последнем куплете голос сорвался, и меня одолел кашель. Я махнула Эве, чтобы она допела за меня.

 - Кора, если б не кашель, ты могла бы петь и сейчас, - с грустью сказала она, когда музыка смолкла.

 - С таким-то голосом? – уныло отмахнулась я.

 - У вас удивительный голос, - внезапно сказал Дамиан Барс, по-прежнему не сводя с меня внимательных глаз. – Он идет словно из самого сердца… Только сердце как будто разбитое, - тихо прибавил он.

У меня мурашки по спине пробежали, так он это сказал.

 - Эва, - поспешно попросила я, хватаясь за подругу как утопающий за соломинку. – Спой нам. По-честному.

Потому что все наше пение до сих пор было для Эвы баловством, мурлыканьем. А мне вдруг захотелось услышать ее настоящий голос – тот, за который ее любил весь город, за который ее назвали Хризофорским Жаворонком, ибо жаворонок, как известно, поет самозабвенно, не видя ничего вокруг, словно сам становится голосом весеннего солнца.

 - «Сердце»? – вполголоса быстро обратилась ко мне Эва, и я кивнула.

Эва вновь встала, улыбаясь ясной тихой улыбкой, словно обращенной внутрь себя. Я обняла арфу. «Сердце матери» задумано так, что пространство песни целиком принадлежит голосу Эвы, арфа лишь чуть поддерживает его. С этим моя рука справляется. Я затаила дыхание.

С первых нот, высоких и чистых, по коже пробежал привычный озноб. Эва стояла в середине террасы, а голос исходил от нее как свет. Он струился, как шелк, и тек, словно мед, и все вокруг очутились в его плену. Голос был полон печали – о том, что мать дает детям жизнь, но не может даровать жизни вечной – и эта печаль была глубока, как море, потому что говорила о смерти. Но глубже этой печали лежала тихая, небесная радость – и эта радость говорила о надежде. На Эву, стоящую в самом центре этой радости и грусти, невозможно было поднять глаза – она была и здесь, и словно бы в другом мире, облитая его светом. Поэтому я смотрела на моего гостя.

Я смотрела на Дамиана Барса и видела, какие крепкие и округлые у него запястья, какие сильные, но аккуратные кисти – те, что сейчас замерли перед ним на столе. Я видела, что туника, которую он надел сегодня, была уже легкая, летняя, открывавшая шею и часть плеч – ту, которой всю зиму не касалось солнце. И что кожа на этих местах очень белая. Я видела, как разбегаются морщинки от уголков его глаз – эти тонкие линии не пропадают даже тогда, когда глаза широко раскрываются от восторга перед золотым голосом Эвы. Я видела твердую линию его подбородка, с легкой тенью щетины. И смешной короткий вихор на макушке склоненной головы. И крепкую шею. И круглое плечо под синим рукавом туники. И мягкие башмаки на изящных, неожиданно маленьких для мужчины ступнях.

А потом песня закончилась, хотя в теплом, золотистом вечернем воздухе еще как будто висели и отзвуки голоса, и всплески струн.

Дамиан Барс поднял руку и вынул из уха серьгу – серебряную каплю. Так делают люди повсеместно в наших краях: если песня глубоко тронула их, они снимают украшение с тела и отдают певцу  - в знак того, что дрожь восторга, охватившая слушателя, навеки останется в этом кусочке металла. Серебряная серьга была сегодня единственным украшением моего гостя. Он с поклоном протянул ее Эве, а на словах прибавил:

 - Триний Авис часто повторяет, что звук скрипки подобен звуку женского голоса. Я никогда глубоко не задумывался об этом. Но нынче впервые в жизни я слышал голос, который звучал как лучшая скрипка в мире.

Эва с улыбкой приняла и его дар, и слова.

Кажется, наши сердца были на сегодня полны до краев историями и песнями. Пора было прощаться.

Стоя у калитки рядом со мной и глядя, как Дамиан Барс спускается с холма, Эва задумчиво сказала:

 - Прекрасный баланс. Походка – как у канатоходца.

Она легко вздохнула и положила голову мне на плечо.

 - И в целом тоже – баланс хорош. И нежности, и страсти… Вот только нравишься ему – ты.

 - Глупости.

Я смотрела прямо перед собой на опустевшую дорогу, чувствуя одновременно раздражение, тревогу и неожиданную глупую радость.

Ветер в последний раз взвихрил на дороге пыль  - и на нас упали первые теплые дождевые капли.

 

*****

 

 - А знаете, я думал о том, что вы сказали третьего дня, - сообщил мне Дамиан Барс, устраиваясь в привычном кресле у моего рабочего стола. За окном снова лило, гром сердито ворчал в отдалении, и время от времени окно озарялось вспышкой зарниц – за холмами шла гроза, постепенно продвигаясь к моему дому. Сад в темноте взволнованно шумел и плескал под ветром.

Плащ моего гостя сушился на кухне у Хризы, а сам он обсыхал у меня в кабинете – короткие волосы, взъерошенные полотенцем, были еще влажными, и от этого в его лице снова проступило что-то детское.

 - А что я сказала?

 - Про то, что мои истории, на ваш взгляд, по-настоящему волшебные.

Значит, мои слова все же достигли цели. Это было приятно. Все же и мне не чуждо тщеславие – жаль бывает удачных слов, когда они не услышаны.

 - Я говорила искренне, - уверила я. – Не только сами истории, но и то, как вы их рассказывали.

 - А как я рассказывал? – спросил мой гость.

 - Искусно, - суховато ответила я с некоторой завистью одного автора к другому. – Непохоже, что вы любитель приврать ради красного словца. Ваши истории выглядят простыми, но в этом-то и есть искусство, потому что они вовсе не просты.

Говоря так, я думала порадовать гостя, но Дамиан Барс лишь огорченно вздохнул и запустил пальцы в волосы.

Я поняла, о чем он сокрушается.

 - Лучше бы так оно и оставалось, - простонал он. – Лучше бы я был учителем стрельбы, любящим рассказывать за столом байки о путешествиях. Триний даже мог бы сочинить пару песенок в этом духе. Зачем я согласился на этот нелепый обман? Где была, скажите, моя голова?

Я расстроилась вместе с ним.

 - Вам что-то снилось?

Дамиан Барс, не поднимая лица, кивнул.

 - Огненные саламандры и адские печи, - ответил он. – Я сражался с ними, пока мои сабли не раскалились докрасна. Ожоги – это даже хуже, чем раны, - глухо добавил он. – Следы прошли после полудня, но боль помнится до сих пор.

Я невольно посмотрела на его руки. Кожа выглядела как обычно – плотной и бледной. Я представила на ней отметины от огня – и мне стало жутко.

 - Мне кажется, вы по натуре человек правдивый, - ласково сказала я.

Мой гость усмехнулся, взглянув на меня.

 - Не знаю насчет натуры, - ответил он. – Но ложь – это единственный непростительный грех в глазах моего отца. Мой старик, может быть, суховат, но он терпелив и снисходителен к мальчишеским шалостям – за жизнь-то он их много перевидал. Но лгать ему – все равно что махать руками рядом с ульями. Свирепеет прямо на глазах.

 - А Триний Авис?

Дамиан Барс фыркнул.

 - Молчун - врун первостатейный… собственно, в этом и есть его ремесло, ведь он сочинитель. К тому же у него всегда была фора: пока он там напишет, что да как – есть время подумать. Папашу Ависа он легко обводил вокруг пальца. Хоть, правды ради надо сказать, что думать ему особо долго не приходилось – врет он как дышит. Несколько раз он пытался сделать меня нашим глашатаем – все-таки муторно каждый раз царапать на доске, где мы якобы были и что мы якобы делали. Он описывал все мне, чтобы я уже рассказывал его отцу. Но дело не выгорело – я-то врал гораздо хуже. В итоге драли обоих.

 - А вы – так же свирепеете от лжи, как ваш отец?

 - Ну, нет, - сказал Дамиан Барс.  – Как бы тогда я смог водиться с Молчуном? Но мне не по себе, когда приходится врать. А когда самому доводится ловить людей на лжи, я как-то теряюсь.

 - Ну вот, ну вот, - кивнула я. – Что ж это вы, босиком да по колючкам. Тринию Авису не привыкать морочить людям головы, а вам это дается с трудом…

Мой гость вздохнул и ничего не сказал.

Мне стало неловко. Не стоило упрекать человека в том, чего уже не поправить.

 - Ведь ложь такое дело, - мягко начала я, пытаясь зайти с другой стороны. – Говорят, что лжец – двух миров житель. Не это ли и происходит с вами? Вы так правдивы, Дамиан, что тот, другой мир становится для вас почти настоящим. Ложь становится правдой – и хоть ваша плоть страдает, душа получает облегчение.

 - Что-то никакого облегчения я не ощущаю, - сквозь зубы сказал мой гость.

Ну вот, снова мимо…

 - Ну что же мне делать-то? – с силой сказал Дамиан Барс, снова хватая себя за волосы. – Признаться? Покаяться? Открыть все миру, и пусть будет что будет?

Он помотал головой, как будто у него болели зубы.

 - А папа с мамой? А Триний? О, Господи!

Я беспокойно заерзала в своем кресле, как будто мой гость мог прямо сейчас кинуться открывать миру свою тайну, а я бы пыталась его удержать.

 - Да погодите! – сердито воскликнула я. – Что же это вы в крайности кидаетесь? Прямо, как говорит моя тетка, или смолоду жениться – или смолоду в монахи! Нужно найти середину. Третий путь.

 - А есть ли он? – жалобно спросил Дамиан Барс.

Я не знала, как ему ответить на это. Я тревожилась о том же вместе с ним. Легкий звон догадки, почудившийся мне уже дважды, дарил мне надежду.

И все же…

 - Я не знаю, - честно ответила я.  – Я ищу. Но пока что понятия не имею, что это может быть и смогу ли я вам помочь.

Мой собеседник усмехнулся и вздохнул.

  - А хотите, я вам еще сон расскажу? – спросил он.

Сон так сон. Мои женщины часто говорят: «Выговорилась – и вроде легче стало». Не бог весть что, но хоть какое-то действие. Вдруг и Дамиан Барс устроен похожим образом. К тому же в снах всегда есть что-то завораживающее.

 - Хочу, - сказала я.

 - Он не страшный, - утешил меня мой гость. – По крайней мере, не из тех, что оставляют раны на теле.

 - Что же вы так боитесь меня напугать? - хмуро спросила я. – Что бы вы ни рассказали, мне не будет и вполовину так плохо, как вам – ведь все это происходит не со мной, а с вами.

Мой гость запнулся.

 - И верно, - растерянно ответил он. – Наверное, я вас жалею.

«Жалейте лучше себя, господин Леней», - хотела сказать я.

Но не сказала.

 - Мне снилось, что я еду верхом сквозь лесную чащу, - начал Дамиан Барс. – Кругом темнота – черная, бархатная – только зеленые огоньки вспыхивают среди ветвей то здесь, то там. Мой конь шагает медленно, опустив голову, словно скованный дремотой. Вокруг тихо, воздух будто застыл. Черные колонны деревьев стоят справа и слева, как призраки, с их ветвей свисают клочья мха. Моя голова клонится на грудь, я как будто собираюсь заснуть во сне. И я чувствую одиночество – такое острое и горькое, словно я один во всем этом лесу – да и во всем белом свете. Такое странное чувство… лес вокруг меня как будто живой: над моей головой сплетаются ветви, под ногами ползут и змеятся корни, и все словно перешептываются. А до меня им нет никакого дела, я здесь чужак, не достойный даже недоброго взгляда.

И в этой застывшей темноте моей щеки вдруг касается легкий душистый ветерок – как будто щекочет. Я смотрю вниз, и внезапно вижу прекрасную деву в зеленом бархатном плаще…

 - Чьи губы нежны словно лепестки, - не выдержав, кисло перебила я.  – Это «Лесная Фиалка»?

 - Да, а вы ее слышали?

 - Дайте-ка припомнить… Рыцарь встречает в лесу нежную деву с кроткими глазами, она манит его за собой, он пленяется ее красотой, обещает взять ее в жены и проводит с ней ночь, а наутро все, что от нее остается – это смятая погибшая фиалка у его щеки и горькое чувство вины. Я ничего не перепутала?

Дамиан Барс выглядел уязвленным.

 - Похоже, эта баллада вам не по вкусу.

 - Определенно – нет.

 - Отчего же? – спросил мой гость.

 - А она правда вам приснилась?

 - Честное слово.

Я помолчала, сплетая и расплетая бахрому на шали.

 - А чем она вам нравится? – спросила я.

 - Мне гораздо больше хочется узнать, почему она не нравится вам.

Я молчала, подбирая слова.

 - Она о слишком высокой цене за мимолетные чувства – и потому она лживая, - сказала я наконец.

 - Не понимаю, - нахмурился мой гость.

 Я раздраженно вздохнула.

 - Как будто случайная встреча это невесть что такое, за что можно отдать жизнь, - вырвалось у меня. – Или то, что может ее разрушить. Что такое эта история, говоря попросту? Рассказ о том, как рыцарь погубил несчастную девицу. О да, он, конечно, сожалеет, но очень, знаете ли, удобно, что она умерла… ну, то есть превратилась в фиалку. Больше с ней не придется иметь дела. Это что – такая мужская мечта? – девица, которая сама собой исчезает при свете утра?

О чем эта баллада? – потребовала я ответа у моего удивленного гостя.

 - О любви?

 - Где же там любовь?  - сердито спросила я. – Может, я что-то проглядела? Там разве есть забота, близость или доброта? Как будто нет. Может быть, это история о взаимной жгучей страсти? И тоже нет! Про девушку-то ничего не ясно. А если честно сказать, то это рассказ о том, как одному рыцарю приглянулась хорошенькая девица, он поразвлекся с ней да и выбросил из своей жизни. Как цветок.

Правду сказать, пока я говорила все эти пылкие речи, на уме у меня было одно. Мне хотелось знать, есть ли и у этой истории корни в прошлом Дамиана Барса. Слова «ну, и какую же историю облагородил Триний Авис?» почти уже сорвались у меня с языка, так что пришлось стиснуть зубы, чтобы не выпустить их. Наверняка таких историй было достаточно, с непонятной горькой злостью подумала я.

 - Я думаю об этой балладе по-другому, - упрямо сказал Дамиан Барс.

 - И о чем же она, по-вашему?

Мой гость задумался.

 - О чудесной встрече – и о потере, - начал он, и вдруг замолчал.

 - Вы столько наговорили, - сказал он в сердцах, - что теперь я и сам задумался, что чувствую. Для меня в этой балладе всегда было горестное очарование… я пытаюсь уловить его сейчас, чтобы объяснить вам – и не могу. Может быть, обещание счастья? Или мимолетный сон?

Я фыркнула.

 - А там есть счастье? Чье – если не секрет? Как по мне, так весь этот сюжет – чистое самоистязание. Счастье невозможно. За миг счастья приходится очень дорого платить. Кому-то – жизнью, а кому-то – муками совести. Разве эта идея может хоть кому-то показаться хорошей?

 - Это же баллада, она трогает, - возразил Дамиан Барс.

Но меня уже понесло.

 - Дураков – возможно, - отрезала я. – Одни дураки поют, а другие слушают, и так больные идеи овладевают миром. Счастье никому не интересно, всем подавай страдания. Все, что дается без страданий, представляется им ничтожным. Радость становится редким гостем. Ее боятся – ведь неизвестно, чем придется за нее заплатить. Ведь даже вы, - обвиняющее взмахнула я рукой, - как будто наказываете себя вашими чудовищными снами за то, что сбылась ваша мечта…

 - Она не сбылась, - резко возразил мой гость. – В том-то и дело.

 - Но так ли уж нужно истязать себя за эту ложь? Ведь Триний Авис живет спокойно и не горит в кошмарах.

 - Триний Авис действительно написал свои баллады! Он заслужил славу.

 - А вы действительно достигли пределов мира и вернулись обратно!

Дамиан Барс выглядел гневным и потрясенным.

 - Вы хотите сказать, что я сам выбираю видеть такие сны? – яростным шепотом спросил он.

Он наклонился поближе ко мне, сверля недобрым взглядом. Внезапно я остро почувствовала тишину вечернего дома, в котором мы были почти совсем одни.

Мне стало страшно.

 - Нет-нет, ничего такого я не хотела сказать, - примирительно, мягким голосом сказала я, поднимая руки. – Это все полемика. Кажется, меня просто занесло. Простите, бога ради.

Дамиан Барс молча, нахмурившись смотрел на меня.

 - Я пугаю вас? – внезапно спросил он.

Я сглотнула.

 - Нет, что вы, - я постаралась, чтобы голос звучал ровно и беззаботно. – Вы не сделали ничего, что могло бы меня напугать.

Дамиан Барс покачал головой и медленно откинулся назад в кресле, сложив на коленях руки.

 - Я клянусь, что не причиню вам вреда, - спокойно сказал он. – Ваши слова и правда рассердили меня – но мысль о том, что вы видите во мне угрозу, меня оскорбляет.

 - Простите, - шепнула я, опуская голову.

Я ощущала напряжение, исходящее от него, всей кожей. В голове не было ни одной мысли – только животное ощущение раздраженного мужчины рядом. Я боялась пошевелиться и заботилась лишь о том, чтобы дышать ровно и выглядеть спокойной.

Дамиан Барс медленно протянул руку, взял кувшин с подогретой водой с медом и виноградным соком - и подлил в наши кружки. Мою он подвинул ко мне, а из своей сделал добрый глоток и вздохнул.

Напряжение в комнате стало спадать. Я подняла голову и встретилась с внимательным взглядом моего гостя.

 - А крепко вам досталось, - печально сказал он. – От вашего… покойного.

Я поплотнее завернулась в шаль.

 - Должно быть, приходилось вести себя тише воды, ниже травы? – тихо спросил Дамиан Барс.

 - Тихой быть нельзя, - неожиданно для себя отозвалась я, презирая саму себя за внезапную откровенность, но упрямо продолжая. – Если я была тихой, значит – чем-то недовольна, а его это злило. Уходить, избегать разговоров тоже нельзя – это приводило его в бешенство. Я знала его настроение по шагам во дворе. По тому, как он брался за ручку двери. По дыханию в прихожей. Иногда помогало быть ласковой. Беззаботной, легкой. Большой удачей было, когда удавалось его рассмешить – тогда его злость шла на убыль, и день заканчивался хорошо. Но в страхе нелегко сохранять остроумие. Иногда вдруг помогало давать отпор – он мог опомниться и уйти… А иногда не помогало ничего. За все годы я так и не поняла, как должна себя вести, чтобы не навлечь на себя его гнев. Это невозможно было предугадать.

Ну, разве что он всегда злился, когда я уходила из дома. Особенно – если я уходила петь.

Нет, он не часто свирепел настолько, чтобы бить меня. Но слова, которые он говорил, заставляли меня чувствовать себя ведром помоев. И я боялась его. Я следила за ним – но всегда пропускала миг, когда он вдруг приходил в ярость. Это было слишком быстро. Вот он сидит на своем стуле и придирается к моим словам – а в следующий миг он уже рядом со мной, хватает стальными пальцами за шею или пригибает мою голову к столу… Так это было.

Я помню, как я возвращалась домой. Никогда наш холм не был таким высоким, как в те годы –  я умирала с каждым шагом. Я молилась, чтобы его не было дома – я всегда уходила в его занятые дни, когда он отправлялся навещать своих больных – в такие дни он всегда задерживался до самой ночи. Надежда вернуться первой заставляла меня ускорять шаг – а страх застать его дома сковывал ноги, и я то летела, то ковыляла, как стреноженная лошадь. Когда меня подвозили гости, было проще. На людях он был мил и сердечен, он был известным человеком в городе, умел приятно беседовать за стаканчиком – и всегда был шанс, что гости не откажутся зайти. А это, в свою очередь, давало надежду, что напившись, он расслабится и уснет.

Он никогда не нападал на меня спьяну. Только трезвый. Поэтому я следила, чтобы в доме не переводилось самое крепкое вино. Но было невозможно предсказать, будет ли у него настроение выпить.

Я часто думаю – почему я его не отравила. Наверное, просто не хватило духу. Я могла думать только об одном – как закончится этот день. Или занимать себя до изнеможения, чтобы не думать об этом.

 - Ведь вы не убийца, - тихо сказал Дамиан Барс.

 - За это я тоже себя презираю, - горько ответила я.  – Мне было бы проще уважать себя, если бы я хоть что-то сделала для своего освобождения. Но он умер сам… а я даже ухаживала за ним. И плакала от страха, что он умирает, а я остаюсь одна.

Ведь кроме него, как он говорил, я никому не нужна.

К тому времени у меня уже не было ни музыки, ни голоса, ни красоты – так что, в моем представлении, он был кругом прав.

 - Как хорошо, что он умер, - сказал Дамиан Барс.

 - Да, - ровно ответила я. – Это большая удача.

Мы замолчали. Я слушала, как ветер бьется за окном с мокрой листвой, и обхватила себя руками под шалью. Шаль была мягкая, молочно-белая, плотного дикого шелка, подарок Эвы. Я спряталась в нее словно в эвины руки.

 - В этой шали вы похожи на голубку, - внезапно сказал Дамиан Барс. – На белую горлицу.

От неожиданности я захлопала глазами, не зная, что сказать.

 - Мне жаль, что я напугал вас, - продолжил мой гость. – И в такой важный момент. Мы говорили о наказаниях, о моих снах… и о счастье. Мне кажется, там было что-то важное – но что, теперь не могу припомнить.

Ничего, припомню потом, - ободряюще добавил он. – Зато вы говорили о своих горестях. Я делюсь с вами – а вы со мной. Это дорогого стоит.

 - Мои горести уже в прошлом, - возразила я.

 - Бьюсь об заклад, о них немногие знают, - покачал головой мой гость.

Он прислушался к шуму за окном и заметил:

 - Дождь перестал. Надо бы мне убраться, пока он не припустил снова.

Он поднялся и двинулся к лестнице. Я остановилась в дверях, провожая его. Прихожая была пуста – должно быть, и Стефанос, и Хриза уже мирно спали.

 - Спокойной вам ночи, - сказал мой гость.

 - И вам, - тихо откликнулась я. – Вам она больше необходима. 3

Я стояла в дверях, опираясь о дверную раму. Дамиан Барс остановился и внимательно посмотрел на мою руку.

 - Это была эта дверь? – внезапно глухо спросил он.

Я не сразу поняла, что он имеет в виду.

 - Нет, - наконец сообразила я. – Ту мы с Эвой снесли.

 - Это правильно, - кивнул Дамиан Барс, не сводя с меня взгляда.

 - А знаете, за что он сломал мне руку? – вдруг сказала я, чувствуя, как во мне поднимается волна гнева и отвращения.

 - Из ревности, я помню.

 - Да, из ревности. Он думал, что в тот вечер я иду к любовнику. И знаете что, - продолжала я, ожесточаясь все больше. – Он был прав. У меня и правда был любовник, и в тот вечер я хотела быть с ним. Я хотела сбежать. Он был прав.

Я с вызовом смотрела прямо в глаза моему гостю – и он не отводил взгляда. Меня переполняли горечь и гнев – он выглядел усталым и грустным.

Неожиданно он подался вперед и коснулся моей руки губами – совсем слегка, самым краешком губ. Так прикасаются к иконе. Или к святым мощам.

 - Он ни в чем не был прав, - шепнул он и одним движением скользнул по лестнице вниз.

 Я медленно спустилась следом, закрыла за ним дверь на задвижку и как во сне повернула в кухню. Язычок огня в моей лампе дрожал и колебался от сквозняка, когда я пронесла его мимо окна и поставила на стол возле очага. На краю очага стоял большой горшок с водой, которую Хриза, подливая, кипятила весь день для разных нужд. Вода уже не кипела, но все еще была нестерпимо горячей.

Я задержала дыхание и поднесла руку к воде. Левую. Ту, что больше не могла перебирать струны. Ту, которую поцеловал Дамиан Барс. Рука непроизвольно отдернулась, но я удержала ее и резко опустила вниз. От боли у меня перехватило дыхание, а жар, казалось, дошел до самого сердца, заставив его сжаться.

Налив в ковш ледяной воды из кувшина, я опустила в него обожженную руку и стояла так, пока по щекам не перестали литься слезы.

 

*****

 

Ночью я проснулась в великой тревоге.

Сон, напугавший меня, помнился неясно, но и обрывки его не давали сомкнуть глаз. Мне виделись золоченые завитки моей арфы, и мои руки в широких рукавах – легкие, послушные. И еще – лицо мужчины, тонкое и вдохновенное. Во сне я снова его любила, и он склонялся ко мне с улыбкой. Нас разделяли струны арфы, словно серебристая клетка, и через прутья этой клетки он шептал мне признания. Его лицо становилось все ближе и ближе, пока от него не остались одни глаза, и эти глаза вдруг оказались серыми, острыми, с лихим прищуром от нездешних ветров.

 - Это была эта дверь? – шепнул мне Дамиан Барс. – Или эта? Или вон та?

Двери распахивались передо мной, как капканы, готовые захлопнуться и впиться в мою плоть. Я должна была выбрать одну, и это наполняло меня ужасом и смертной тоской.

 - Эта дверь?  - спрашивал Дамиан Барс, целуя мою руку.

Переводя сбившееся дыхание, я открывала глаза и боялась их закрыть, чтобы вновь не увидеть всё то же – и продолжала видеть. В ушах шумела кровь – словно далекий шепот.

Я села в постели, откинула волосы с лица и обхватила руками подушку.

Это просто дурной сон.

Там, в стране сновидений, чувства превращаются в образы, как картинки в волшебном фонаре. Я уснула в страхе – вот и забрела в страшное место. Нужно вернуться домой.

Я положила голову и плечи на подушку и укачивала себя, как ребенка. Мне было жутко.

Дождь больше не стучал и не шумел в саду. Я посмотрела в окно, надеясь увидеть звезды. За окном была непроглядная темнота. «Черная, бархатная» - вспомнилось мне.

Где-то в этой темноте, за холмами, спал Дамиан Барс. «А вдруг и ему сейчас снится кошмар?» - подумалось мне. Обваренная рука ныла. Я вспомнила огненных саламандр и адские печи, и ожоги, остающиеся до полудня – и неожиданно сон о Лесной Фиалке увиделся мне в новом свете. После бесконечных битв с чудовищами такой сон должен быть подлинным отдохновением.

Не это ли хотел сказать мне Дамиан Барс?

Не лучше ли было мне порадоваться вместе с ним этой неожиданной передышке – вместо того, чтобы яростно нападать и стыдить моего собеседника… за что? За слабость к красивым девицам?

«Чудесная встреча» - сказал он. И разве он был не прав? Разве в истории нет привкуса чуда и тайной молчаливой улыбки, тающей в воздухе, как аромат лесного цветка? Не это ли он пытался защитить от моих язвительных слов?

Сострадание к моему гостю, беспокойство за него и раскаяние были острыми, как зубная боль. Раз за разом Дамиан Барс слушал меня и находил для меня слова утешения – хоть приходил он вовсе не за этим. Кошмары ночь от ночи подтачивали его силы, и чем это закончится – бог весть. Может быть, он сойдет с ума. Или однажды не проснется, проиграв битву. Но пока он жив и ждет от меня помощи.

Не стоит думать, могу ли я помочь ему. Раз я оказалась на его пути, значит такова его линия жизни. Что я знаю о том, почему люди приходят ко мне? Их приводит что-то большее, чем я – чем мы все.

Путь лежит за мной. Я – лишь порог.

Но я могу быть хорошим порогом.

«Чего хочет Дамиан Барс?» – размышляла я, лежа непроглядной весенней ночью в доме, наполненном тишиной. Он хочет сбросить груз стыда, хочет понести наказание. А еще он хочет свободы.

Как освободить его, не разлучив со всеми, кто ему дорог? Как наказать, не причинив боли? Как избавить от стыда, не имея над ним власти?

Я написала эти вопросы перед собой на воображаемом белом листе. Я вывела их медленными движениями, не думая, как буду на них отвечать. Время ответов еще не настало. Ответов у меня нет.

Я сложила письмо и сжала его в руке. Тонкий лист рассыпался мелкой пылью, похожей на белые лепестки. Легкое дуновение – и лепестки поднялись с моей ладони, подхваченные потоком ветра, и унеслись в темноту, за холмы, за апельсиновые рощи, за старые виноградники – к северо-западу, туда, где лежало тело великой Реки. Все дороги ведут к Реке, и все мысли, надежды, страсти и горести бесконечно текут в ней, устремляясь к морю. Ветер улетит с моими вопросами – и вернется, держа на своих крыльях слова.

Потому что ветер всегда возвращается.

 

Я шепотом пожелала добрых снов последнему рыцарю, благородному рыцарю Барсу. И упрямому правдолюбцу-мальчишке по имени Дамиан Леней. Где бы он ни был в этой ночи, мне хотелось его коснуться.

Я положила обожженную руку поверх одеяла. Легкие струйки сквозняка текли от окна и гладили воспаленную кожу. Слезы снова набежали мне на глаза – я плакала о себе, и о своем госте, и о той боли, которую мы разделяли друг с другом, и о той, что оставалась неназванной.

Прежде, чем я успела закончить молитву о моем госте и о собственном вразумлении, на меня опустился глубокий, без сновидений, сон.

 

******

 

В саду зацвели розы. Эва принесла корзинку отборной клубники от матушки Йанты («Женщины растили, женщины собирали, они же угощают. Ешь и радуйся!») Впорхнув с утра в мой кабинет, она сказала, что настроена всерьез поработать над нашими последними песнями. Для этого нужно было хорошенько распеться, а распеваться Эва предпочитает без зрителей. (И правда, на гримаски, которые она строит, разминая и разогревая голос, невозможно смотреть без смеха).

И я спустилась в сад и села на старую сливу, изогнутую в виде скамьи; теплый шершавый ствол огибал и удерживал мое тело, и так ловко было пристраивать руки и ноги на изгибы дерева. Душа моя после вчерашнего вечера и ночи была словно сад после грозы: надо бы поглядеть, что сломано, что побито – но солнце так светит, что не хочется думать об этом.

Вокруг меня были розовые кусты. Их тонкие колючие ветки грузно переваливались через белые деревянные шпалеры, изнемогая под бременем пышных цветов  - розовых, кремовых и нежно-янтарных. Я закрыла глаза, вдыхая запах – сладкий и прохладный, так что хотелось прихватить лепестки губами и выпить его, как родниковую воду. На цветках еще блестели капли росы, и толстые шмели, попадая в них, недовольно отряхивали мокрые мохнатые лапы. Среди зелени змеились тонкие бечевки, бережно подхватывающие и направляющие тяжелые ветви туда, где им следует быть.

Я очень люблю свой сад, люблю его яркий и полный жизни вид. Он немного диковат, но стоит приглядеться – и словно эти бечевки в гуще роз, там и здесь мелькают следы неустанной заботы. Ранки и трещинки в стволах деревьев смазаны варом, кусты подстрижены и подвязаны, сухие ветки и сорная трава нигде не огорчают взгляда. Сама я не большая любительница возиться в саду. Это все Стефанос. Когда я нанимала его, то и подумать не могла, что найду в его лице такого ревностного садовника.

Стефаносу, наверное, лет сто. А может быть, двести. По крайней мере, выглядит он именно так. У него коричневая, как кора, выдубленная солнцем кожа с глубокими морщинами, руки как корни старого дерева и седая лохматая шевелюра, похожая на сухую траву – волосы на голове переходят в клочковатую, как лишайник, бороду. Раньше Стефанос, как многие у нас в Хризофоре, был старателем – ворочал в ледяных ручьях грохоты с песком в поисках золотых «мушек» - так в наших краях называют мелкие самородки. Намыв себе немножко достатка, купил землю и приставил всю семью выращивать овощи и ячмень. Но жена его умерла, а сыновьям внезапно опротивела жизнь землепашцев – один подался к морю и, кажется, стал рыбаком, а второй и вовсе канул в безвестность, отправившись с караваном торговцев на север. Стефанос остался с дочерью – та зарабатывает на жизнь ткацким делом и с утра до ночи, словно трудолюбивый паук, склоняется над своим станком. Земля и ее не манила, а Стефанос стал слишком стар, чтобы справляться с полем в одиночку. Зять у него не проворен – его только и хватает на то, чтобы раздавать ленивые подзатыльники ораве рыжих ребятишек да дремать в повозке над угрюмыми холками двух исполинских волов, меланхолично тянущих повозку то на базар, то с базара. В поисках заработка Стефанос стал искать места сторожа, и так нашел меня. Или это я нашла его. Старый Стефанос крепок на вид, медлителен, молчалив и всегда опрятно одет, и я решила, что он вполне сгодится для того, чтобы изображать в моем доме видимость охраны – все равно на полноценную охрану денег у нас с Эвой недостало бы. «Но как же совсем без мужчины в доме? Нельзя!» - сказала Эва, и старый Стефанос получил свой пост на сундуке в прихожей.

А еще он получил мой заброшенный, стосковавшийся по доброй руке сад – а сад приобрел Стефаноса.

Я склонила голову на изгиб ствола. Давным-давно неведомый садовник терпеливо направлял растущее дерево, заставляя или уговаривая его принять форму, поддерживающую человеческое тело. Говорят, что в столице в садах чего только нет: деревья и кусты там образуют целые залы с колоннами, скамьями, столами. И у нас, значит, были свои умельцы – в саду наместника веранда опирается на колонны из магнолий, стены и перекрытия у нее из дикого винограда, а вдоль дорожек растут вишневые деревья, так же, как моя слива, причудливо изогнутые в форме скамей. Только у них еще ветви направлены так, что есть на что откинуться спиной. Моя слива попроще.

Окна в доме были отворены настежь, и слышно было, как распевается Эва. Даже этот рабочий момент для меня всегда – радость.

 Вот раздаются первые, сочно вибрирующие протяжные ноты:

 - На-ме-ли-мы, - тянет Эва, и в ее любимой попевке я отчетливо слышу улыбку.

«Ох, на мели мы…» - с усмешкой про себя вторю ей я.

Эва берет повыше, и голос звенит, как струна:

 - На-ме-ли-мы…

И, наконец, ликующими звонкими бубенцами:

 - Намели мы, намели мы золотой песочек!

Я улыбаюсь, закрываю глаза, солнце касается моего лица, и я чувствую, как розовеет под его жаром кожа. У Эвы на носу и на щеках к лету расцветают трогательные золотые веснушки – как поцелуи солнца, а я просто меняю цвет с бледного на бледно-смуглый.

Поодаль от моей скамейной сливы растут персиковые деревья. Я повернула голову, потому что заметила возле них движение, и увидела Деметрия, стоящего рядом с деревом и напряженно глядящего вглубь листвы. Постояв так немного, он передвинулся на другое место и вновь принялся разглядывать ветки. В последнее время я уже несколько раз заставала его за этим занятием.

«Беда у парня с головой», - привычно вздохнула я про себя.

А все-таки – что он там высматривает?

 - Ищешь что-то интересное? – спросила я, подобравшись поближе.

Деметрий, смущенно посмотрев на меня, пробормотал:

 - Ну, не так чтобы очень интересное. Моль.

 - Моль?

Деметрий вздохнул.

 - Дед Стефанос говорит, что на персики в этом году нападает паутинная моль – просто беда, говорит, с ней. Стоит запустить, и оплетет все ветки – цветки погибнут, листья, прощай тогда, персики. Смотри, говорит, где появится – дави сразу. Ну а я что. Надо уважить. И то сказать, дед уже в годах, где ему лазить по деревьям, да и глаза уже не те. Давлю.

Он смешно сморщил нос от отвращения.

Это была самая длинная фраза, которую я слышала от Деметрия.

Я внимательно смотрела на него. Ростом он был – сам не меньше дерева, смотрел на меня сверху вниз и краснел, запинаясь, как школьник.

 - Деметрий, - осенило меня. – А сколько тебе лет?

 - Девятнадцать, - застенчиво прогудел великан.

А появился он в доме Эвы лет пять назад, стало быть в первый раз я увидела его, когда ему было четырнадцать. Ростом и сложением, надо сказать, он с тех пор не сильно изменился.

Мне стало и смешно, и стыдно. Может ли быть, что всё, что я принимала за слабоумие, оказалось простодушием юности и робостью деревенского паренька перед моим острым языком и недобрым взглядом? «Как я могла не заметить этого раньше?» - спросила я себя и призналась, что никогда раньше мне и в голову не приходило присматриваться к брату моей подруги. Для меня он был телохранителем Эвы – и только. Я знала, что он младший сын, что его прислали к сестре родители: сыновья Эвы – два веселых мальчика – воспитывались у бабушки с дедом, а взамен ей в город был отправлен Деметрий. «Он послушный, даже слишком», - ласково говорила о нем Эва. Я всегда понимала это в том смысле, что брат не может сам о себе позаботиться. Но теперь мне подумалось, что парня прислали пообтесаться в городе, найти свое место – и только. Нежная братская преданность, застенчивость, кротость, чистосердечие и молчаливое трудолюбие – все это мне было так непривычно видеть в юноше, что проще было принять его за дурачка.

Я удивленно рассматривала Деметрия. Видно было, что ему неловко, как всегда в моем присутствии: он хмурился и косился на меня, как лошадь. Но мне припомнилось, что еще несколько мгновений назад, пока я не подкралась к нему с вопросами, лицо его было безмятежно – и это, пожалуй, и было обычным выражением этой круглой, славной физиономии. Толстоватый прямой нос и пухлые губы придавали лицу детские очертания – а наверное, и были еще отчасти детскими. Большие серые глаза смотрели ясно и открыто – и внезапно я увидела их сходство с глазами Эвы, просто взгляд моей подруги был острей и жестче. Но теперь странно было, как я могла не заметить в лице Деметрия того же затаенного лукавства и сдержанной радости – только более простодушной.

Я вспомнила, как весело и небрежно он отстукивал ритм на медном блюде – и вновь устыдилась и смутилась сама.

 - Когда вы так смотрите, мне охота сквозь землю провалиться, - пробасил Деметрий, опасливо отодвигаясь от меня за склоненные персиковые ветви.

 - Почему ты никогда не разговариваешь со мной? – с легким раздражением на себя, на Эву и на бедного парня спросила я.

Черные брови Деметрия приподнялась – я не могла ошибиться – иронически.

 - Так вы ничего не спрашивали, - просто ответил он.

На это нечего было возразить.

Деметрий поднял голову и прислушался, как большой пес. Лицо его просветлело и глаза вновь обратились ко мне – уже с радостным и нежным выражением.

 - Всё, - сказал он, понизив голос, - слышите? Зазеленела. Значит, в хорошем настроении.

А я и сама уже слышала, как из окна звенит и плещется любимый эвин канон. «Зеленей травы душа моя», - пела Эва, и это значило, что она довольна собой, что пора работать, что всё хорошо.

Оставив в покое Деметрия, я пошла по дорожке к дому. По обеим сторонам ее густо росли деревья, и там, где дорожка делала поворот, я чуть не столкнулась нос к носу с Хризой. Увидев меня, она на миг сбилась с шага, как будто собираясь вильнуть с тропы в сторону – словно желая скрыться – но тут же, упрямо насупившись и порозовев, опустила голову, прибавила скорость и пропыхтела мимо меня, бормоча под нос, как сердитый золотистый шмель. В руке у нее была миска со свежими медовыми лепешками, только с огня – в воздухе остался нежный сладкий аромат.

«Вот оно даже как», - хмыкнула про я про себя, провожая ее удивленным взглядом.

Спина Хризы выражала решимость противостоять целому свету.

Сколько же всего происходит в мире…

 

*****

 

 - Ты же помнишь, мы сегодня в бани собирались? – спросила Эва, аккуратно складывая стопочкой нотные листы. – У матушки Коста день «для своих», пойдем?

 - Разоримся, - усмехнулась я.

Как не разориться. Купальни матушки Коста – большое искушение.

 - Мы заслужили, - беззаботно ответила Эва.

После вчерашнего дождя солнце сияло как новенькое, заливая все нестерпимо ярким светом. Дальние холмы, сад за окном и сама моя комната были наполнены кружевными прозрачными бликами, они качались и дрожали в такт лепету листьев. Воздух был так хрустально чист, что казалось, стоит вглядеться – и увидишь вдали всю землю до самого моря. Солнце выбелило камни дорожек, высушило сад и подсветило каждый лепесток, каждый резной листик. Цветы стояли бездыханные в горячем мареве зноя. Пчелы и шмели притихли и попрятались, и все вокруг было наполнено неумолкающим медным звоном, словно от туго натянутых между небом и землей струн. Это в оливковых рощах надрывались цикады.

Из окна мне было видно улицу напротив калитки. Там, в тени тутовника, лежала, вытянув лапы, бледно-рыжая кудлатая собака. Она была так неподвижна, что сперва показалась мне мертвой – но, словно отвечая на мои мысли, приподняла голову, широко зевнула, вывалив из пасти набок длинный розовый язык, и снова в изнеможении повалилась ушами в пыль.

 - Пойдем, - сказала я Эве. – Только попозже, когда спадет жара.

 

Поход в купальни – теперь единственное мое светское развлечение. Я больше не бываю на приемах, круг моих знакомств довольно узкий, и если не считать церкви, визитов к матушке Йанте и вылазок на базар, я редко куда выхожу из дома. Людям это нравится. Наверное, сивилле пристало быть затворницей. Мои дни наполнены книгами, нотами, словами, размышлениями и мелким рукоделием. Сейчас весна, и женщины приходят реже – не знаю почему: может быть, весной всем полегче, а может быть, наоборот, очень много дел.

Иногда мы выбираем бани попроще, но Эва не любит скопидомничать, когда дело касается радостей жизни, и если только у нас в карманах не вовсе пусто, мы идем в купальни матушки Коста, особенно после того, как стали там «своими». «Свои» - это те, кого матушка Коста принимает самолично. Дни «для своих» заведены на год вперед, и мы не любим их пропускать, потому что и сама матушка Коста, и ее бани, и ее чудесные руки – это то, с чем стоит в жизни повстречаться.

А кроме того, сам поход в бани – тоже событие. Купальни стоят на берегу озера, а путь к ним идет через торговый квартал – оживленный и нарядный. Можно заходить в лавки, рассматривать отрезы тонких пестрых тканей, украшения, благовония в изящных причудливых флаконах, резную мебель и дорогие книги с золотыми обрезами и чудными миниатюрами внутри. На них расцветают небывалые цветы на тонких золотистых лозах, прекрасные девы склоняются над пронзительно-синими волнами, горделивые правители в багряных мантиях сжимают драгоценные мечи, а невиданные звери извиваются, пытаясь поймать свои хвосты – у кого с кисточкой, у кого с копьем, а у кого даже раздвоенные, как змеиные языки.

Мы с Эвой в торговом квартале – желанные гостьи, по большей части из-за моей подруги. Хризофорскому Жаворонку все рады. И хотя не секрет, что своих денег у Жаворонка немного, купцы знают: то, на что упадет ее веселый глазок, может вскорости обратиться в звонкую монету. Может быть, щедрый поклонник захочет сделать подарок, чтобы склонить к себе ее ветреное сердце или отблагодарить за ласку. Но даже если и нет, расторопным приказчикам стоит шепнуть придирчивым дамам: «Это присматривала себе Эвлалия Мелисса» - и дело сделано. Как одевается Эва, какие носит фасоны, чем благоухает и чем украшает свои руки, уши и волосы – все это весьма занимает наших городских модниц.

Но есть и такие лавочки, где хозяева радушно отворяют двери именно мне, и ради меня ныряют в темноту кладовых. Это, конечно, книготорговцы – особенно Спиро, в лавке которого всегда меня ждут томики стихов – маленькие изящные книжки, переплетенные в темно-синий, изумрудный или нежно-лазурный бархат. Спиро бережно подает их мне, держа в ладонях словно драгоценные плоды, предлагая мне заглянуть под кожицу и вкусить сочную, пряную мякоть.

И шелк. Шелк – моя слабость. Его мерцание и гладкая прохлада завораживают меня  - он словно просит коснуться его рукой, приложить к себе и никогда больше не расставаться. Я люблю и мягкую плотную массу дикого шелка, и тончайший восточный – легкий, словно остановленный волшебным заклятием летний ветер, и шершавый жестковатый шелк, который привозят с запада – сотканный из крученых нитей, он наполнен игрой света и тени. Шелк шепчет и манит, он обещает негу и искушает своей красотой. Я его почти не ношу, он плохо подходит к моему характеру. Но все равно не могу устоять перед соблазном купить отрез, унести домой и долго перед зеркалом прикладывать к себе так и эдак, заворачиваться в него, глядя, как отсветы падают на щеки и зажигают искры в глазах.

Когда-нибудь я буду его носить. Когда у меня достанет на это духу.

Но в тот день я купила лишь шелковых ниток для вышивки – давно нужно было пополнить запас.

На душе у меня было смутно. Прикосновения к мягкой ткани сегодня не доставляли обычной радости, а напротив, будили внутри неясную тревогу и грусть. Я рассматривала новинки словно через силу. Заметив это, торговец не стал настаивать и, ловко завернув в тонкую бумагу блестящие мотки ниток, с поклоном подал мне, приглашая впредь непременно заходить еще.

Мы вышли из лавки. Легкая усталость отяжеляла руки и ноги, и на сердце тоже лежала тяжесть, заставлявшая меня то и дело вздыхать. Чтобы развеять печаль, Эва потащила меня через улицу, туда, где со скромным достоинством выстроились в ряд лавки ювелиров. Дверь открылась, колокольчик звякнул, и кругленький торговец с самой сердечной улыбкой приветствовал нас.

 - Ааа, госпожа Мелисса, госпожа Фламмия, бриллианты наши! Душевно рад вас видеть. Чтоб милостивый бог послал мне сотую долю тех благ, которые я желаю вам!

 - Здравствуйте, дядя Никос!

Эва разулыбалась, оглядываясь. Она всегда радуется украшениям, как дитя, и один вид того, как она в упоении перебирает кольца, браслеты и серьги, разглядывает их и примеряет  - отрада для глаз. Удивительное дело: стоит Эве коснуться золота, как и она сама, и золото словно начинают сиять ярче. Видимо, эти двое созданы друг для друга.

Радушно подводя нас к витринам, в которых были разложены блестящие безделушки, торговец вздыхал и сетовал.

 - А я уж давно вас приметил. Всё-то вы ходите туда-сюда, и всё-то мимо! Я уже и самое лучшее выложил поближе ради вашей душевной радости – неужели, думаю, так и не заглянете к старому Никосу? Всё-то вы как птички в роще: шмыг-шмыг туда-обратно, чирик-чирик. Кого же это вы сегодня порадовали? – ревниво спросил он.

 - Книжные лавки, по большей части, - смеясь, ответила Эва, рассматривая выставленные в витрине кольца.

 - Ооо, книги! – откликнулся продавец. – Книги это прекрасно, это замечательно! Ученость! Важное дело. Однако, - лукаво подмигнул он мне, - ученость-то в сундуке, а мудрость – она в кармане, верно? А?

И он выразительно похлопал себя по боку.

Я невольно усмехнулась.

 - Осмелюсь предложить вам серьги, - загадочно понизив голос, продолжил он. – Нездешней работы! Приехали с самого Юга. А золото-то наше, хризофорское, я уж его, родимое, из всех узнаю и на цвет, и на зуб. Да… странствует наше золото по свету, чего только ни повидает…

Говоря все это, он придвинул ко мне черные бархатные гнезда, в которых лежали листья и цветы – тонкие, будто сплетенные из бледно-золотой пряжи.

 - И к глазам вашим, и к волосам, - страстно шепнул Никофор. – Глядите сами!

И, оставив меня наедине со своим товаром, снова мячиком катнулся к Эве.

Старый Никос знает, что не нужно стоять у меня над душой. И болтать со мной – не нужно.

 - Что, дядя Никос, выдали вы замуж дочку? – спрашивала Эва, рассеянно надевая и снимая кольца.

 - Как сказать, - откликался тот. – Выдать не выдал, а выдаю на той неделе. О, это столько хлопот, такие траты – дай боже всякому так хлопать крыльями над дочкой, как мы с женой!

Я разглядывала украшения. Пара серег с райскими птицами были похожи на те, что сделал к моей свадьбе отец. Гладкие, без камней, резные птицы изгибали лирой пышные хвосты и тянули длинные тонкие шеи. Я взяла одну – она была прохладной и тяжелой. Чувствуя, как в горле растет плотный комок, я глубоко вдохнула, положила сережку на место и огляделась вокруг.

В лавке был приятный полусвет, и от этого улица казалась ненатурально яркой. На той стороне улицы напротив лавки стоял мужчина – молодой и, судя по напряженной позе, взволнованный. Он то делал шаг вперед на мостовую, то подавался обратно, и, кажется, не сводил глаз с нашей лавки. Я подошла к Эве и тронула ее за плечо, кивнув на незнакомца. Эва взглянула и досадливо нахмурилась. Веселые искорки в ее глазах погасли.

 - В другой раз, дядя Никос, - вздохнула она, с сожалением снимая и укладывая на место затейливый перстень. Покосившись на дверь, она вполголоса прибавила, наклоняясь к торговцу:

 - Если тот господин будет спрашивать, что я выбирала, ничего говорить не надо. Скажите, что просто глазела на все подряд, хорошо?

Никофор, тоже быстро глянув в окно, со значением поднял брови и покивал головой.

 - Вот спасибо, - шепнула Эва.

Торговец перевел взгляд на меня.

 - Присмотрели что-нибудь, драгоценная госпожа Фламмия?

Мне понравились серьги с листьями. В них и правда было что-то нездешнее, как будто привет из дальних краев. Но настроения выяснять цену, торговаться и прикидывать, могу ли я их себе позволить, у меня в тот день не было. Поэтому я лишь с улыбкой покачала головой.

 - В другой раз.

Торговец развел пухлыми руками.

 - Буду ждать как манны небесной! – заверил он.

 

Стоило нам выйти из лавки, как молодой человек двинулся к нам. Походка его была неровной, несколько раз он запнулся, словно сам не знал, хочет ли он подойти или скрыться. Эва сделала шаг ему навстречу - так, что я оказалась у нее за спиной и чуть сбоку – как будто отстраняя меня от встречи с незнакомцем, но оставляя возможность видеть и слышать все, что происходит. А тот, кажется, вовсе не замечал моего присутствия – его взгляд был прикован к моей спутнице.

 - Госпожа Мелисса, - быстро и как будто бы жалобно сказал он. – Эвлалия!

 - Здравствуйте, Эвримах, - ласково сказала Эва, глядя на него снизу вверх.

Незнакомец был немалого роста. Из-за спины Эвы я могла беспрепятственно разглядывать его. Одет он был дорого, но скромно, худой, немного нескладный, с мягкими темными волосами, волнами спадающими на плечи. Его лицо можно было бы счесть привлекательным, не будь его черты такими болезненно резкими. Судя по всему, ему была свойственна бледность, но сейчас шея и щеки горели красными беспокойными пятнами. И только глаза были удивительно хороши – глубокие, темные, бархатные, обрамленные длинными черными ресницами, как у девушки, они смотрели просительно и нежно.

 - Я ждал вас вчера, - начал он, наклоняясь к Эве.

 - Я не могла прийти, - мягко ответила она.

 - Но вы получили мое письмо?

 - Получила, - кивнула Эва.

 - Вы мне ответите? – с робкой настойчивостью спросил он.

 - Конечно, - сказала Эва, склоняя голову чуть набок. Не видя ее лица, я чувствовала ее легкую улыбку и почти видела, как ласково и безмятежно она смотрит на собеседника. – Мне просто нужно время, я не умею отвечать быстро.

Незнакомец поднял руку и достал из-за пазухи сложенный конверт. Я подумала, что, должно быть, он держал его напротив сердца.

 - Ответьте сразу на два, - тихо сказал он.

Эва взяла у него письмо и спрятала в рукав. Незнакомец проводил его взглядом, обласкав глазами мелькнувшее перед ним круглое белое запястье.

 - Мне пора идти, - сказала Эва, отступая назад.

Эвримах вздрогнул.

 - Конечно, - поспешно сказал он, впервые покосившись на меня. – Госпожа Мелисса, если я хоть чем-нибудь могу быть вам полезен…

 - Об этом не может быть и речи, - беспечно перебила его Эва. – Не смею беспокоить вас, Эвримах. Хорошего вечера!

С этими словами она, дружелюбно кивнув, повернулась и легко дотронулась до моей руки, побуждая двигаться. Мы пошли прочь, оставив молодого человека стоять на мостовой.

Как только мы удалились на приличное расстояние, Эва пожала плечами и фыркнула.

 - Скажите, какие страсти! – пробормотала она.

 - Похоже, он не на шутку влюблен, - заметила я. – Кто это?

 - Младший племянник квестора, - буркнула Эва. – Прибыл из университета. На шутку или нет, но тут ему ничего не перепадет, хоть ты права, кажется влип он крепко, бедняга.

 - Ну и пригрела бы его, из жалости, - с непонятной мне самой досадой сказала я.

Эва остановилась и глянула на меня.

 - Ты бы слышала, как он прежде говорил о женщинах, - хмуро ответила она. – Да и о любви. Нет, - решительно возразила она, возобновляя движение. – Пусть пьет полной мерой, будет ему урок.

 - Это не слишком честно, - осторожно заметила я.

Эва покачала головой.

 - Я не приму от него подарков и не могу представить его в своей постели. Но любовь пусть будет моей, - тихо, упрямо и мрачно сказала она. – Пусть вся она будет моей, сколько бы ее ни было…

«Солить ты их будешь, что ли, своих воздыхателей?», - хотела сказать я.

Но не сказала.

У каждого – своя боль.

 

Улочка, плавно изогнувшись, пошла под гору. Ветер принес запах свежести и воды — впереди было озеро. Его пологий берег с этой стороны весь был застроен — к воде теснились нарядные дома в окружении пышных садов. Привычной дорогой мы двинулись в сторону купален матушки Коста, держась в тени раскидистых платанов и задумчивых темно-зеленых магнолий. Подойдя к знакомой калитке, я остановилась и глубоко вдохнула.

Эва стояла рядом.

 - Чувствуешь, да? - улыбнулась она. - Цветет!

Сразу за калиткой и до самого входа в купальни множество шпалер создавали высокую длинную арку, и с нее — сверху, сбоку, отовсюду свисали грозди голубовато-лиловых глициний. Длинные — почти в половину моего роста — соцветия чуть качались вокруг нас и над нашими головами. Их было так много и росли они так густо, что вся арка казалась огромным лиловым водопадом, готовым хлынуть на наши головы — но вместо воды заливавшим нас своим невозможным ароматом. Сладкий, медовый, фруктовый, он был таким густым, что мы словно бы не вдыхали, а ели его. Я закрыла глаза и позволила этому теплому потоку охватить себя. Должно быть, так чувствует себя пчела в чашечке цветка. Запах хотелось набрать в горсть и унести с собой.

Эва потянула меня за платье.

 - Пойдем, пойдем, - поторопила она. - У меня сейчас нос слипнется.

Внезапно я подумала о Дамиане Барсе. Не знаю, что в головокружительно-сладком воздухе заставило меня вспомнить о том, что я целый день старалась держать подальше. Мне припомнилось, как он коснулся губами моей руки - и я невольно тронула это место пальцами, словно повторяя его касание. По спине пробежал легкий озноб.

 - О чем ты думаешь? - спросила Эва, внимательно глядя на меня с крыльца.

 - Ни о чем, - ответила я.

Дверь купален гостеприимно распахнулась перед нами.

Бани матушки Коста – это праздник для всех чувств. Говорят, что в столице и в больших городах бани облицованы мрамором и украшены золотом. Не знаю, может и не врут. Купальни матушки Коста снаружи и внутри сделаны из местного розовато-серого камня: на полу он грубо отшлифован и приятно щекочет босые ступни, а на стенах выступает всеми своими сколами, трещинками и бугорками, словно настоящая скала. От этого внутренность бань похожа на сказочный грот, в котором там и сям из отверстий в стенах струится вода, собираясь в квадратные бассейны и большие чаши. Бассейны есть холодные и горячие, и расслабляюще теплые, они выложены яркой мозаикой, так же, как и широкие низкие лежаки, на которых так приятно растянуться, прижимаясь к горячим гладким плиткам ладонями, ногами, спиной, боком… Вода журчит и плещется, сквозь круглые окна в крыше тянутся длинные косые лучи, пахнет паром и благовониями, и льняной свежестью покрывал.

Лежа на тонком покрывале, чувствуя спиной его шероховатость и жар нагретого паром лежака, слушая краем уха легкую болтовню Эвы с двумя другими посетительницами купален, я думала о Дамиане Барсе. «Начни с чего-нибудь», - сказала я себе. Всему свой срок. Однако, как говорит Эва, если ничего не делать, ничего и не будет делаться – и это тоже справедливо. Когда мелодия родится, инструмент должен быть готов. Мне предстояло настроить себя, словно арфу, чтобы ответ – каков бы он ни был – мог бы быть услышан. Это просто: каждый раз, когда я думаю о моем госте, я словно подкручиваю невидимые колки.

Начну, пожалуй, сначала.

Что я чувствую, когда вижу Дамиана Барса? Какой он для меня?

Я представила своего гостя, пролистала пестрые картинки: вот он впервые приходит в мой дом, рассказывает истории, вот слушает мои жалобы, сидя в сумерках на скамейке, вот стоит на дорожке сада, осыпанный белыми лепестками. Поет с нами. Слушает Эву. Касается губами моей руки… нет, об этом лучше не думать. Вместо этого я припомнила, как он уходит. Сбегает по лестнице, скрывается за дверью, пропадает за поворотом дороги, растворяется в темноте. Исчезает, исчезает, исчезает… из моей жизни.

Чувство печали было таким острым, что мне пришлось сесть и сжать переносицу – так сильно защипало в носу. Я сморгнула непрошеные слезы.

 - Как вы себя чувствуете? – ласково спросила девушка-банщица, бесшумно и стремительно оказавшись рядом со мной.

 - Это просто грустные мысли.

Приветливо и успокоительно бормоча, она увлекла меня за собой, усадила на скамеечку и принялась ловкими пальцами разбирать мои волосы, наносить на них смесь масел и трав, растирать тело льняным мешочком с душистым мылом…

Я, покоряясь ее рукам, думала о своем.

Вот, значит, как обстоят дела. Значит, я скучаю по моему гостю, не хочу с ним расставаться. Я его жду.

А еще я любуюсь им, при любой возможности. Я невольно вновь припомнила его небольшие крепкие руки, наклон сильной шеи, упрямый лоб, и плечи, и усмешку, и как небрежно он перебрасывает плащ через руку, и как легко, словно танцуя, идет вниз под гору…

Я помотала головой, отгоняя наваждение, и девушка сильно дернула меня за волосы.

 - Ой, простите! – охнула она, торопливо массируя пострадавшее место.

А вот чего я не чувствую – так это страха. Я совсем не боюсь Дамиана Барса.

«А ведь он убивал людей, - мрачно напомнила себе я.  – И не раз».

Не помогло. Я чувствовала лишь сожаление и спокойную уверенность в том, что если и убивал, то за дело.

Беда… Я вдруг поймала себя на мысли, что никогда не видела ни поединка на саблях, ни стрельбы. Представить, как Дамиан Барс стреляет, было нетрудно: наверное, он прищуривается, и взгляд у него становится сразу и сосредоточенным, и далеким, словно кроме него и цели в мире больше ничего нет. Но каков он в схватке? Движется ли он быстро и неуловимо, как горный кот, или, наоборот, скуп и точен в движениях? Берет ли он противника измором или заканчивает все быстро и четко? Как все это вообще происходит? Нужно спросить Эву – где она только ни была, даже и на турнирах.

Ох, ну и мысли…

Девушка осторожно окатила меня теплой водой из большого кувшина и принялась растирать жесткой рукавицей. Кожа загорелась и порозовела. Я едва успела прижать к груди обожженную руку.

А я еще я чувствую сострадание. Мне больно думать о том, как Дамиан Барс просыпается утром, задыхаясь, в ожогах или ранах, не в силах отличить сон от яви. Мне страшно за него, когда я представляю, с какой обреченной отвагой он каждую ночь закрывает глаза, не зная, что его ждет. Я бы хотела, чтобы его никогда больше не тревожили сны о чудовищах – но это не в моей власти. Я лишь ищу для него слова, которыми, как ключом, он сможет открыть свою клетку. И боюсь, что не найду. И тоскую от мысли, что когда я найду их, он будет навсегда для меня потерян…

 - Кора, не спи! – окликнул меня голос Эвы.

Она вышла из бассейна и стояла, изогнувшись набок, отжимая руками свои длинные косы. Я невольно залюбовалась движениями ее округлых запястий, игрой света на белых плечах, с привычным завистливым восхищением скользнула взглядом по маленькой круглой, как две перевернутые чашечки, груди с нежно-розовыми сосками, затвердевшими от холодной воды, по нежному чуть выпуклому животу и по всей ее легкой точеной фигуре – сильной, плавной, с тонкой талией – словно тот, кто лепил ее из первозданной глины, в любовном порыве сжал ее ладонями посередине.

Говорит ли Эва, поет или движется – все взоры прикованы к ней. Даже моя девушка застыла с кувшином в руке.

Одним плавным движением Эва завернулась в покрывало – то ли скрыв, то ли обрисовав им свои гибкие формы.

 - Ну что, пойдем поздороваемся? – улыбнулась она мне.

Я подхватила свое покрывало и, осторожно ступая по мокрому полу, двинулась за Эвой под арку  – туда, где в центре купален в теплой комнате для массажа священнодействовала сама матушка Коста.

 

Матушка Коста – очень необычная женщина. Начать с того, что я не знаю, как ее зовут – все забываю спросить… вроде бы, Эвридика. Все и всегда называют ее по имени мужа. Я знаю, что на юге есть области, где после рождения первого сына женщина теряет свое имя, и к ней до самой смерти принято обращаться «мама Давида» или «мама Клеона» - но то обычай, а матушка Коста зовет себя так сама, и так давно, что все уже привыкли и перестали удивляться. До того, как ее стали называть матушкой, она звалась «госпожа Коста», и настаивала на этом. Для наших краев, где женское семейное имя передается от матери к дочери, это более чем странно.

Ее муж – тот самый хромой молчаливый Коста, который продает на базаре свежую воду, так что, если по справедливости (то есть по весу в городе) это его следовало бы называть мужем своей жены. Но, видно, справедливость между ними своя.

В купальнях матушки Коста можно явно и тайно встретиться с кем угодно – из женщин, конечно – и о чем угодно договориться, не боясь, что это выплывет наружу прежде времени. Здесь, за спинами отцов и мужей, ловкие женские руки ткут полотно, нити которого тянутся во все концы города и за его пределы. Здесь устраиваются браки, плетутся интриги, делятся состояния и решаются судьбы. Ах, если бы я была вхожа в этот маленький мир прежде, история моего замужества могла бы сложиться иначе… По крайней мере, так говорит Эва. Но пока муж был жив, о походе к матушке Коста и речи быть не могло. Муж называл ее старой сводней, и, правду сказать, большинство владелиц купален не гнушаются этим ремеслом, но именно матушка Коста здесь тверже камня: в ее банях на сводничество наложен запрет. Здесь не передают записочек с приглашением на свидание, не торгуются через банщиц о цене со своенравной красоткой. Смешно, но не будучи ни излишне набожной, ни – упаси Господь – наивной, матушка Коста очень ценит брачные узы и, закрывая глаза на все грешки и тайны, которые буквально клубятся здесь под потолком, сама никогда не содействует нарушению брачной верности.

Это тоже очень и очень необычно.

И это значит, что мы с Эвой здесь в безопасности.

Со своими посетительницами матушка Коста ласкова и добродушна. Всех она называет «птички мои», «ягодки» и «рыбки», а дам в возрасте почтительно величает «моя дорогая».

«С годами мы тоже «подорожаем»  - частенько шутит Эва, уверяя в своей вечной преданности ее баням.

Ну и конечно, у матушки Коста золотые руки.

Когда мы вошли в теплую, дышащую ароматами комнату, матушка Коста, сидя на низкой скамеечке, массировала ноги молодой беременной женщины. Я ее знала – ее звали Мелия и она была замужем за кем-то из купцов – кажется, за торговцем лесом. Матушка Коста положила себе на колени ее белые отекшие ступни и нежно растирала, сжимала и поглаживала ноги от пальцев до колен, так что Мелия чуть не мурлыкала от удовольствия, откинувшись в кресле. Ее большой, жемчужно-белый живот с растянутой розовой раковинкой пупка покоился на коленях и жил своей жизнью: временами он вздрагивал или смещался вбок, а порой на нем появлялся и мгновенно исчезал маленький округлый бугор. Улыбаясь и не открывая глаз, Мелия поглаживала свое беспокойное сокровище – и живот затихал, пригревшись под ее руками.

 - Как я вам рада, птички мои! – воскликнула матушка Коста, с улыбкой оглядываясь через плечо в ответ на наше дружное приветствие.  – Спасибо, что не забываете.

Мы уселись в уютные кресла – по сути, это были те же отделанные мозаикой лежаки, согреваемые изнутри горячим паром, только вырезанные в форме глубоких ниш. Тотчас возле нас возникли две девушки с чашами, наполненными теплой ароматной водой. Они опустили в чаши наши руки и ноги и занялись ими, массируя кожу, подрезая и полируя ногти.

Матушка Коста, бросив на них мимолетный взгляд, удовлетворенно кивнула.

 - Посидите, почирикайте пока, мои ласточки.

Вернувшись к ногам Мелии, уверенно разминая ей пальцы и стопы, она мечтательно вздохнула:

 - Эх, птички, я бы тоже кого-нибудь бы родила! Давненько уже не доводилось мне ходить в тягости. Потискать бы теперь кого-нибудь маленького, мяконького…

 - Матушка Коста, у тебя же семеро детей! – воскликнула Эва.

 - Ну так что ж, они уже взрослые.

 - А внуков сколько?

Банщица задумалась, покачивая головой, обернутой пестрым платком.

 - Да что-то уже дюжина, что ли, - с усмешкой сказала она.

 - И что же, некого потискать? – с улыбкой спросила Мелия.

 - Ну, что внуки, - задумчиво ответила матушка Коста, продолжая свою работу. – Они как котята. Поиграть – и в корзинку. У внуков свои мамки есть. Радости от них много, это верно, а хлопот меньше, чем с детьми, а все-таки дети – это другое…

Она вздохнула и бережно опустила на пол одну ногу Мелии, принявшись за другую.

 - Дети – это свое, - сказала она словно бы сама себе. – Так приятно их трогать, нюхать, разглядывать их, угадывать в личиках черты моего дорогого Косты. Как будто я раз за разом снимаю с него мерку и по ней делаю новых человечков – плоть от его плоти. Ну, и от моей немножко, - лукаво добавила она. – Но что уж там говорить, прошли те времена, когда мне было это по силам. И то сказать: детки вырастают и выпархивают из гнезда, а муж остается.

 - А моя матушка говорит, что муж есть и нет, а дети всегда при матери, - возразила Мелия.

 - Ну, если матушка говорит… - неопределенно хмыкнула банщица. – А все-таки разве где-нибудь сказано, что дети – одна плоть с родителями? Нет, сказано вовсе наоборот: что оставит человек отца и мать. А муж? Э? Вот он-то – одна плоть. А что это значит? Что у вас на двоих одно тело – до самой смерти. Так я себе это думаю, - веско заключила она, ставя на пол вторую ногу беременной.

Мелия задумчиво пошевелила пальцами ног, потянулась и расплылась в улыбке.

 - Как заново родилась!  - блаженно сказала она.  – Спасибо!

 - На здоровьице, - откликнулась матушка Коста, делая знак ближайшей девушке, и та по мановению ее руки тут же оказалась рядом со вставшей Мелией и поддержала ее под локоть.

 - Ступай осторожно, ягодка, пол мокрый, - напутствовала Мелию матушка Коста.

Она тоже поднялась со своей скамеечки и с хрустом потянулась.

Матушка Коста – крупная женщина, на голову выше меня и значительно шире. Должно быть, она ровесница моей матери, но возраст ее угадать трудно: и в ее лице, и в фигуре есть что-то юное, и что-то зрелое, материнское, и что-то от старухи – зависит от того, в какой момент смотреть. У матушки Коста смуглое круглое лицо без морщин, большие темные сияющие глаза и яркие губы. Только глубокие складки у рта выдают ее годы – но и они не так просты: то кажется, что это след от тысяч улыбок, но если застать минуту, когда уголки губ грустно опускаются, а брови хмурятся, лицо становится маской скорби. Волосы у матушки Коста угольно-черные, седина только слегка тронула их надо лбом и на висках. Она убирает их под пестрый платок, но когда распускает, они падают до самого пояса – волнистые, тяжелые и блестящие, как у девушки. Когда посетительницы восхищаются ее моложавостью, матушка Коста обычно усмехается и отвечает: «Счастье молодит».

И не боится же сглазить…

 - Ффух! Перерыв! – выдохнула матушка Коста, стягивая через голову просторную белую рубаху.

Тело у нее плотное и упругое, но несет она его легко, и в своей наготе кажется одетой в саму себя. У нее тугие полные груди, похожие на дыни, с большими темными сосками – они лежат на выпуклом животе, глядя врозь. Когда она в рубахе, груди колышутся в такт ее движениям, и я вспоминаю, что на ощупь ее тело как туго набитый тряпичный мяч – мягкое и твердое одновременно. Бедра и зад тяжелые, колени круглые, а ступни трогательно маленькие – матушка Коста создана для того, чтобы сидеть, а не бегать. Когда она сидит на полу или на большом массажном лежаке, подогнув ноги, коленки врозь, то похожа на огромную каплю. Или на мягкое уютное кресло, в которое хочется спрятаться.

Матушка Коста поворачивается к нам спиной, чтобы спуститься в бассейн, и я вижу на ее смуглой плотной коже длинные, тонкие и широкие старые шрамы – они тянутся с двух сторон по бокам, доходя в некоторых местах до самого хребта. Когда я увидела их впервые и матушка Коста перехватила мой застывший взгляд, то, небрежно тоже глянув за спину через плечо, легко сказала: «Ой, птичка моя, не пугайся. Это мое наследство. От батюшки с матушкой. И так далее. Впрочем, все это было еще до моего дорогого Косты».

Все, что было «до ее дорогого Косты», больше не имеет значения.

Стало быть, матушка Коста много что знает о боли. В первый раз взяв мою поврежденную руку, она зажмурилась, как от острого страдания. Я могу поклясться, что вместе с теплым маслом, в котором она отогревала и разминала ее, на мою кисть не раз капали и ее теплые слезы. И долгое время, пока я привыкала к ней, она касалась моего тела легко и бережно, предваряя каждое свое движение рассказом о том, что и зачем она сейчас будет делать. Это неспешное повествование было целительным само по себе.

 

Выйдя из бассейна освежившейся и облачившись в поданную расторопной девушкой чистую рубаху, матушка Коста налила себе огуречной воды и присела потолковать с нами, пока младшие банщицы окатывали горячей душистой водой пестрые изразцы массажного лежака.

 - Ох, наслушалась я сегодня всякого, чуть не лопнула, - весело рассказывала она, потряхивая головой, словно желая вылить из ушей воду вместе с неугодными ей речами. – Просто как сговорились. Жалуются, что не хватает ласки от мужей. Стыд и позор таким мужьям, так я скажу, но и женушки тоже хороши. Придумывают, что им-де не хватает подарков или речей, а то еще, скажут, место не то. Дом родной, дескать, не вызывает страсти, там все пресно, для страсти нужно найти особенное место. Хвала небесам, где бы и когда бы ни застигла меня страсть моего дорогого Косты, я всегда в одном и том же месте – в райском саду!

Она жмурится от смеха и колышется всем телом. С правой стороны у нее не хватает верхнего зуба, и почему-то это придает ее улыбке особое очарование.

 - Нет, хороший муж это редкое везение, конечно, - возражает она сама себе, посерьезнев. – И все-таки огонь зажигается не от места и не от подарков. А от чего? От чего? – требует она ответа у нас, суровых вдовиц.

 - От любви? – улыбается Эва.

 - От любви-и… - задумчиво тянет матушка Коста, склоняя голову к плечу. – Может, и так. От той, которая в тебе. Вот здесь, - она прижимает руки к груди. – И тут! – она легонько хлопает по животу. – Каждый носит свой огонь в себе, и если ждать, когда придет кто-то и раздует его, то можно всю жизнь продрожать, как цуцик! Так я себе думаю, - заключает она своей коронной фразой, и энергично встает, готовая с новыми силами браться за дело.

 

Пока Эва устраивалась поудобнее на лежаке, а матушка Коста расставляла вокруг нее свои чудесные горшочки и пузырьки, я расслабилась в своем кресле. Теплые изразцы грели со всех сторон, создавая вокруг меня уютный кокон. Пришла Мелия и присела рядом, потягивая травяной чай. Ее оживленная ни к чему не обязывающая болтовня сливалась с журчанием воды в бассейне. Мне нравятся говорливые люди – рядом с ними не нужно придумывать тему для беседы, можно не задавать вопросов – да и вообще разговаривать не обязательно, достаточно слушать и кивать. Это успокаивает.

Мелия припоминала все городские сплетни, а я лениво полулежала в кресле, то открывая, то прикрывая глаза, посматривая то на собеседницу, то на Эву с матушкой Коста. Сперва Эва лежала на животе, млея под ловкими руками банщицы, разминающими ей спину и ноги.

 - Эх, попа как орех, так и просится на грех! – добродушно фыркнула матушка Коста, слегка шлепнув Эву по упомянутому месту.

Плечи моей подруги вздрогнули от смеха.

Потом Эва села, подобрав под себя ноги, а матушка Коста принялась за ее голову и шею. Распустив эвины кудри, она осторожно разбирала их, массировала кожу, втирая в нее какой-то травянистый состав. Они с Эвой тихонько переговаривались, посмеиваясь, склонившись головами друг к другу.

Я отвлеклась от них, чтобы ответить Мелии, заговорилась с ней, а когда снова посмотрела на массажный лежак, настроение действующих лиц успело перемениться.

Эва сидела, опираясь на руки перед собой, опустив голову, а матушка Коста что-то тихо говорила ей на ухо. Лицо Эвы было замкнутым и упрямым, как во время нашей прогулки. Матушка Коста, кажется, уговаривала ее, а Эва лишь слегка пожимала плечами, разглядывала свои руки и молчала. Она отвернулась от своей собеседницы, но я видела, как матушка Коста расстроенно качает головой, а брови ее тревожно хмурятся.

Тяжело вздохнув, она обхватила Эву за плечи и прижала спиной к своей груди, укачивая как малое дитя.

 - Ласточка моя, - услышала я ее горестный шепот. – Куда же тебя несет…

Эва обхватила руками ее смуглые руки и прижалась щекой к ее плечу. Лицо ее смягчилось, и на ресницах блеснули слезы. Она выглядела печальной и усталой, и я внезапно подумала, что легкость и радость, и свет, которым она днями напролет лучится навстречу всем, имеют свою цену, и цена эта высока. Матушка Коста держала Эву в кольце своих мягких рук и молчала, покачивая ее. Молчала и Эва. И их молчание было наполнено такой нежностью и грустью, что у меня заныло в груди.

Мне тоже хотелось утешения и ласки, хотелось плакать и жаловаться – но о чем? на что? Я не смогла бы ответить.

Эва скользнула с лежака, подхватывая свое покрывало, и ушла в горячую комнату. Матушка Коста повернулась ко мне.

- Ну что, птичка моя, иди сюда, - приветливо позвала она. – Я тебе помну косточки.

Я неловко забралась на лежак – большой, шестиугольный, теплый, на котором легко помещались и я, и матушка Коста, и еще оставалось достаточно места для всех чаш и склянок, и темных пузатых бутылочек с притертыми крышечками. Мозаичные плитки складывались в узоры: цветы и листья, которые хотелось бесконечно обводить пальцем.

Я растянулась на животе, положив голову на руки.

 - Баня парит, баня правит, баня все поправит, - раздалось у меня над головой, и большие теплые руки огладили меня от шеи до самых пяток.

Матушка Коста всегда произносит это с такой истовой убежденностью и силой, с какой священник в церкви призывает благословение на свою паству. «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь». Я улыбаюсь в сложенные руки. Мне хорошо, как бы ни было до этого плохо.

Тихо звякает крышечка, и запах сладкого миндаля окутывает меня, поднимаясь вверх по спине вместе с движением рук матушки Коста. Я глубоко вдыхаю и закрываю глаза.

 - Как младенчику, - бормочет матушка Коста, и я слышу в ее голосе улыбку. – А что же добавить? Что добавить тебе для бодрости, моя птичка? Розу? Или бергамот?

Сыромятная кожа и бергамот – вспоминаю я, и сердце мое замирает.

 - Да,  - шепчу я, отчаянно стесняясь, боясь быть уличенной. – Бергамот.

«Я хочу пахнуть как ты».

Я жмурюсь от мучительного смущения и чувствую, как горят щеки, но матушка Коста милосердно отворачивается, перебирает свои пузырьки, и легкая терпкость бергамота смешивается со сладостью миндаля.

То – и не то. Твое – и мое, вместе.

Я дышу, я разрешаю себе быть в этом облаке запаха, хотя меня не покидает чувство, что я делаю что-то запретное.

 - Спинка у тебя – загляденье, госпожа Кора, - приговаривает матушка Коста. – Мрамор! Шелк! Гладила бы не перегладила, хоть сейчас статую ваяй.

Она проводит сильными ладонями по спине, гладит и разминает, и захватывает пальцами кожу.

Я смущенно ворочаюсь и бормочу:

 - Статуе не мешало бы похудеть…

 - Тебе не мешало бы почаще смотреться в зеркало, - парирует матушка Коста.

 - Чего я там не видела, - бубню я, носом в изразцы.

 - Ой, как много чего!

Ладони переходят на бока, на плечи, кружат по спине, опускаются на бедра и вновь возвращаются наверх. Это длится, и длится, движения рук и аромат погружают в дремоту. Мое тело размягчается, как тесто, тает, как лед на солнце и, кажется, готово просочиться сквозь плитки лежака и уйти вниз, под пол, в мягкую, как подушка, землю…

 - Смотреть нужно в верное зеркало, - отдувается матушка Коста, нажимая там и здесь. – Знаешь, какое зеркало самое верное?

 - Какое? – послушно спрашиваю я, прежде, чем она, надавив мне между лопаток, лишает меня дыхания.

 - Любящие глаза.

 - Любовь слепа, - напоминаю я.

 - Глупости! Только она и умеет видеть. Никто не смотрит так пристально и не видит так много, как тот, кто любит. Разве не так?

Я не знаю. Но почему-то вспоминаю морщинки у глаз Дамиана Барса, и его манеру взъерошивать волосы, когда он собирается с мыслями.

 - Лоб на руки, - командует матушка Коста.

Ее пальцы забираются мне в волосы, нажимают, и гладят, и тянут у корней, так что моя голова становится легкой, как пузырь. Она нежно трет и пощипывает мне уши, и по спине у меня пробегает легкая приятная дрожь.

 - И что же увидят эти глаза? А? – говорит надо мной ее густой, точно мед, голос.

Руки ложатся на мои плечи и тянут вверх. Я сажусь, и матушка Коста оказывается у меня за спиной. Ее ладони скользят вниз и вверх по моим рукам.

 - Ангела, - ласково произносит она. – Любой, кто посмотрит на тебя, увидит ангела во плоти.

Голова у меня кружится, и я слышу ее как сквозь пелену дождя.

 - И скажи мне, птичка моя, - слышу я. – Разве ангелы бывают тощими? Ты хоть раз видела тощих ангелов?

Я никаких не видела. Мне смешно и спокойно: весь мир кажется далеким и маленьким, как картинка в книжке. Я закрываю глаза и расслабляю плечи.

Руки матушки Коста доходят до моих кистей, и я вздрагиваю.

 - Так, - останавливается она. – А что у нас с рукой? Почему бережем?

Я прячу руку в коленях, застигнутая врасплох. Вся моя жизнь возвращается вместе с холодом, виной и тревогой.

 - Обожгла.

 

 - Ну что ж ты так, - расстроилась матушка Коста. – Такие нежные ручки. Не бережет вас хозяйка! – попеняла она, легко поглаживая кончиками пальцев мою кисть.

Эва вернулась и потянула меня в бассейн. Обычно мы плещемся и брызгаемся, как дети, но тогда тихо лежали в теплой воде. Я смотрела, как темные длинные волосы Эвы колышутся вокруг нее, словно водоросли, и как навстречу им, увлекаемые течением, тянутся мои легкие светлые пряди.

В аподитерии девушки с согретыми покрывалами обсушили нас и причесали. Эвины косы уложили вокруг головы, а мои свернули на затылке в мягкий узел. Матушка Коста вышла с нами проститься. Она стояла в дверях, сложив руки под грудью, и смотрела, как мы одеваемся.

 - Замуж тебе пора, госпожа Кора, - внезапно сказала она.

Это она не в первый раз. Я привычно откликнулась:

 - Замуж не напасть, как бы с мужем не пропасть.

Обычно матушка Коста добродушно отмахивается от моих глупостей. Но сегодня она была настойчива.

 - Пора, пора, - погрозила она мне пальцем. – Я всегда хвалю твою спину, знаю, что тебе от этого не по себе. Ты вся сожмешься – мне и видно, где нужно разбить узлы. А нынче ты только рада была это слышать, мягкая была спинка. Значит, оттаяла. Пора, птичка моя.

Я вспыхнула, но мои смущение и гнев ее, кажется, только позабавили, а я не нашлась, что ответить.

 - А мне чего пора, матушка Коста? – весело пришла мне на выручку Эва.

Но банщица не приняла ее легкий тон. Она лишь вздохнула, покачав головой.

 - Поберегла бы ты себя, ласточка, - только и сказала она.

У порога я обернулась. Матушка Коста смотрела на Эву, и ее лицо было печальным и непривычно суровым. 

 

Во дворе купален нас уже ждал Деметрий с двумя повозками. Одной он правил сам, в другой ждал меня квелый возница. Мы с Эвой расстались торопливо, Деметрий подсадил каждую на пестрые подушки, повозки друг за другом тронулись со двора, и пути наши разошлись. Так я и не спросила в тот вечер у Эвы, о чем говорила ей матушка Коста.

Впрочем, у меня было чувство, что ответа я бы все равно не добилась.

Душный вечер опустился на город, и на холм повозка поднималась уже в темноте. Сумрачные кипарисы приветствовали меня, по одному вырастая во мраке. В доме горело лишь окно кухни. Мне открыл Стефанос и запер за мной на ночь дверь на засов.

 - Кто-нибудь приходил? – спросила я.

Никого.

 - И писем не приносили?

Не было и писем.

Хриза принесла мне ужин, и я поела без аппетита, сидя в своем кабинете при тусклом мерцании масляной лампы. Фитиль был прикручен, и в комнате царил полумрак, но я не поправляла его. Мне не хотелось света. Темнота за окном была густой и плотной, как деготь, тоненький месяц словно кораблик плыл над редкими облаками, лежа на спине. Сад чуть слышно шептался и шелестел во мраке. Не скрипела калитка, не шуршали шаги по дорожке – никто не тревожил тишину ранней ночи, и только слышно было, как внизу постукивает горшками и мисками Хриза, наводя порядок на кухне.

Я подошла к окну, всматриваясь в ночные тени, пока в глазах не поплыли цветные пятна. Все было неподвижно, даже ветер нынче гулял где-то в иных краях, оставив воздух стоять плотным столбом, как вода в стакане.

Розы пахли даже теперь. Я удивилась, пока не заметила на окне чашу с водой, в которой плавали их срезанные пышные венчики. Это, должно быть, Хриза позаботилась. Ночью их запах был сладким и густым, и волновал сердце.

И вдруг в неподвижной тишине сада, где-то правее и выше моего окна раздалась нежная трель – словно звякнули друг о друга хрустальные шарики. И соловей, первый в этом году, засвистел, защелкал и рассыпал серебристые горошины звуков на весь мой сад. Всё замерло. Я привалилась к оконной раме и медленно распустила волосы, собирая их на ночь в косу.

Некого было ждать. Дорога была пуста.

И розы пахли, и соловей пел, а сердце мое стиснула такая глухая, такая злая тоска, что мне захотелось немедленно умереть и лечь в этом саду, в эту землю, под этими старыми оливами, чтобы никогда больше не увидеть света утра. Я была одна в этой темноте – словно и не было никаких холмов, ни города за ними, ни других городов и селений, словно от меня и до самого моря пролегла огромная пустота. Горючие слезы обожгли мне глаза, не спеша скатываться по щекам. Они переполняли меня, тесня дыхание. Я потянула носом, чтобы успокоиться, но получился отчаянный всхлип. Я сдерживала его изо всех сил и тихо давилась слезами, остро ненавидя себя, соловья, этот дом и всю эту жизнь – такую нелепую и пустую. Коса все еще была у меня в руках, и я закусила ее кончик, как в детстве, чтобы не плакать громко.

Куст через дорогу напротив, где прежде днем лежала собака, дрогнул и закачался, и как будто темная тень – темнее самого мрака – скользнула вбок по дороге.

 - Кто здесь? – хрипло и испуганно окликнула я.

Но мне никто не ответил.

 

*****

 

Наутро, когда я встала, Хриза уже ждала меня с запиской от Дамиана Барса. Прежде, чем разрезать конверт, я вдохнула и выдохнула, готовясь принять любую весть.

«Дорогая госпожа Фламмия. И снова я лишен возможности видеть Вас. Все в этом городе словно сговорились держать меня подальше от Вашего дома. А мне, тем временем, не хватает наших бесед, и я боюсь, что Вы совсем позабудете обо мне. Я думаю о Вас каждый день и надеюсь, что и Вы обо мне думаете.

С надеждой – Дамиан Леней».

Не придет.

«Я думаю о Вас каждый день»…  

Я перечитала записку трижды.

«Я думаю о тебе все время, когда не сплю, и меня это пугает. Я не знаю, как ответить на твое письмо. Мне стыдно признаться, что я пока не могу тебе помочь – я думаю о тебе бесконечно, но все не о том. Наверное, с твоей стороны это выглядит так, будто я о тебе забыла – мне невыносима эта мысль, но признаться в своих желаниях еще страшнее. Тебе нужны от меня ответы или хотя бы ключи к дверям, за которыми их искать, а не мои глупые мечты. Но я все еще так мало о тебе знаю – как же мне их найти?»

Я села к столу и, не переводя дыхания, написала:

«Дорогой господин Леней. Рада, что Ваша жизнь так насыщена событиями. Но вместе с тем тоже сожалею, что мы так редко видимся: кажется, мне нужно больше узнать о Вас, чтобы суметь помочь. Надеюсь вскорости вновь увидеть Вас в своем доме.

Коринна Фламмия».

Запечатала, отдала Хризе для передачи чумазому быстроногому мальчишке-посыльному, и, уже отдав, спохватилась. «Рада, что Ваша жизнь насыщена событиями» - как сухо! как троюродному дядюшке. «Надеюсь вскорости увидеть Вас» - как откровенно. Все равно, что написать «приходите как можно скорее, я не могу больше ждать». Какой стыд…

Так и не решила, слишком холодное или слишком откровенное вышло письмо.

Одно было ясно: сегодня Дамиан Барс не придет. Я чувствовала и огорчение, и облегчение – впереди был целый день, свободный от ожидания и надежд. «Ну, что ж, - сказала я себе. – За работу!» Разобрала груду бумаг и нот на столе, снесла вниз в печку испорченные листы, наскоро перекусила на кухне холодной курятиной и фруктами, и, захватив с собой миску фиников и кувшин воды, поднялась в кабинет, села к столу, очинила перо и весь день не разгибала спины. Поначалу я взялась за новую песню, но строчки разбегались, я никак не могла поймать нужный ритм – он тянулся и тянулся, не желая быть стихотворным. Для песен в тот день во мне было слишком много чувств – хотелось привести их в порядок, рассмотреть, понять – и все они, словно маятник, ходили туда-сюда через одну точку, возвращаясь и возвращаясь к моему гостю. Так, неожиданно для себя, я стала набрасывать эти записки. «Ночью старые оливы шумят на ветру, и скрипят», - написала я, и почувствовала, как ангел покоя осеняет меня крылом. Все было правильно, все было так. Я возвращалась и вспоминала – и Дамиан Барс вставал передо мною, все его слова и жесты я бережно сохраняла, передавая бумаге, и вновь узнавала его.

Узнавание дарило тревожную радость.

Я дала себе волю и описывала все так ярко, так подробно, как будто хотела сохранить каждое чувство, каждый миг моей жизни в тех местах, где она пересекалась с жизнью моего гостя. Как будто само его присутствие пробуждало эти новые краски, свет и тени, звуки и запахи. Порой мне теснило грудь, и на глаза набегали слезы – но то были слезы вдохновения. В тот день и в другие, последовавшие за ним, в эти часы, в тишине и уединении своего кабинета, я наполнялась пристальной, страстной и нежной любовью к моему собеседнику, к миру вокруг, к своей руке, выводящей на белой бумаге ровные строчки, к этим негромким словам, что выходят из-под моего пера, и к себе самой – к той, что смотрит на меня с этих медленно прибывающих страниц. Я томлюсь, тревожусь и досадую вместе с ней – и внезапно лучше узнаю и ее тоже.

Когда солнце начало клониться к закату, я вышла в сад и долго сидела на скамейной сливе в душистом зное раннего вечера – без слов, без мыслей, обессиленная и даже как будто отупевшая после напряженной работы. В таком бесчувствии я просидела до самых сумерек, пока Хриза самым прозаическим образом не позвала меня обедать.

В тот день она очень уж суетилась, накрывая на стол, бегала туда-сюда в кухню, спрашивала, не подать ли мне чего-нибудь еще и предсказуемо закончила просьбой дать ей нынче вечером выходной. Я рассеянно согласилась, позабыв полюбопытствовать, что она собирается делать и куда хочет пойти. Только спросила, спохватившись, все ли в порядке дома – и получив утвердительный ответ, снова впала в задумчивость.

Так и не знаю, что в тот вечер было у нее на уме.

Замечу только, что наряжалась она самозабвенно.

Хриза зажгла лампы в кабинете («Масло-то нынче – ого, кусается тоже. Всё денег стоит. Зачем по ночам работать? Есть день, света сколько угодно, пиши не хочу…» - даже опасения разозлить меня и остаться в итоге без выходного не могли заставить ее прикусить язык). Я села за рабочий стол – подчеркнуто деловито, в пику ворчливой девице. Некоторое время я еще слышала возню на кухне, потом заскрипела и хлопнула входная дверь, и я осталась в доме одна. Старый Стефанос с наступлением жары спал в саду.

Я взялась было за перо – но все слова в моей голове закончились. Рука только рисовала на бумаге линии, завитки и решетки. Бросив портить лист («всё денег стоит»), я позволила мыслям разбрестись в разные стороны и дала работу рукам. Очинила все перья, вытряхнула крошки из подушек на креслах, пересмотрела все ноты и сложила их аккуратной стопочкой, настроила арфу и немного вполголоса поиграла, прислушиваясь к ее ясному звуку – воображая, как всегда, холодный ручей и почему-то мелькающие серебристые хвосты и спинки рыб. Потом вернулась к столу и продолжила разбор записей, начатый еще утром. Просматривая слова песен, я поправляла их тут и там и понемногу втянулась в эту работу. Вечер между тем перешел в ночь, далекие городские часы за холмами давно пробили полночь, а я все сидела при свете ламп над своими бумагами. Когда резь в глазах стала невыносимой, а спина затекла, я встала, потерла лицо, прошлась по комнате, чтобы размять ноги, задула все лампы, кроме одной, и уже приготовилась перейти в спальню, как вдруг на дорожке, ведущей к моему дому, зацокали копыта, заскрипели колеса и я, выглянув в окно, увидела, как в слабом свете фонаря, прикрепленного к дуге повозки, на землю легко сходит Эва и скользит к калитке, как будто это самое обычное дело – навещать меня поздней ночью. Во дворе Эва подняла голову и, видя свет в окне кабинета, негромко, но звонко окликнула:

 - Кора! Это я! Открой мне!

А я уже сбегала по лестнице в прихожую, чтобы отворить ей дверь. Я всегда, всегда рада приходу Эвы, но ночной визит поневоле наполняет сердце тревогой.

 

Эва была нарядная, как райская птичка – я давно не видела ее такой. Наверное, последний раз – когда сама еще бывала на приемах. В те вечера, когда Эва отправляется петь, мы с ней не видимся – она всегда возвращается к себе. Поэтому я даже сделала шаг назад, ослепленная ее сиянием.

Сияли золотые нити на зеленом шелке платья, золото на ушах и на руках, мерцали в свете лампы красные и зеленые камни на гребнях в пышных темных кудрях. Вишневая шаль, наброшенная поверх всего, тоже мерцала и переливалась золотым шитьем. Если бы так нарядилась я – от меня бы ничего не осталось. Но Эва была похожа на розу, осыпанную росой, блестящей в лучах солнца. В прихожей сразу стало как будто светлее.

И над всем этим блеском и шелком ярко горели щеки и глаза Эвы. Она почти упала через порог мне на грудь. От нее пахло вином, но одно лишь вино не могло быть причиной смеха, бившего из нее, словно пенная брага из бутылки. Эва зажимала рот ладошкой  - наверное, чтобы смех не хлынул из нее во все стороны.

 - Ой, - сказала она, хватая меня за руки. – Я не могу домой. Я просто лопну. Мне нужно тебе все рассказать!

 

Она взлетает по лестнице в спальню и падает на сундук под окном. Я иду следом, удивляясь и заражаясь ее весельем.

 - Дамиан Барс меня спас! – восклицает она, подпрыгивая на сундуке. – Он всех спас. Но как, как!

Эва закрывает лицо руками и хохочет.

Я растерянно смеюсь вместе с ней – смеюсь, потому что нельзя не смеяться, глядя на ее возбужденное живое лицо, но в смехе есть нотка горечи, как будто что-то важное произошло без меня и даже без моего ведома. Стало быть, сегодня Дамиан Барс не мог прийти, потому что спасал Эву. И «всех» - кто бы ни были эти все. Где? Как? От чего спасал?

 - Нет, по порядку. По порядку, - останавливает Эва саму себя.

Скомканная шаль летит на стул, тесные шелковые туфельки падают на пол. Она поднимает руки и вынимает из волос гребни, встряхивает волосами, отчего их волнистая перепутанная масса разворачивается по спине и плечам. Перекинув жгуты волос на грудь, Эва не спеша выбирает из них шпильки и так, понемногу успокаиваясь, рассказывает все с самого начала.

Начало этой истории тоже прошло мимо меня. И вообще, сейчас, думая о том, что собираюсь написать, я вдруг понимаю, что Эва редко делится со мной своими любовными неурядицами. Она всегда рядом, поет, звенит и тормошит меня, выслушивает мои жалобы и всегда готова развести руками мои беды, но я не так много знаю о том, что печалит ее. Нет-нет, многое, конечно, знаю. Но, похоже, ее сердечные дела редко бывают темой наших бесед. Может быть, Эва так бережет меня? Боится задеть больное место?

Все началось, когда благосклонности Хризофорского Жаворонка стали одновременно добиваться два почтенных горожанина. Не знаю, вспыхнула ли в каждом из них страсть внезапно или долго кипела на медленном огне, но золотопромышленник Навтий и оффициал податного ведомства Атерний увязли в ней крепче некуда. Соперничество лишь подогревало их, заставляя заходить все дальше. То, что началось как «деловое предложение в области сердечной» (как усмехаясь, говорит Эва), со временем все больше стало обретать роковые и неистовые черты.

Эва удивила меня. Я знаю, что она умеет остудить пылкость чувств так же легко, как возбуждает их. Но в этот раз ей самой словно перцу на хвост насыпали – она как будто решила проверить, на что способны ее поклонники. А те и за дело взялись солидно и обстоятельно. Беда, когда человека в годах и с положением жжет и треплет любовный недуг… Навтий и Атерний взяли Эву в осаду, словно упрямую крепость. Злясь на обоих, она лишь крепче их стравливала, едва ощутимо поощряя в пику сопернику то одного, то другого.

Все это сколько-то тянулось и неизвестно, чем бы кончилось, да на беду, торговец был торговцем, а чиновник – чиновником. Оффициал Атерний, начальствуя в своем податном ведомстве, не мог удержаться от искушения обратить свое положение себе же на пользу. Он распорядился начать проверку всех дел торговца Навтия – проверку дотошную, злую, в полном соответствии с законом об обложении податями. Понятно, что никакого соответствия в делах Навтия не было и быть не могло, поскольку был он торговцем природным, потомственным, и дело свое торговое знал как со светлых, так и с теневых сторон. По городу поползли слухи.

На слухи Эва поначалу не обращала внимания. Лицом к ним ее повернула матушка Коста, которой Эва раздраженно ответила, что ее дело маленькое, это их война и пусть хоть поубивают друг друга. Но матушка Коста, старая пряха, держащая в руках нити судеб, не отступала. Дойди проверка до конца – и Навтию не избежать тюрьмы и разорения, сказала она. Но и Атернию не совладать с бесом, выпущенным из пекла: Хризофор город маленький, здесь рука руку моет, и обе – лицо. Чрезмерно рьяного оффициала не любит удача – может понести лошадь, может обрушиться кровля, змеи, опять же, так и кишат в округе – долго ли до беды. Неизвестно ведь, кто следующий может попасть под проверку. Раз господин оффициал теряет голову из-за таких пустяков, как упрямая красотка, что же говорить о более важных вопросах. У всех семьи, дети, сказала матушка Коста. Домочадцы, обязательства, планы.

«А у меня что?» - сказала Эва.

И у тебя как у всех, ответила матушка Коста. А впридачу твоя красота и твой золотой голосок. И всеобщая любовь, на которой ты качаешься как птичка на ветвях. Подумай, что с ней станет, если ты окажешься в гуще такой междоусобицы… Подумай, птичка моя.

Нет чужой войны, сказала матушка Коста. Навтий и Атерний бьются в твоей войне, а их битва приходит к тебе. Не умножай зла, девочка, сказала матушка Коста. Не корми волка.

Эва призадумалась. Вражда и так ее тревожила, и голос совести, пробиваясь через стену злорадства, давно укорял ее. Но как тут быть? Как положить конец соперничеству, не отдавая предпочтения никому? Решение было рядом: оставить обоих с носом и осчастливить кого-то третьего. Тут ей и пришел на ум Дамиан Барс.

И то сказать: рыцарь Барс – знаменитость. Заезжий гость. Нестарый, хорош собой и искусен в своем ремесле. Никто не удивится, если капризная красавица пленится таким героем. Нет в том бесчестья.

Поэтому прямо с утра Эва отправила рыцарю Барсу записочку с просьбой навестить ее, ласково приняла его и открыто попросила о помощи. Конечно, он согласился, но подумав, сказал, что есть у него план получше. Действовать решили на ближайшем приеме, то есть в тот же самый день.

Положитесь на меня, сказал Дамиан Барс. И подыграйте по ходу событий.

Не знаю, почему, но Эва ему поверила.

 - Сперва все шло как мне мыслилось, - говорила она мне, сидя тихой ночью на сундуке в моей спальне. – Мы пришли вместе, и Дамиан оказывал мне знаки внимания, и ел меня глазами, и я смотрела на него восторженно, а после того, как я закончила петь, он отдал мне свой браслет и задержал мою руку в своей, а я поднесла браслет к губам и поцеловала его. Ну, все как по нотам. Атерний был среди гостей, а Навтия не было, но это меня не слишком смутило: чтобы передать ему новость, нашелся бы десяток усердных языков. Что до Атерния, он был мрачен как туча. Когда гостей начали обносить крепким вином, я подумала: притворюсь, что вино ударило мне в голову, и чем-нибудь выдам свою мнимую страсть, чтоб у всех зрителей не осталось уже никаких сомнений. Но вышло не так.

Дамиан Барс пил и веселел на глазах. Он ржал как конь в армейских конюшнях и размахивал руками, как мельница. Гости, заметив его кураж, стали уговаривать его рассказать историю о его подвигах, и он в ответ радостно понес такую гиль, такое разухабистое бесстыдство, что я не решусь тебе его повторить. Дальше – больше. Совсем распоясавшись, он стал рассказывать, какой интересный танец он видел на Севере во время своих странствий. Попросил принести ложку, веревку и бутылку. Привязал ложку на веревку себе на пояс… Нет, не могу, я тебе лучше завтра покажу, но поверь, зрелище было самое скандальное.

И все это время он старался быть рядом со мной. Обращался ко мне, брал меня за руку. Мне не нужно было сильно стараться подыгрывать. Я краснела и бледнела, и только, соблюдая наш уговор, не забывала смотреть на него влюбленными глазами.

Признаться, я не сразу догадалась, к чему весь этот балаган. Мне даже показалось, что Дамиан не в себе и правда некрепок на голову. Но потом я увидела глаза Атерния, Кора! В них было отвращение! И тут я поняла. Унижение Дамиана Барса было и моим унижением – раз я отдала предпочтение такому ничтожеству. В глазах Атерния я падала все ниже и ниже… Какой удар по его тщеславию! А кроме тщеславия в их страсти, Кора, и нет ничего! Навтию, бьюсь об заклад, нынешний вечер тоже перескажут, не поскупившись на краски. Дамиан пил, хвастался, фиглярствовал и даже пел – а я стояла рядом и клянусь тебе, в этот миг любила его всей душой! Как на меня смотрел Атерний, с какой брезгливой насмешкой! Я и сгорала от стыда, и чувствовала, как будто с меня спадают оковы. Жаль, Навтия не было там – чтобы увидеть такую же на его лице, я готова была отдаться рыцарю Барсу при всем честном народе!

Однако, душа моя, это, конечно, было бы лишнее, - строго заключила Эва, чинно складывая руки на коленях.

Она посмотрела на меня сияющими глазами.

 - Дамиан Барс – чудо! И все это он сыграл с такой легкостью! На самом деле он вовсе не был пьян, и, как только мы покинули дом квестора, снова стал учтивым и сдержанным. Спросил, не сержусь ли я на него. А я его только расцеловала за его геройский план. Думаю, Кора, это был настоящий подвиг!

 - А что потом?  - напряженно спросила я.

 - Потом мы сели в повозку – так, чтобы все видели, что мы уезжаем вместе. А через квартал он покинул меня и растворился в ночи – должно быть, пошел спать. А я отправилась к тебе, потому что заснуть, не поделившись с тобой, было бы просто немыслимо!

Эва заплела волосы в толстую косу и принялась распускать шнуровку на рукавах.

 - А теперь – мыслимо, - сказала она, сладко зевая.

Я помогла ей ослабить тесьму на боках верхнего платья и снять его. Достала из сундука простую льняную рубашку. Эва нырнула в нее с радостным стоном, обдав меня легким ароматом мяты и лимонных корочек. Пока она звенела рукомойником в углу, я откинула покрывало и взбила подушки.

 - Чур, я ближе к окну, - пробормотала Эва.

Она проворно забралась под одеяло и блаженно потянулась.

 - Так что ты на все это скажешь?

 Я села на кровать рядом с Эвой и крепко обняла ее.

 - Я ужасно рада, что ты вывернулась из этой истории, - искренне сказала я. – Надеюсь, тем она и закончится. И как хорошо, что Дамиан Барс пришел к тебе на выручку! Его нам сам Бог послал.

Больше добрых слов у меня не нашлось, и я виновато промямлила:

 - Просто я очень спать хочу, поэтому совсем уже не соображаю. У меня от твоих новостей голова кругом. Давай утром поговорим?

 - Утром так утром, - согласилась Эва.

Я задула лампу. Мы прижались друг к другу боками, Эва просунула свою руку под мою, и скоро ее дыхание стало мерным и тихим, как у спящей кошки.

Я же никак не могла уснуть, погрузившись в хаос. Ни за что на свете я не могла бы ответить, какие чувства не давали мне уснуть той ночью. Сердце щемило так, что мне приходилось то и дело глубоко вздыхать, чтобы перестало так давить и жечь в груди. На глазах закипали слезы. Мне хотелось сжаться, стать маленькой-маленькой, провалиться в складки простыни, не быть, не существовать, раствориться в темноте, лишь бы не чувствовать этого смятения. Ровное дыхание Эвы странным образом и раздражало, и успокаивало. Оно было из привычного мира, надежное, нежное. Я осторожно положила руку на ее плечо. Плечо было теплым и плотным, против него все призраки были бессильны. Получше устроив горячую голову на подушке, я сама задышала ровней.

Нет бы мне просто порадоваться за подругу. Как сияла Эва! Как она умеет жить в своих чувствах – пылкая, как костер, яркая, как солнечный блик на воде! Как можно ее не любить?

Я вспомнила свое утреннее письмо к Дамиану Барсу. Каким сухим и холодным показалось оно мне теперь! Как будто у меня нет никаких чувств, кроме отстраненного любопытства. Эва ни за что не написала бы такого. Она всегда говорит, что, если уж ты решилась писать мужчине, письмо должно манить, оно должно обещать, в нем должно дышать чувство. А что дышит в моем письме? Пыль…

Лежа в темноте, смаргивая слезы, я составляла в уме слова.

«Мой дорогой господин Леней! Я тоже думаю о Вас. Я думаю о Вас день и ночь – да и как можно о Вас не думать? Ведь Вы для меня двойная загадка: я бьюсь над вопросом, как Вам лучше помочь, а еще я очень хочу узнать о Вас больше. Сдается мне, ответы на эти две загадки связаны между собой, и ключ к разгадке  – это Вы сами. Надеюсь вскорости увидеть Вас в своем доме».

Вот что должно было быть в моем письме!

А теперь… Теперь рыцарь Барс бьется с мнимыми чудовищами после того, как по-настоящему спас красавицу.  И если и вспоминает обо мне, то лишь потому, что все еще ждет от меня ответов.

Которых у меня по-прежнему нет.

 

 

******

 

В самый глухой час перед рассветом я незаметно для себя провалилась в тяжелый, без сновидений, сон, а очнулась уже когда занялась заря. Эва спала, свернувшись рядом, обняв подушку. Розовато-золотистый свет заливал спальню. Где-то в ветвях за окном звонко и мерно куковала кукушка. Ее монотонные восклицания в тишине сада были безответны и напрасны.

Я выбралась из постели, всунула ноги в туфли, прохладные от утреннего сквозняка, и спустилась в кухню. Хризы не было. Задняя дверь, ведущая из кухни в сад, была приоткрыта, и перед очагом стояло ведро: Стефанос на рассвете принес свежей воды. Я развела огонь в очаге, подвесила на крюк котел, примостила рядом ковшик, чтобы скорей согреть себе воды для умывания, и присела на табурет рядом с очагом, тупо глядя в огонь.

Правда вызывает горечь и стыд, но правда целительна. Нельзя сказать, что я совсем не нужна рыцарю Барсу. Напротив, наш уговор предполагает, что я должна быть ему полезна. Я не нужна ему в другом смысле – в том, о котором у меня не было сил думать.

Все, что я знала о любовной науке, я знала от Эвы. И Эва не раз говорила: «Нельзя обманываться. Если мужчина к тебе горит, если даже чуть теплится – он выходит тебе навстречу. Он хочет быть рядом и придумывает тысячи способов – сам. Если ты этого не видишь – не заблуждайся: страсти нет. Любовь порождает стремление, которому трудно сопротивляться. Если приходится уговаривать – любви нет. Верь своим глазам – и больше ничему не верь, потому что мир мечтаний бесконечен, а правда проста».

Да что там слова – я столько раз это видела: и горели, и стремились, и преследовали, и искали пути быть рядом. С Эвой, к Эве, ради Эвы, ради золотого Жаворонка, ради одной ее улыбки, одного благосклонного взгляда, одной надежды на ее любовь. И никогда – ради меня.

Никогда.

Разве что давным-давно, когда я еще играла и пела. Кажется, стремились. Кажется, тоже ловили мою улыбку.

И что вышло?

 

Я стараюсь не смотреть на воду – и думаю о том, что мне нужно, мне совершенно необходимо обварить себе руку. Что это было бы хорошо, это было бы правильно, это было бы единственное, что может помочь. Что я должна это сделать.

Я обхватываю себя руками за плечи, как будто пытаясь удержать. Сопротивляюсь, заставляя себя сидеть неподвижно. «Зачем, зачем? – в испуге спрашиваю я кого-то внутри. – Будет ожог, волдыри, больно, придется менять повязки, размачивать их, снимать вместе с лоскутами кожи… Ради чего это все?» И кто-то внутри безжалостно отвечает: «Ради того, чтобы твоя рука никогда не коснулась Дамиана Барса. Чтобы он никогда не коснулся твоей руки. Лучше бы, конечно, ошпарить обе, - с отвращением говорит кто-то, - но тебе ведь нужно работать. Нужно писать. Поэтому правую оставь себе. Так и быть».

Так тому и быть.

Медленно, как во сне, я поднимаюсь с места, берусь за ручку ковша. Можно опустить руку в воду. Можно держать ее на весу – например, над ведром – и вылить кипяток сверху. Я отчетливо вижу тугую, как стекло, воду, падающую на тонкую кожу с нежными реками жилок.

Будет больно.

И кроме этой боли на некоторое время в мире ничего не останется. Ни мыслей, ни чувств, ни дыхания, ни меня самой.

Я буду свободна.

Деревянная ручка ковша в правой руке теплая. Я крепче сжимаю вокруг нее пальцы. Чувствую, как немеет лицо.

 - А, греешь водичку! – беззаботно звенит за моей спиной голос Эвы.

Я вздрагиваю – так, что даже подпрыгиваю на месте – ковш со стуком опускается на камни очага, горячие брызги выплескиваются мне на ноги.

  - Господи!

 - Ой-ой-ой, прости! – причитает Эва.  – Обожглась? Я тебя напугала? Садись, давай я все сделаю.

Она колышется между очагом и столом – в моем домашнем платье и в моей шали. Наливает в две большие кружки кипяток, кладет мед, одним движением разрубает лимон и брызжет соком в воду и себе на руки. Озирается, ища в хризином хозяйстве полотенце.

Ставит перед нами исходящие паром кружки.

 - О чем ты думаешь? – спрашивает, садясь напротив.

 - О любви.

 

 - С таким лицом?

А с каким же еще лицом мне думать о ней, моя Эва? Разве любовь – не бедствие из бедствий, не худшее, что может случиться с человеком, занятым своей жизнью? Разве не говорят, что она – хуже чумы? Не ею ли оправдывают злодейства? Не она ли заставляет нарушать клятвы, унижаться, мучиться и мучить других? Даже и ты, мой Жаворонок, этой лишь ночью рассказывала мне, как страсть чуть не погубила два почтенных дома – и тебя заодно. Хочется верить, что этой истории конец – и того, что есть, хватит… Едва поселившись в сердце, любовь растет, от нее нет снадобья, ее не вырвешь, как зуб, не выблюешь, как отраву. А где любовь – там и ревность, еще худшее зло.

Так как же еще о ней думать?

 - Я люблю тебя, - отвечает Эва. – Я не матушка Коста, у меня нет в голове умных мыслей. Что я могу тебе сказать на все это, кроме того, что я люблю тебя? Мы семь лет неразлучны, мы делим с тобой все, я сплю в твоей постели, хожу в твоей одежде. Чем мы не старые супруги? – с улыбкой говорит Эва.

 - Тем, что мы не обладаем друг другом, - отвечаю ей я.

 - Да, страсти между нами нет, - соглашается Эва. – Но ведь страсть – это еще не вся любовь. Неужели жажда обладать так все меняет?

Я тебе скажу, как она все меняет.

Мой муж – мой покойный муж – был, как ни странно, хорошим любовником. Он умел быть нежным, умел быть терпеливым. Умел заставить меня кричать от страсти. Ему нравилось мной обладать – мной целиком. Не только телом. Душой тоже. Сколько раз я давала себе зарок – держаться с ним холодно, жить как будто за ледяной стеной. И не выдерживала ни разу – он умел растопить лед, умел просить прощения, соблазнять, клясться. Синяки и ссадины не успевали пройти – а я уже смягчалась и готова была его простить. Сколько раз, Господи! Больше, наверное, чем семижды семь.

Ему нужно было видеть мое наслаждение. Не было для него худшего оскорбления, чем нежелание делить с ним постель. С радостью. И отказ, и отсутствие радости вызывали лютую злобу. До нее нельзя было доводить, ни за что нельзя.

Как тебе это рассказать? Думаешь, он принуждал меня спать с ним, бил меня каждый раз? Брал меня силой? Нет, в этом не было нужды. Он приходил в дурном настроении, хмурился, молчал, заходил в столовую. И я все делала сама. Чтобы утишить его злость. Я обольщала его, ластилась, смиренно переносила грубые слова, улыбалась, пыталась его рассмешить, обогреть, завлечь... Верь мне, если бы ты видела нас со стороны, ты бы подумала только, что я горю к нему самой пылкой страстью. А я собирала все силы, чтобы и он так думал – и если мне все удавалось, он шел со мной наверх и был со мной, и делал так, что мое собственное тело предавало меня, что оно забывало, как я его ненавижу.

С другой стороны, - с отвращением вспоминаю я, - разве он был неправ в своей ревности? Разве я не мечтала избавиться от него, не хотела нравиться мужчинам, не увлеклась одним из них? Тогда еще я думала, что любовь может принести счастье. Но она приносит только страх и боль.

После того, как он сломал мне руку, я перестала чувствовать. Это было благословение. Но только после этого страсть приходилось изображать.

 

Что мне с этим делать, куда это деть? – онемевшим ртом спрашиваю я. – Что мне сделать с памятью о том, что я сама, без понуждения все делала – раздевалась, раздевала его, трогала, сжимала, двигалась, и даже стонала, как последняя потаскуха! Он не гасил огня, он любил смотреть. Я даже старалась выгнуться, извернуться – Господи, как забыть об этом? – чтобы тронуть его своей красотой. Как будто она для него хоть что-нибудь значила!

Я не помню его лица. Не помню, не помню. У него на шее был медальон – я смотрела только на него, сквозь ресницы, он качался перед моими глазами – и я как будто распадалась на две части: одна двигалась, извивалась от лживой страсти, прижималась телом к телу, а другая, внутри, без чувств, без мыслей, без движения смотрела на яркий блик и ждала, когда это кончится. Когда он отвернется и уснет, и оставит нас в покое.

Просто ждала, когда все это кончится.

Куда, куда мне деться от этих мыслей? Меня от них тошнит. Меня тошнит от собственного бессилия!

Я могла бы биться, могла бы бежать – господи, да он спал рядом со мной каждый день, я могла задушить его подушкой, накапать яду в ухо! Почему я ничего этого не сделала? Почему? Почему?  - в исступлении повторяю я.

 - Ты его боялась, - отвечает Эва.

 - Неееет, - смеюсь я. – Нет, все не так просто. Страху есть предел. Даже крыса, зажатая в угол, становится опасным зверем. Нельзя пугать до бесконечности.

Нет, это – любовь. Я любила его – как это возможно, как? – но да. Я жила надеждой на то, что он очнется, увидит мою беззащитность перед ним, мою нежность, оценит меня – боже, какой стыд! – и все исправит. Я верила, что он меня любит. Ведь бывало же все хорошо! Ведь он так обещал, что это в последний раз! Я хотела, чтобы он меня защитил, хотела укрыться в его руках. Хотя единственным, от чего меня надо было защищать – был он сам.

Надежда на любовь – вот что гнет, ломает и заставляет предать в себе всё, всё – только бы получить эту подачку.

 - Это не любовь, - шепчет Эва.

Да нет, это она. Жалкая, уродливая, вывернутая наизнанку, низводящая тебя до уровня бессловесной скотины – это все-таки все еще она!

И даже ненависть – лишь ее часть.

 - Кора! – плачет Эва.

Женщинам, которые приходят ко мне, я говорю: не молчите. Пусть у вас будут люди, которые знают правду. Пусть их становится больше. Бог совершает свои дела руками людей – пусть будет больше людей, чтобы через кого-то могла прийти помощь.

Почему я сама молчала? Почему? Почему?

 - Он давно умер, - говорит Эва.  – Все позади.

 - Он умер, а я-то нет! – кричу я. – Что мне делать со всем, что во мне осталось? Как мне жить, чем мне любить, чем мне касаться мужчины, чем? Что я могу отдать? Все это въелось в меня, как грязь – в кожу, в кости, в самое сердце, в живот, и даже глубже! Во мне ничего не осталось чистого.

Если бы я была храбрее! Если бы я могла за себя сражаться! Если бы мне хватило духу хотя бы пытаться себя защитить! Тогда я не говорила бы сейчас, что всему, что случилось со мной, я сама позволила быть! Ненавижу себя! Зачем мне после такого жить?

Я с силой ударяю себя по коленям, отбивая ладони.

 - Кора, что ты такое говоришь!

Эва пытается обнять меня, но я в гневе отталкиваю ее руки.

 - А что я говорю? – распалившись, бросаю я. – Хорошо тебе. Вот ты какая – красотка, цаца, все тебя любят, по улице не пройдешь – так взглядами и едят. А тебе все мало. И денег, и любви, и почестей – всего! Ты всеми играешь, всеми крутишь, всем строишь глазки – ах, ох, я в восхищении! – ядовито передразниваю я. – А сама никого не любишь, смеешься за спиной, перемываешь кости. И правильно! И правильно! Так с ними и надо!

Эва опускает глаза. Она стоит напротив меня – понурая, испуганная, с дорожками слез на щеках, с покрасневшим носом.

 - Что же тут хорошего? – шепотом спрашивает она.

И мне становится так стыдно, так обжигающе стыдно, что хочется вырвать свой злобный язык, набить рот землей, разорвать горло. А еще хочется ударить ее, вытолкать за дверь, вон из моей жизни, недостойной ее участия.

Мне невыносима эта комната, этот дом, и я сама себе невыносима. Если бы можно было – я бы вышла из этого тела, но это никак невозможно, и я выхожу из дома.

 - Нет больше сил, - говорю я.

Эва идет за мной.

 

*****

 

В дальнем конце сада стена проломлена. Старые битые камни оплетают толстые розовые вьюнки. От пролома идет тропинка – еле приметная в густой колючей траве. Трава цепляется за подол, оставляя на нем шипастые серые семена. Мой дом – последний на этом холме. Тропа ведет выше, через заросли, на вершину.

Я иду, сжимая руками на груди шаль. Делая вид, что сжимаю шаль, на самом деле – держу свое сердце, охваченное смертельной тошнотой. Я несу его перед собой – не зная еще, куда.

Эва, я слышу, тихо идет за мной.

Я вышла из дома, потому что мне хочется кричать, и я боюсь, что это разрушит стены, что дом рухнет мне на голову, осмелься я крикнуть о своей боли. Я несу ее вон, наугад, слепо, не выбирая дороги, взбираюсь на старый холм, отыскивая место, где можно остановиться – отыскиваю не глазами, не рассуждением, а каким-то собачьим чутьем.

В голове у меня пусто, не осталось ни мыслей, ни воспоминаний, ничего, кроме острого тяжелого кома, который я несу перед собой, в себе – или это он несет и ведет меня.

Недалеко от вершины ноги сходят с тропы и говорят мне: здесь. Я поднимаю глаза. Передо мной олива – старая, скрюченная, свернутая в узлы, словно от нестерпимой муки. Я делаю шаг ей навстречу.

Я чувствую: я пришла.

Я закрываю глаза, прижимаю к ним руки – но продолжаю видеть ее. Она ждет.

Я набираю полную грудь воздуха – и крик вырывается из меня.

 

Мне казалось, то будет рев, буря, казалось, что я оглохну и что земля содрогнется – но это тоненький вой, как будто рыдает ребенок или визжит щенок. Слезы жгут мне веки, я прижимаю их ладонями, колени не держат меня, и я оседаю на землю  - и кричу, раскачиваясь и вцепляясь пальцами в волосы. Кричу, как будто меня бьют. Кричу, как будто меня насилуют. Кричу, как будто стою над могилой собственного младенца.

Глаза мои закрыты, и я кричу в кромешной тьме, где никого и ничего нет, только я и – странным образом – дерево передо мной. Оно остается на месте, словно я продолжаю смотреть на него.

Да сзади, за правым плечом, чуть теплится легкая тень – это Эва стоит поодаль, не подходя ближе и не отдаляясь.

В этом темном и странном месте, в этой беззвездной пустоте я делаю вдох за вдохом и кричу, насколько хватает дыхания.

А его так надолго хватает…

Мне кажется, я давно должна задохнуться, а вой все льется и льется из меня на одной пронзительной ноте.

Я кричу ему, этому дереву, и слышу, как вой переходит в жалобный плач. Слезы наконец находят себе дорогу и льются сквозь пальцы, и падают с рук на колени, на платье, на мягкую землю. Я жалуюсь старой оливе, жалуюсь, причитаю, рыдаю и тихо скулю. Я чувствую, как мое сердце, покрытое коростой и коркой, становится мягким и горячим, и слезы бьют из него, как бесконечный поток.

Эва подходит сзади и обнимает меня, прижимаясь к моей спине.

Теперь это – хорошо.

Плач становится тише, мягче, горло уже не сжимается, и слезы, и голос льются свободно, протягиваясь как нить – от меня к дереву. Я не стараюсь унять их и не тороплюсь – я даю выкатиться каждой слезе, каждому стону. Наконец остаются только тихие всхлипы и вздохи.

Только тогда я открываю глаза.

 

Эва вытирает мне лицо своей шалью, я трубно сморкаюсь в сорванный мягкий лист. После полной тьмы свет кажется ярким и ослепляет глаза – я моргаю, как сова, застигнутая лучами солнца. Мы с Эвой сидим в траве, она обнимает меня, я держусь за ее руки. Потихонечку мы встаем – ноги мои дрожат, как у новорожденного жеребенка.

 - Всё? – спрашивает Эва.

Я хочу кивнуть, но прислушиваюсь к себе. Все ли? А вдруг нет? Внутри снова что-то сжимается, и я начинаю кашлять.

Кашель сотрясает мое нутро, и внезапно меня рвет – легко, стремительно выворачивает чем-то пенным и склизким, как будто последний осадок боли выливается и пропадает в густой траве.

Вот теперь – всё.

 

****

 

Взявшись под руки, как девчонки или как старушки, пытаясь поместиться вдвоем на узкой тропе, мы с Эвой пустились в обратный путь. Удивительно, как далеко мы забрались – почти на самую вершину холма. Раньше я здесь никогда не бывала. С левой стороны к тропе подступали плотные заросли: темные деревья, увитые цепкими лианами, и густые колючие кусты диких роз. Между ними петлял и бурлил в камнях ручей – тот, что ниже утихал, разливаясь, и смиренно наполнял бассейн во дворе моего дома. С правой стороны кусты росли не так густо, расступаясь там и сям, открывая взгляду поляны, над которыми склонялись кудрявые ветви каштанов и буков.

Ничего этого я не видела, поднимаясь на холм.

 - Мне тебя так жалко, - жалобно сказала Эва, прижимаясь боком.

Я благодарно поцеловала ее в плечо. Ее мягкое, легкое тепло окружало меня, как тончайший шелк.

 - Как ты? – спросила она.

Я молчала, не умея рассказать ей о чувствах, владевших мной. То было ощущение пустоты и наполненности сразу, как будто нечто тяжелое вырвалось из меня и сменилось чем-то другим, пока еще непостижимым. Я смотрела вокруг рассеянно и удивленно, словно видела мир впервые после долгой жизни в темной комнате. Мир не был особо прекрасен и мало походил на райский сад, но он был полон мелочей и подробностей, его хотелось разглядывать, поворачивая, как стеклянный шар с фигурками внутри.

 - Кажется, ничего, -  беспомощно ответила я.

И с удивлением поняла, что тиски, сжимавшие меня со вчерашней ночи, разжались. Я глубоко вдохнула, переполняясь утренним воздухом - он  был прохладным, влажным, земляным и травяным.

На поляне стояли и лежали задумчивые овцы. Одна, самая любопытная, просунула голову в просвет между кустами и глядела на нас. Я погладила ее нежную черную морду, бархатные горячие уши – овечка мотнула головой, застенчиво мекнув. Ее прямоугольные зрачки были похожи на открытые двери. Запустив руки глубоко в пышное руно – теплое, мягкое и невесомое, словно серое облако – я решилась.

 - Зачем ты соблазняешь моего Дамиана Барса? – с детской обидой спросила я.

Не у овцы. У Эвы.

Эва фыркнула. Она стояла чуть ниже на тропе, в моем домашнем платье, вымокшем от росы, выпачканном землей и травой. Волосы, выбившиеся из ночной косы, клубились над головой.

 - Твоего Дамиана Барса, - повторила она, делая большие глаза.  – А?

И рассмеялась, глядя в мое хмурое лицо.

 - Твоего, твоего! Собственного!

Я уныло двинулась дальше, а она, легко подхватив меня снова под руку, потянула меня к себе.

 - Я ни за что! – ласково и виновато сказала она. – Я так только, для отвода глаз.

Ее собственные глаза так весело, так прямо смотрели на меня, что это невозможно было выдержать.  

 - Прости меня! – покаянно пробормотала я, повесив голову.  – Я так тебя обидела.

Припомнив все, что в сердцах наговорила ей в кухне, я снова наполнилась слезами.

Шелковые руки обхватили мою голову и Эва, звонко целуя меня в ухо и висок, пропела:

 - Люблю тебя, люблю, навсегда!

 И под этим смешливым чириканьем было столько доброты, прощения и милости ко мне, грешной, что мое сердце словно омыло теплой волной.

 - И я ужасно тебя люблю, - от всей души ответила я. – Это не я, это злоба говорила.

 - Ну, я так и поняла.

И мы зашагали дальше.

 - А я рада, что он тебе нравится, - шепнула Эва, снова прижимаясь к моему боку. – Мне кажется, он очень хороший человек. Искренний и смешной. И знаешь, - прибавила она задумчиво, - мне кажется, что он совершенно лишен тщеславия…

Эва что-то еще говорила, но я уже не слушала. Догадка, внезапная и оглушительная, как летний ливень, обрушилась на меня, заставив замереть на месте. Тот самый комариный писк над ухом, мушка на краю взгляда теперь превратились в идею, заслонившую от меня весь мир.

 - Что такое? – на полуслове запнулась Эва.

Я больше ничего не видела и не слышала. Ветер сделал круг и вернулся ко мне, опустив мне в руки сокровище.

 - Я знаю, что сказать Дамиану Барсу! – схватив Эву за руки, выдохнула я.  – Нужно срочно ему написать!

И, не думая больше ни о чем, заспешила вниз, к дому.

 

 

******

 

 - Что случилось, госпожа Кора? – спросил Дамиан Барс, едва мы с ним поднялись в кабинет.

Мое домашнее имя вылетело из его уст без малейшей заминки, словно он уже много раз называл меня так. Глупо, но меня это обрадовало.

Дамиан Барс появился стремительно, вслед за моей запиской. Мы с Эвой только расстались – после того, как вернулись, привели себя в порядок, взбодрили появившуюся Хризу, плававшую как рыба в собственных грезах, и позавтракали всем, что она отрешенно повыставляла на стол – мы попрощались на несколько дней, Эва уезжала в деревню к детям, на именины к младшему. А Дамиан Барс был уже в дверях.

Мне не терпелось выложить ему то, что пришло мне на ум на холме.

 - Вот, слушайте, - начала я.

Но он не слушал.

 - Вы плакали? – спросил Дамиан Барс.

Мне казалось, я приложила достаточно усилий, чтобы скрыть следы утренних рыданий.

 - Это неважно, - нетерпеливо отмахнулась я. – Я придумала, как вам можно помочь, и хочу поделиться с вами.

 - Я вижу, вижу, - ответил Дамиан Барс мягко и, как мне показалось, грустно.

Он расположился на своем обычном месте – в кресле наискосок от моего – и вытянул ноги.

 - Куда вы спешите? - сказал он. – Я никуда не уйду, пока вы мне все не расскажете, я ведь здесь за этим. Так стоит ли торопиться? Я согласен еще немного побыть в неведении. Ведь как только вы огласите свой вердикт, что-то закончится, правда? Вы чувствуете это?

Об этом я позабыла и думать. Мне так хотелось преподнести ему свою догадку, насладиться триумфом, ошеломить его и, в конце концов, спасти, освободить, принести ему пользу, что я забыла о том, что это означает.

Расставание.

Я так и осела в свое кресло.

Все, что составляло эти недели наше хрупкое «вместе» - встречи, беседы, мои ночные размышления и поиски ответа, и письма, и ожидание новой встречи – все это должно было теперь завершиться. Нам осталось вместе прожить лишь одну, последнюю часть.

 - У вас сегодня другая прическа, - сказал мой гость.

Это Эва в тот день причесала меня, напевая, пока втыкала гребни и подправляла ловкими пальцами мягкие волны.

 - И вы с ней другая,  - продолжил он. – Вам очень к лицу. Хотя мне и прежняя нравилась.

 - Вы очень внимательны, - вежливо откликнулась я.

А вот я не была внимательна. Я вдруг подумала, что даже не заметила, как выглядит сегодня мой гость. Я не могла бы припомнить, какими словами мы друг друга приветствовали. Мной владело одно желание – рассказать об озарении, сказать, что ответ найден, как будто бы я хотела поскорее покончить с этим и избавиться от моего собеседника.

На самом же деле озарение было лишь поводом еще раз увидеть его.

 -Так почему же вы плакали? - спросил Дамиан Барс.

 - Припомнила прошлое, - сдержанно ответила я, гадая, какими словами могла бы рассказать причину своих слез. И есть ли вообще такие слова.

 - Да, прошлое… - вздохнул мой гость. – Простите меня. Я все время, с тех пор как узнал, хотел спросить: а куда делся ваш возлюбленный? Ну, тот. К которому вы хотели пойти тем вечером, когда…

Он запнулся.

 - Когда покойный муж сломал мне руку, - закончила я.

Мне хотелось бы назвать мой голос ровным и твердым, но он дрогнул. Должно быть, я совсем ослабела – я больше не могла, как прежде, говорить о себе как о чужом человеке.

 - Да.

 - Он сбежал.

 - Простите?

 - Исчез как утренний туман. То есть во плоти он еще продолжал являться – но вдали от меня и этого дома. А потом и вовсе отправился куда-то – говорят, переехал в столицу. Может, и не врут.

 - Я все время думал, почему он не пришел за вами, не спас вас? Не забрал отсюда? Может быть, думал я, ваш супруг его прикончил? Или запугал?

 - О, нет, - ответила я. – Насколько я знаю, ничего этого не потребовалось.

 - Непостижимо, - глухо сказал мой гость.

Он встал с кресла и отошел к окну.

 - Видно, решил, что дело того не стоит, - объяснила я, как много раз объясняла это самой себе.

 - А хорошо, что он уехал, - вдруг мрачно промолвил Дамиан Барс. – Я бы не вынес, если бы он ходил здесь, рядом со мной… и с вами. Входил бы в те же дома, веселился, болтал. Я бы, наверное, его придавил.

Я растерянно молчала, не зная, что на это ответить. «Спасибо, вы очень добры»? «Не стоит беспокоиться»? Опустив глаза, я взглянула на свои руки, лежащие на коленях: на большом пальце кожица вокруг ногтя была вся оборвана и саднила – видно, я все это время теребила ее. По привычке я поднесла было руку ко рту, чтобы откусить заусенец – и спохватилась.

Дамиан Барс смотрел на меня.

 - Вы очень стойкая, - сказал он. – Не представляю, как вы выдержали все это в одиночку. Невыносимо об этом думать.

Всего этого было слишком много для одного дня. Слезы, стоявшие близко, вновь подступили к глазам и повисли на ресницах. Я изо всех сил пыталась их сдержать, почти не дыша.

 - Можно мне обнять вас? – тихо спросил Дамиан Барс.

 - Оставайтесь где вы есть, - вздрогнула я, невольно вытянув руку, словно пытаясь его оттолкнуть.

Постояв немного в неподвижности, он снова вернулся в кресло.

 -  Я не хотел вас пугать, - огорченно заговорил он, пока я придумывала, как сгладить неловкость. -  Мне так хочется, чтобы вы меня не боялись. Эти слезы… вы такая грустная и беззащитная, что сердце переворачивается…

 - Не много радости быть беззащитной, - горько ответила я.  – Этим легко воспользоваться.

 - Да, да, - волнуясь, отозвался мой гость. – Послушайте, Кора, я никогда… Нет, я не буду вам клясться в том, что никогда не поднимал руку на женщину. Тут другая история. У меня есть старшая сестра, истинная гарпия, честное слово. Все детство она шпыняла меня как могла, пользуясь своим первородством, и частенько задавала мне трепку – а я, конечно, не оставался в долгу. Пыль до потолка стояла, будьте покойны. Но однажды – мне было, наверное, лет двенадцать, а она была уже девушка на выданье – я бросился на нее так, словно она была моим противником в зале. Бился, как учил отец. Как с врагом. Уронил ее, вывихнул руку – и тут она заплакала. Не знаю, как это объяснить… Ей было больно – но и мне бывало больно от ее тумаков, тут другое. Для меня как будто мир перевернулся. Знаете, как с качелей падать – вот ты летишь и все видишь сверху, а вот ты уже лежишь и качели проносятся над тобой, и весь мир вверх ногами. Так это было.

Всю жизнь я был маленький, а сестра – большая, и я не верил, что могу причинить ей вред. Вообще, если честно, не верил, что она чувствует боль. Такой был дурак. И вдруг оказалось, что я сильнее, крепче… злее, что ли. Что я больше ее. И я еще вырасту, а ей уже сейчас нечем крыть.

Мне, знаете… так жалко ее стало. Я сам чуть не заревел.

И – нет, я не буду врать, что между нами с тех пор воцарились мир и благоволение, но я больше никогда с ней не дрался. Пыхтел, изворачивался, сбегал – но не дрался. Зато мы устраивали такие словесные битвы, что мать, когда дошло до ее ушей, схватилась за прут и велела нам, во имя мира на земле, засунуть свои языки себе… гм... в штаны, пока она не вырвала их и не подала нам к ужину.

 

Против воли я фыркнула, следуя в воображении за его рассказом, и Дамиан Барс улыбнулся.

 - Ну, вот, вы смеетесь, - воскликнул он. – И смейтесь на здоровье, пожалуйста. Я скоморох, шут гороховый, кто угодно, но я не насильник, не убийца женщин и никогда не поднимал руку на близких. Всякое у меня бывало в жизни, и многим я не горжусь, но вам меня бояться не нужно.

«Шут гороховый».

Я усмехнулась. То-то и оно.

И снова вспомнила, зачем его позвала.

 - Так можно мне? Совсем чуточку, немножечко, от чистого сердца вас обнять? – с забавной миной понадеялся Дамиан Барс.

 - Позже обнимете, раз уж вам так хочется, - проворчала я, до смешного напомнив себе Хризу. – Дайте же мне вам сказать то, за чем вы пришли!

Дамиан Барс вздохнул и снова успокоился в своем кресле, облокотившись на угол стола. Он перебирал мои бумаги, загибая и разгибая уголки листов.

 - Что ж, говорите, нетерпеливая сивилла, - сказал он. – Вещайте. И спасите мою жизнь.

В эту минуту я любила его всем сердцем, и это наполняло меня тревогой и грустью. Весь мой запал, триумф и упоение собственной прозорливостью исчезли, уступив место щемящему желанию близости – и тоске по ней. Это было похоже на проводы: когда повозка уже тронулась с места. Когда лодка уже отошла от берега, и между тобой и твоей любовью все ширится полоса темной речной воды. Когда песня уже завершилась, и лишь отзвуки двух голосов тают в прозрачном воздухе.

«Закончим с этим,  - сказала я себе. – А там – головой в колодец, и баста».

 - Пусть они смеются, - сказала я. – Пусть героя нельзя разоблачить, зато его приятно высмеять. Да, людям нужны герои – это правда. Но правда и в том, что никто не любит превосходства, господин Леней.

 - Дамиан.

 - Дамиан. Коль уж ваш друг Триний Авис – гений и властитель дум, что ему стоит написать десяток, пару десятков баллад, в которых вы предстанете в самом смешном и нелепом свете? Люди подхватят – низкий жанр всегда имеет успех, особенно когда смеются над великими. Возможно, вы даже не утратите их симпатии – хотя наверняка утратите восхищение. Не знаю, выдержит ли это ваша гордость…

 - Да пес с ней, с гордостью, - перебил Дамиан Барс.  – Речь о моей жизни. Говорите!

 - Да я уже, собственно, все сказала, - вздохнула я. – Пусть все смеются – а мы будем надеяться. Если, как считает Триний Авис, ваши сны навеяны всеобщей грезой, то сниться вам станут другие вещи.

«А если, как думаю я, всему причиной нераскаянный грех самозванства, смех будет и наказанием, и освобождением, восстановлением справедливости, к которому ты стремился, сражаясь с кошмарами» - добавила я про себя.

Дамиан Барс не сводил с меня глаз.

 - Это поразительно, госпожа Фламмия! Кора, - восхищенно сказал он. – Признаюсь, я был готов услышать от вас призыв открыться и покаяться – в каком-нибудь виде. А что еще-то? Я не верил. Я решил: если вы скажете так – будь что будет, вы – сивилла, вам виднее. Но вы сказали другое… И это чудо – то, что вы сказали. И так просто! Я чувствую, что это так и будет, и мне не терпится подступить с этим к Молчуну.

Тут он усмехнулся.

 - Я рада помочь вам, - сказала я.

Вот и всё.

 - Да, идея роскошная, чистое золото! – ответил Дамиан Барс, взлохматив свои короткие вихры, снова заставив меня увидеть перед собой крутолобого упрямого бычка. – Но, госпожа Кора, вы ведь не думаете, что помогли мне только этим? С самой нашей первой встречи – нет, со второй -  я чувствовал, как вы помогаете мне – тем, что вы говорите. Каждым словом. Это и значит – быть сивиллой?

 - Боюсь, я не очень вас понимаю.

 - Но как…

Мой гость смешался и задумался.

 - Да, наверное, не понимаете, - наконец сказал он. – Вы так искренни. Это нельзя сыграть – тем чудеснее то, что со мной происходило. Я должен вам признаться, что с нашей второй встречи я стал реже видеть свои кошмары.

 -Но…

 - Я не обманывал вас, - поспешно заверил мой гость. – Просто не мог решиться сказать всю правду, как есть. Мне и теперь неловко… Вы помните, что вы говорили мне тогда?

 - Не слишком отчетливо,  - в замешательстве ответила я, лихорадочно стараясь припомнить.

 - Вы рассказали о том, как ваш муж…

 - Мой покойный муж.

 - Да, как он сломал вам руку. Вы так это рассказали…  - Он нахмурился. - «Чудовища живут среди нас», - сказали вы, и вы были… как ангел скорби. С того дня то и дело вместо своих кошмаров я стал видеть один и тот же сон: вашу руку – и дверь. Снова и снова.

Дамиан Барс вздохнул и помотал головой.

 - Я просыпался в отчаянии, в ярости, в ужасе. Я готов был броситься в бой, биться с кем угодно, лишь бы защитить вас… но не с кем было сразиться. И я молил, чтобы мои чудовища вернулись, чтобы хоть так… Мои раны исчезали к полудню, а ваши? Как вам все это время жилось с вашими, думал я.

Я только вздохнула в ответ. И горечь, и благодарность, и смущение нахлынули на меня одновременно.

 - И если у меня и были мысли о том, что вы это все нарочно рассказывали, потому что вы – сивилла, и так нужно, то это только от моего малодушия. А вы и в самом деле доверились мне. Кошмары… ну да, они были. И еще есть. И, надеюсь, с ними скоро будет покончено. Но я жил одной только мыслью о новой встрече с вами, а между встречами я вел с вами бесконечные разговоры – в своих мечтах. Я знаю, вы искали средство от моих несчастий, винились в своих милых письмах, что не получается сделать это скоро – а вы и были этим средством, вы сами. Вы плачете, - вдруг спохватился он. – Я вас расстроил!

 Я молча покачала головой, смахнув слезы. Его слова доносились до меня как сквозь толстое одеяло.

 - Я видел, как вам не терпится найти ответ на мою загадку, - быстро продолжил мой гость, подавшись ко мне. – И загорался вместе с вами. Но чем дальше, тем меньше мне хотелось вас торопить. Вы так умны, так настойчивы – время текло, и каждый день я со страхом ждал, что вы скажете: «Все, готово, получайте ваши ответы». Мне невыносима была мысль, что после этого все, что связывало нас, будет закончено, и нам придется расстаться. И вот сейчас я сижу рядом с вами и тяну время, говорю, говорю, и не умолкаю, потому что остановиться значит – попрощаться с вами.

 - Вам нужно возвращаться. В вашу жизнь, - шепнула я.

Жизнь Дамиана Барса немыслимо было представить в Хризофоре – он был здесь как голос скрипки работы мастера в деревенском кабачке. Такое возможно только на краткий миг.

 - Вы так говорите, словно моя жизнь – это бог весть какое приключение, - усмехнулся он.

 - А разве нет?

Дамиан Барс развел руками.

 - Ну да, опять вы правы. Приключений в ней хватает.

Я молчала. Это было невежливо, но все, что я могла делать, это повторять про себя его слова -  «вы сами были этим средством», «мне невыносима мысль, что нам придется расстаться» - и убеждать себя, что мне они не послышались. Голова у меня шла кругом. Я знала, что должна что-то ответить, но ничего не приходило в голову. Только «я люблю вас».

Мне было страшно.

 - Ну что же, мне пора? – сказал Дамиан Барс.

 - Я очень хочу, чтобы вы были счастливы, и чтобы кошмары оставили вас.

Это была единственная правда, на которую мне хватило смелости. И в эти слова я постаралась вложить всю силу, и нежность, и страсть, сколько их у меня было.

Получилось жалко.

Дамиан Барс смотрел на меня. Я видела волнистый узор, вышитый на его вороте, темную серебряную застежку в виде двух соединенных квадратов, видела маленькую темную родинку на шее, возле плеча.

«Родинки нужны, чтобы их целовать».

Я не могла поднять голову и встретиться с ним взглядом. Ни за что. Я онемела и оцепенела, сидя напротив, держа руки на коленях и думая только о том, что сейчас он встанет, выйдет за порог, откроет калитку, и я никогда, никогда больше его не увижу.

 - Обнимемся? – спросил Дамиан Барс.

«На прощанье».

Он встал, и я тоже встала, не чуя под собой ног, и, сделав один только шаг, оказалась в кольце его рук, прижатая к твердой квадратной груди. Теплый, щекочущий нос аромат кожи, и бергамота, и льна окутал меня, словно облако, и под всем этим я различала слабый, чистый запах его тела – ни на что не похожий, невыразимый словами. Я вдохнула его – и как будто теплая волна прошла по мне от сердца до самых кончиков пальцев.

Я подняла глаза и сбоку взглянула в лицо моему гостю.

Он был такой красивый.

Я не помню выражения его лица, но глаза смотрели так пристально, так ласково и грустно, и были в косых лучах солнца, бившего в окно, такими прозрачно-серыми, с темными крапинками и темным ободком по краю, что все оцепенение слетело с меня, и я улыбнулась.

Дамиан Барс был лишь немного выше меня, мое дыхание разливалось по его щеке. Я чуть повернула голову – и поцеловала его. С волнением, с трепетом, с удовольствием, с бесшабашной радостью и с замиранием сердца.

Как полагается.

Обвив руками его шею и прижавшись к нему всем телом.

А Дамиан Барс поцеловал меня в ответ.

 

******

 

И он шепнул мне на ухо: «Я люблю вас».

И еще сказал: «Дождитесь от меня вестей».

 

******

 

После отъезда Дамиана Барса дни стали тягучими и размеренными. Без него и без Эвы время шло по кругу: я вставала, принималась за дела, подолгу работала – то сочиняя новую песню, то поправляя старые; новая называлась «Разлука» - в мелодии и словах я уже слышала голос Эвы, а порой вдруг и свой собственный, прежний голос. Утром и вечером, нацепив огромную соломенную шляпу, я возилась в саду, выпалывая вездесущие сорняки, с которыми не справлялись старые руки Стефаноса. Потихоньку вновь стали приходить женщины – одна, потом другая. Я слушала их, стараясь за словами услышать желание их сердца и надеясь, что к нему удастся отыскать дорогу. Работа – та ли, другая ли – погружала меня в странный мир, где были лишь цель, я и мои усилия: над нотным листом, в цветочной клумбе, рядом с женщиной, говорившей со мной – всё прочее бледнело, оставалось вдалеке. У меня не было ни истории, ни страданий, ни надежд – ничего, что не годилось бы в тот миг для выполнения работы, и, вставая от стола, разгибая спину в саду, провожая гостью, я с трудом порой припоминала, кто я и на каком я свете.

Мир людей отступил от меня, как будто Эва и Дамиан Барс были его послами, а теперь связи временно прервались. Я не выходила за калитку, не подходила к стене, чтобы посмотреть на дорогу, и чувствовала себя как птенец в яйце или как странник в закрытой повозке: вокруг шумит и колышется чужая пестрая жизнь, но тонкие стенки скрывают ее от меня, а меня – от всех. Хриза и Стефанос ходили мимо, как облака проходят по небу, делая то, что должны были делать, и не тревожа моих мыслей.

На меня опустилось великое молчание.

И все время, когда мои руки были свободны от работы, я проводила за своими записями. Я вновь проживала нас с Дамианом Барсом – встречу за встречей, слово за словом, стараясь ничего не придумать и не исказить. Я бережно, как драгоценную мозаику, собирала в памяти его лицо, плечи, руки, складки его одежд, звук его голоса, движения его тела, улыбку и выражение глаз – и сокрушалась, что запомнила так мало.

За окном темнело, Хриза вносила лампы. Чернила убывали в чернильнице, таяла стопка листов в углу стола, перья скрипели, трескались и начинали кляксить – я очиняла новые – тщательно, не спеша, ведь на кончике пера ждал меня целый мир, наполненный моим гостем. Строчки то тянулись торопливой рябью, не поспевая за мыслью, то становились плавными и ровно круглились, как гребни волн, когда я медленно, буква за буквой выводила то, что хотела запомнить навсегда.

«Я люблю вас».

«Дождитесь от меня вестей».

Я написала его слова на плотном листе цвета слоновой кости и держала перед собой на столе. Как доказательство того, что они были на самом деле.

Иногда, останавливаясь, я смотрела, не мигая, в темное окно или замирала посередине работы, стоя в саду под лучами вечернего солнца – и вспоминала холм, скрюченную оливу, мои слезы и ту беззвездную пустоту, в которой ничего и никого не было, кроме молчаливого присутствия старого дерева, склонившегося надо мной. И тогда мне казалось, что в то утро на холме я повстречалась с Богом.

И что ангел утешения тихо ждал за моей спиной.

Я скучала по Эве.

 

В один из вечеров, когда я уже вернулась в дом, но еще не поднялась из столовой в свой кабинет, Стефанос принес письмо. Я торопливо взяла с его коричневой ладони льняной мешочек цвета лаванды, горловина которого была затянута прочной шерстяной ниткой, залитой воском с оттиском знакомой печати: плавно изогнутая «Э», заключенная в квадрат.

Я много раз видела, как Эва прикладывает ее к воску: прозрачно-бледный оникс в золотой оправе – Эва носит свою печать на поясе среди прочих безделушек.

Радостные новости она заключает в мешочки ярко-желтые, как лепестки подсолнечника. Лаванда – для раздумий и печали.

Поспешив укрыться в кабинете, я разрезала нитку и вытащила сложенные вчетверо тонкие листы.

 

«Моя дорогая Кора!

Мне нелегко начать это письмо. Я давно не писала писем, только любовные, но ведь они – игра. А я хочу быть искренней.

К тому же и то, о чем я собираюсь писать, заставляет мою руку замирать, а ум – неметь в поисках нужных слов. 

Как же мне начать?

(строчка зачеркнута)

Когда мы сидели в кухне, тем горестным утром, и ты (зачеркнуто)

Когда ты кричала все эти ужасные «почему, почему, почему?», и ожесточалась, и хотела умереть, мне хотелось не то умереть вместе с тобой, не то вместо тебя – лишь бы ты так не страдала. Потому что мне это знакомо. Эти вопросы мне знакомы, и эта боль – тоже. Это не то, что я скрывала от тебя, а то, о чем я сама не хотела бы ни помнить, ни говорить, ни чувствовать.

Ты упрекнула меня в том, что я бессердечна с мужчинами, что я играю их чувствами, и мне нечего тебе возразить. Только рассказать. Мне хочется оправдаться в твоих глазах, потому что любовь в них – единственная, которой я верю, а твое осуждение – единственное, чьего я боюсь. Боюсь, но верю, что ты меня не осудишь.

Это случилось еще до нашей с тобой встречи, когда я только овдовела и оказалась один на один с миром. Я думала, что мир лежит передо мной как именинный пирог, радовалась, что освободилась от постылого мужа, и считала себя зрелой и опытной. А на самом деле я была такой юной и так пылко желала любви… Кора, теперь я понимаю, какой я была беззащитной.

Мне нужен был друг, проводник в этом мире, и очень скоро мне показалось, что я нашла его. Мой друг приводил меня в восхищение: блестящий, язвительный, холодноватый со всеми и неожиданно насмешливо-мягкий со мной. Он был то нежным, то властным, а я была наивной и очарованной, хотя казалась себе дерзкой.

Да ты должна его помнить. Брат квестора. Помнишь?

Мне казалось, он считает меня лучше прочих, восхищается и страстно мной увлечен. Я ждала, что он признается мне в любви, но о любви он речи не заводил, а я относила это на счет его сдержанности. Мне казалось, это так ясно: если я влюблена, значит, влюблены и в меня. Поэтому когда он позвал меня в загородный дом, я обрадовалась. Готовился праздник, собирались гости, он ехал заранее, как хозяин, и пригласил меня поехать с ним – я была польщена, видела себя в роли хозяйки бала. Слухи, доброе имя? Я была молоденькой вдовушкой, мне было все равно. Мою кровь будоражила возможность остаться с ним наедине, вдали от всех, я готова была согласиться принадлежать ему. Мне мечталось, что это будет мой подарок.

Но когда мы оказались вдвоем, что-то меня остановило. Вместо страсти я чувствовала робость и замешательство – даже не знаю, почему. И я решила повременить с подарками. Пожелала ему спокойной ночи и отправилась в отведенную мне комнату.

Кора, смешно, но мне казалось, что этого достаточно. Мой супруг был старик, делить с ним постель было мало радости, но он никогда не принуждал меня. Он мог упрашивать и подкупать, а я могла соглашаться или капризничать и считала, что это в порядке вещей. Моя красота была мне щитом, и я ни о чем не тревожилась – вот какой глупой и легкомысленной я была в те времена.

Поэтому когда хозяин дома вошел ко мне в комнату, я спросонок лишь удивилась. Я хотела возмутиться, но он не стал тратить время на беседы, а просто придушил меня подушкой. Положил на лицо и давил, всерьез, так, что я поверила, что он не дрогнет, не сжалится: я подчинюсь или умру. Или и то, и другое. Я билась за каждый вдох, но он был сильнее. Это было так быстро и так обыденно, так просто – как будто он проделывал это уже много раз.

Задыхаться очень страшно. Страшнее, чем все на свете. Даже когда я пишу это, я чувствую, как горит в груди и давит виски. Я почти совсем не сопротивлялась – меня охватили смертная мука и тьма, а потом все ушло, все провалилось – наверное, я почти умерла. А он только шепнул мне, чтобы я вела себя тихо, а потом сделал все, что хотел, и я была даже благодарна ему за то, что он делает всего лишь это, что он позволяет мне дышать. Я не помню даже веса его тела. Меня оказалось так легко сломить. Я даже обняла его. Я очень хотела жить, а моя жизнь в тот миг зависела от него.

Когда ты говорила, как из страха перед покойным мужем изображала страсть, меня пробирала дрожь. Я тоже так делала в ту ночь, это моя тайна, позор и унижение. Значит, не только мои.

Каждый раз, когда я думаю о том, чтобы рассказать тебе (или еще кому-нибудь) о том, что со мной случилось, я как будто немею и глохну. Я чувствую себя выставленной на суд, и суд не на моей стороне. Я ведь пришла к этому человеку по собственной доброй воле. Он взял силой то, что я готова была отдать ему и сама – и это выбивает почву у меня из-под ног. Мне стыдно, мне мучительно стыдно за то, что я сама привела себя в ловушку. Но этот стыд не самый страшный. Стыдно быть в чужой власти. Стыдно быть беспомощной. Стыдно вспомнить, как легко из гордой красавицы превратиться в ничто, в мужскую подстилку, дрожать от страха и быть послушной. Это выворачивает наизнанку, это горит на мне, как клеймо, и кажется, что все его видят. Есть вещи, после которых не надо жить – это как будто бы одна из таких.

После всего он ушел – молча, а я провалилась в сон, а когда я проснулась, мне на пару мгновений показалось, что все, бывшее ночью, приснилось мне – и если бы это было так! Мне и до сих пор иногда кажется, что все это не то страшный сон, не то нелепая выдумка. Ведь впереди был еще день, Кора. Праздник. И я встала и нарядилась, и спустилась вниз, и вела себя как ни в чем не бывало – только мне всё время казалось, что все шепчутся за моей спиной. Я сторонилась его – да он и сам не проявлял ко мне интереса. Когда я вспоминаю себя в тот день, то чувствую одновременно гордость и ужас. И жалость – иногда, когда получается себя пожалеть.

Я постаралась забыть все как можно скорее – и у меня почти получилось. Но я пишу это письмо – и едва дышу, у меня темнеет в глазах и слабеют пальцы. Прошло одиннадцать лет, а страх до сих пор со мной. Я боюсь снова оказаться беспомощной и бессильной, это смертельный ужас и непереносимый стыд. Поэтому я веду себя так, словно стыд и страх мне неведомы. Я больше не позволяю мужчинам обрести надо мной власть, я сама беру их в плен. Только полная покорность и преданность, только самая смиренная любовь может дать им право быть рядом со мной. Тех, в ком я вижу хоть тень сомнения, я гоню прочь без колебаний. Тех, кто верен, тоже не щажу. Я чувствую, как маню их в сети, где они могут расстаться со своей волей, честью, жизнью – и я тоже в опасности - но не могу остановиться. Ты права: мне всё мало. Я хочу, чтобы эти расплачивались за того. Все, сколько их есть.

Я умею быть пылкой, веселой, игривой, капризной, властной или грубой – какой угодно, это даже не притворство, но внутри меня всегда есть наблюдатель, который не позволяет мне забыть: мужчина должен гореть, а я – нет. Я словно разделилась надвое: на куклу и кукловода, и мне страшно отпустить нити. Ты говоришь, что все меня любят –это не так. Бог знает, что они там любят – свое удовольствие или тщеславие, которому льстило бы обладание моей красотой. Саму меня не за что любить.

Но в моей жизни есть ты, Кора. Мой ангел. Прежде, чем я увидела тебя, я встретилась с твоими песнями. Ты говорила мне, что в те времена, чтобы не свихнуться, ты стихами старалась себя веселить и нарочно сочиняла самые нежные, самые беззаботные строки, которые только могли прийти в голову. Для меня они были как теплый дождь. Я пела их – и мое онемевшее сердце пело со мной.

Потом я узнала, как ты живешь, на что похожа твоя жизнь – и ужаснулась. А потом увидела тебя – и в тот же миг полюбила. Когда мы оказывались вместе на приемах, я видела твою храбрость и безмятежность и вспоминала себя на празднике, и вновь чувствовала гордость и страх – но уже за тебя. Мне хотелось подойти и шепнуть: «Крепись, я все знаю, я с тобой». Но что было толку? И я старалась лишь ненароком коснуться тебя – поправить прическу, подать плектр – чтобы хоть через эти мимолетные касания ты ощутила, что ты не одна.

Ты – вечное искушение для меня. Плачешь ли ты, злишься ли, уходишь от мира, любишь, ненавидишь, творишь – ты делаешь это вся, целиком. Я не могу вынести, как ты страдаешь, но и в своей боли ты вся здесь, передо мной. Как тебе удается быть такой прозрачно честной и так страстно – самой собой?

Мы с тобой обе ранены страхом. Но то, как легко ты повернулась к любви, к этому рыцарю Барсу, наполняет меня радостью за тебя и сожалением о себе. И завистью. Не такой, которая хочет отнять у тебя, а такой, которая желает и мне иметь то, что имеешь ты. Ты такая живая.

Как тебе удалось сохранить внутри эту живость? И если удалось тебе, значит, смогу и я? И можешь не сомневаться, за эту живость в тебе я буду биться и отстаивать ее – как свою собственную, потому что в ней – надежда. Вот почему мне стало так страшно, когда ты сказала, что тебе нечем любить и незачем жить на свете. Это неправда – но я боюсь, что ты можешь поверить в нее.

Сколько я уже пишу? Светает. Но я могу думать только о том, что хочу сказать тебе.

Кора, я трус. Я пострадала меньше, чем ты, и времени прошло больше. Я должна была справиться, чтобы теперь ты могла на меня опереться – и справиться тоже. Но я ничего не знаю, Кора. Я не знаю, почему он так поступил – я спрашивала себя об этом тысячу раз, но самый точный ответ, наверное, такой: ему так захотелось и он так мог. Я не знаю, как выносить беспомощность и страх, который живет внутри. Я не знаю, как снова стать целой. Мне очень стыдно перед тобой за то, что не зная ответов, я надеюсь, что их найдешь ты – для нас обеих. Но кое-что я все-таки поняла за эти одиннадцать лет, а правду сказать – за то время, что живу с тобой рядом.

После того, как все случилось, я избегала видеться с ним. Но и он не стремился меня видеть, и это тоже было унизительно. Мне казалось, что он смотрит на меня с презрением и насмешкой. Презирает за то, что так легко сдалась, струсила, что не боролась до конца, что слишком цеплялась за жизнь, которая так мало стоит. Что я как все женщины, недостойна. Прошли годы, прежде чем я поняла, что это не он, это я сама презирала себя за это. Я презирала себя за то, что осталась жива. За то, что хотела жить.

Отец рассказывал мне, как один мореплаватель в шторм, ведомый чувством долга, сказал своим возроптавшим гребцам: «Плыть необходимо, а жить – нет». Долг прежде всего. Мой долг (и твой, Кора?) был в том, чтобы умереть, но не сдаться, а я не хотела умирать. Неужели это так унизительно и мелко  – хотеть жить?

И я теперь думаю – нет. Хотеть жить – это так надо, это правильно. Жить – это хорошо. Какие бы райские сады ни ожидали нас там, мне хочется жить здесь, и жить счастливо, столько, сколько отмерит мне Бог. Долг не выше всего. Выше всего – любовь. А для того, чтобы любить, нужно быть живой. Необходимо. Будь жива, моя Кора. Прошу тебя, будь жива. Худшее позади, не позволяй прошлому ранить и мучить тебя, ибо прежнее прошло.

 

Если захочешь ответить, пиши на мой городской адрес, потому что я, наверное, вернусь раньше, чем туда-сюда управится почта. И потому что я боюсь читать твой ответ, пока я далеко. Я хочу, чтобы ты была рядом.

Целую тебя тысячу раз и надеюсь по приезде застать тебя в добром здравии.

Люблю тебя, люблю, люблю, люблю.

Эва Мелисса».

 

На середине письма я начала плакать.

Дважды я опускала его на колени, не в силах вынести горечи и стыда, и дважды принималась читать вновь, умирая от сострадания и от желания немедленно, в тот же миг быть рядом с ней.

С моей Эвой.

Я слышала ее голос в неровных, коротких фразах. Он плакал, он шептал, он молил о любви и как будто просил прощения – за что? Я же плакала о ее боли, об отчаянии и страхе, и о ее беззащитности, и о ее любви ко мне.

Я злилась на Эву за то, что она все это время скрывалась от меня – и на себя, за то, что была такой слепой. В тот миг – впервые в жизни – я чувствовала к ней властную, свирепую нежность. Мне хотелось встряхнуть ее и закричать, что если она недостойна любви – то кто вообще тогда ее достоин?

Я перечитала конец письма. Эва права: мы обе остались живы. Могли бы погибнуть тогда, могли бы наложить на себя руки, могли бы просто сдаться любой приключившейся хвори, но нет. Разве это так уж плохо?

Я взяла лампу, подошла с ней к зеркалу на стене и всмотрелась в лицо, приблизившееся ко мне из темной рамы. Перед этим зеркалом я причесывалась и накидывала покрывало, собираясь выходить из дому, но с тех пор, как я всерьез разглядывала себя, прошло очень много времени. Я помнила свое лицо круглым и розовым, с веселой ямочкой на левой щеке. Помнила бледным и вдохновенным – когда я склонялась к зеркалу, чтобы надеть серьги и подвести глаза, собираясь петь на приемах. Но однажды из мутноватого стекла с худого темного лица на меня в упор взглянули глаза старухи.

С тех пор я избегала пристального взгляда зеркал.

Много… лет?

Я подняла руку и вынула гребни из волос. Они развернулись по обеим сторонам лица, заключив его еще в одну раму. Щеки и скулы снова обрели мягкость линий – а я и не заметила, когда это произошло. Кончиками пальцев я легко дотронулась до щеки – женщина в зеркале сделала то же самое. Кожа была гладкой и теплой.

Мы живы – и в этом наша правота.

Это была дерзкая мысль.

Подбородок женщины в зеркале был маленьким и твердым, а рот – мягким, молчаливым, но как будто хранящим улыбку. Я позволила уголкам губ чуть приподняться – и тонкие складки тут же пролегли от носа ко рту, вместо прежних ямочек. В глазах – темных в густых сумерках – плавали огоньки от лампы. Вокруг глаз была тень, как после болезни… или после ночи без сна. Я осторожно дотронулась до уголка глаза, пытаясь найти ощупью морщинки – есть ли они там?

И если да – то похожи ли они на те, что у моего гостя?

Взгляд в зеркале был глубокий, мягкий, еще влажный от слез. Я вгляделась в темноту зрачков, словно пытаясь угадать что-то за ними, и вдруг усмехнулась: вспомнила, как гадала, похож ли Дамиан Барс на женщину.

«И как, похож?» – спросила женщина в зеркале.

«Он похож на человека, - молча ответила я. – Которого можно узнать. И хочется узнавать».

А Эву я знаю уже много лет, и, выходит, только начала узнавать по-настоящему. Я снова вспомнила ее беззаботность, уступчивость, ее бесконечную ко мне щедрость, и в первый раз спросила себя: чем же я отдариваюсь ей в ответ?

Стоя у окна, но ничего перед собой не видя, я мучилась стыдом и благодарностью. Пальцы мои саднили – кожа вокруг ногтей была вся уже до крови обкусана. Я спрятала руки в рукава. Прошлое нельзя изменить – но я дала себе обещание впредь заботиться об Эве так же, как все эти годы она заботилась обо мне. Письмо оставило во мне ощущение боли и близости – и эту новую близость мне не хотелось утратить. Я гадала, что могу для нее сделать – но не находила ответа: я привыкла, что это Эва все делает для меня. Думать об этом было так горько…

Зажмурившись, я помолилась об исцелении  - для Эвы. А для себя – о том, чтобы научиться по-настоящему любить ее.

 

И, словно отвечая мне, в мягкой бархатной темноте один за другим стали вспыхивать крошечные огоньки. Десятки светлячков невесомо мерцали и гасли в моем саду, будто путеводные звезды.

 

Вернувшись к столу, я сложила письмо и хотела вернуть его в почтовый мешочек, но неожиданно пальцы наткнулись в его глубине еще на что-то.

Поставив лампы поближе, я вытянула на свет еще один листок, на котором теснились торопливые смазанные строчки с крупной кляксой посередине – к ней прилипли несколько песчинок, которые Эва, видно, в спешке не успела сдуть.

«Развязала письмо, - впопыхах прыгали буквы, - потому что чуть не забыла. Ты знаешь, что между Деметрием и Хризой что-то есть? Деметрий – теленок, влюблен, боюсь, он настроен решительно. Беда, беда. Все это может нехорошо кончиться. Но вот же заноза эта твоя Хриза. Чтобы охмурить глупого парня, читала твои книги и рассказывала ему истории – это он мне сам сказал. А ты говорила, она неграмотная. Что делается! Тут надо думать, Кора».

Я представила, как Эва после тяжелой ночи, встав на рассвете, бежит к воротам перехватывать почтаря, дуя на бегу на непросохшие чернила – и улыбнулась.

Как бы Эва ни наговаривала на себя, жизни в ней хватит на двоих.

 

******

 

Утром меня неожиданно навестила матушка Коста.

Я только успела спуститься к завтраку и сидела в глубине комнаты, подальше от окна, спасаясь от вездесущего солнца. Пышная весна закончилась, на нас навалилось иссушающее, жгучее лето. Сад побледнел и замер, вся живность в нем пряталась в тени и жалась поближе к ручью, и только цикады надрывались изо всех сил, и звон их звучал как крик о помощи.

В окно мне было видно калитку, и когда к ней подкатила повозка с белым тентом, скрывающим пассажира, я сперва подумала, что это вернулась Эва. Когда же из нее белым облаком выплыла матушка Коста, я оторопела.

Матушка Коста впервые нанесла мне визит. Это вообще был первый раз, когда я видела ее вне ее купальни.

Вторым поводом не верить своим глазам была Хриза, бегущая по дорожке с такой поспешностью, что туфли падали с ног. Я так завороженно следила, как эта грубиянка в мгновение ока оказывается рядом с калиткой, открывает ее и с почтительным поклоном приглашает гостью в дом, что сама не вдруг спохватилась встать и встретить матушку в дверях.

И солнце, и прохлада вошли в мой дом одновременно. Солнце было в смоляных кудрях и черных огненных глазах вошедшей женщины, а прохладой веял и струился белый, расшитый голубым и синим шелк ее одежд.

Матушка Коста принесла мне в подарок розовое масло – крошечный темный флакончик, оставивший на моих пальцах густой кисло-сладкий аромат.

 - Поднимает настроение, обращает мысли к любви, - сказала матушка Коста.

Я пригласила ее к столу, озадаченная и смущенная, и пыталась придумать, как поддержать разговор, пока Хриза выставляла наше скромное угощение. Но матушка Коста не из тех, кто долго держит вас в напряжении. Уютно расположившись в кресле, она легко пожаловалась на жару, похвалила наши новые песни, незаметно, слово за слово, расспросила про Эву и вскользь выразила надежду, что теперь ее тревоги позади. С матушкой Коста меня не оставляет чувство, что она знает про нас что-то такое, о чем и мы сами не догадываемся – Эва говорит, что иногда ее подмывает спросить банщицу о своей судьбе через год, два, десять… и останавливает ее только опасение получить ответ.

Как бы то ни было, засахаренные орехи и апельсиновые дольки и наполовину не убавились в миске, когда я обнаружила, что болтаю не переставая, а матушка Коста только кивает и улыбается. Я рассказала ей о наших отношениях с Гильдией музыкантов и жонглеров, и о том, как я выяснила, что Деметрий не слабоумный (матушка Коста сочно рассмеялась, заколыхавшись грудью в массе своих шелков), и о своих любимых книгах, и о том, что я думаю о людях и о любви и даже о дальних странствиях. Обо всем я рассказывала ей, оставляя в стороне лишь одно.

Моего Дамиана Барса.

И когда матушка Коста как бы невзначай коснулась ставшего притчей во языцех вечера в доме квестора, я осторожно ответила, стараясь не выдать своих чувств:

 - Да, должно быть, это выглядело чудовищно.

 - Хотела бы я знать, чей это был план, - задумчиво сказала матушка Коста.

Но я только спросила, не печет ли ей спину солнце и не хочет ли она пересесть в другое кресло.

 - В любом случае, сработало безупречно, - промолвила матушка Коста, чуть прищурив на меня яркие глаза. И мне как-то сразу стало очевидно, что это говорится для Эвы. Для того, чтобы я передала это Эве и чтобы мы больше не волновались.

Не знаю, отчего, но в этот миг я почувствовала какую-то связь между ними. Я отчетливо ощутила, что матушка Коста любит мою Эву Мелиссу, и это как будто объединяет нас с ней в один тайный орден. Мне вдруг захотелось спросить, знает ли она о том, что мучает Эву? Знает ли ее историю и ее страх?

Об этом нельзя было спрашивать. Но отчего-то я не сомневалась в ответе.

 - Я боюсь за нее, - прошептала я.

Мне так хотелось, чтобы матушка Коста сказала что-нибудь утешительное. Но она только вздохнула.

 - Скажи ей об этом.

И это было все, что она мне ответила.

Я вдруг вспомнила глубокие шрамы, исполосовавшие ее смуглую спину. Все ли раны заживают? И что для этого нужно?

Протянувшись через стол, она взяла мягкой рукой мою левую руку и осторожно сжала ее, как будто здороваясь со скрытыми под кожей искалеченными костями. Моя рука в ее темной большой ладони белела как кусочек миндального мыла. Маленькая, обычная: мне одной была заметна небольшая кривизна пальцев. Я одна знала, что безымянный и мизинец плохо гнутся, не могут прижаться к ладони, что средний иногда застревает в разогнутом виде, и приходится поправлять его второй рукой. Что они медленные и неуклюжие.

Моя потеря.

 - Она когда-нибудь поправится совсем? – печально спросила я.

Матушка Коста с сожалением покачала головой.

 - Как прежде уже никогда не будет, - мягко сказала она.

Никогда.

Я смотрела на склоненную голову женщины передо мной и видела множество серебряных нитей, блестящих в черных кудрях, убегающих от висков в узел на затылке.

В моих светлых пепельных волосах седина незаметна. А Эва этой зимой с отвращением выдергивала у себя первые седые волоски.

Ничего уже не будет как прежде.

Матушка Коста выпустила мою руку.

 - Скажи, сивилла, - вдруг начала она, и я вздрогнула. – Теперь, если бы к тебе пришла женщина, которую истязает муж, что бы ты ей сказала?

Я много лет пыталась найти ответ на этот самый вопрос.

 - Я бы сказала: не молчи, - медленно ответила я. – Иди к родителям, к родне. Один раз, второй, третий. Столько, сколько нужно, чтобы они поняли, что дело плохо. Говори людям. Кричи. Ищи помощь, ищи защиту. Пусть многие знают – среди них могут найтись те, кто сможет помочь. Стой за себя – и молись, чтобы рядом встали другие.

Матушка Коста помолчала, глядя на кошку, в изнеможении лежащую в пятне света.

 - И кто мог бы сказать такое тебе? В свое время? – тихо спросила она.

 - Никто.

 - Никого не было рядом, - эхом откликнулась женщина.

Знакомая тоска и злость стиснули мне грудь, и я невольно сжала руками платье на коленях.

 - Это не бог весть какая премудрость. Могла бы и сама догадаться. Мне просто не хватило смелости… настойчивости. Решительности.

 - О, да, - подхватила матушка Коста. – Только немного решимости. Ты ведь была такой сильной, такой взрослой… да?

И, не дав мне ничего ответить, внезапно позвала, возвысив свой голос как медный колокол:

 - Эй, девочка!

Хриза показалась на пороге, вытирая руки о фартук.

 - Обнови-ка, рыбка, нам воду в кувшине, - велела матушка Коста. – Принеси ключевой.

И ворчливо добавила в поспешно удаляющуюся спину:

 - Знаю, что не надо бы по жаре холодного. Но не могу удержаться.

Я молчала, ошеломленная переменой в разговоре, возмущенная ее словами, пытаясь подобрать достойный ответ. Хриза тем временем успела вернуться с кувшином, обтирая с его боков холодные капли. Молча, без обычных сетований поставила его на стол.

 - Красавица! – с улыбкой сказала матушка Коста, разглядывая ее.  – Ласточка! Как же тебя зовут?

 - Хриза Веспула.

 - Веспула!

Матушка Коста хмыкнула, как будто в груди у нее прогудела басовая струна.

 - Бойкие, видно, в вашем роду женщины. Жалят как осы, э?

Судя по Хризе, больше жужжат.

 - Сколько тебе лет?

 - Восемнадцатый, госпожа Коста.

 - Что, - добродушно продолжила банщица, - и жених уже есть?

Бамм! Я почти услышала, как умело пущенная стрела ударила в щит моей девушки. Взгляд Хризы заметался с матушки Коста на меня.

 - Да откуда ж ему взяться, - с отчаянной дерзостью ответила Хриза.

 - Что, непутевые все? – огорчилась матушка Коста, подпирая щеку рукой. – А мы найдем. Такой красавице – как не найти. Вот, оффициалу Кастию снова нужна жена, посватаем тебя. Оно, конечно, деньги на деньгах женятся, но у него и своих хватает. А? Хочешь замуж, Хриза Веспула?

Я смотрела на свою домашнюю девушку. Щеки ее заливал яркий румянец. Пусть нос ее был великоват, а подбородок тяжеловат, все недостатки искупала свежесть и безыскусность юности. Она хмурилась и сверкала глазами, готовя в ответ очередную дерзость, но в этой дерзости я вдруг увидела беззащитность и мольбу о помощи. Против матушки Коста она была как котенок против буйволицы. Не решаясь кинуться в бой, она только нервно перекинула за спину толстую пшеничную косу. На зеленом шерстяном шнурке, которым она завязывает волосы «на счастье», я разглядела новое украшение: два маленьких ярко-оранжевых эмалевых апельсина на золотой веточке.

Символ «любви навсегда».

 - Иди, Хриза, - сказала я. – Обойдется Кастий без тебя.

Ее как ветром сдуло, а я повернулась к матушке Коста. Та без улыбки прямо глядела на меня.

 - Семнадцать лет, - сказала она. – Вот как они выглядят. Что она может? Что ты могла?

Я молчала, обезоруженная ее правотой. Хриза была такой юной, такой невозможно доверчивой, наивной гордячкой, что у меня упало сердце. Неужели и я была такой же?

 - Бороться за себя – какая славная мысль, - задумчиво продолжила банщица. – Какая честь – бороться до конца…

Она тяжело оперлась на стол.

 - А как ты думаешь? Сколько ударов нужно, чтобы такую ласточку убить?

Я молчала.

 - Один.

В черных глазах женщины была черная ночь.

 - Одного достаточно.

Опустив голову, я судорожно вздохнула, и непрошеные слезы закапали мне на руки.

 - Зато, - с трудом вытолкнула я слова, которые камнем стояли у меня в горле много лет, - я… умерла бы свободной. Как человек. Борясь за себя.

И, как будто камень, сдвинувшись, открыл дорогу слезам, я заплакала в голос, не веря, что мой язык сказал все это вслух.

Прохладный шелк матушки Коста оказался везде вокруг. Моя голова прижалась к ее мягкому животу, большие теплые руки обняли меня, сколько меня было.

 - Дитя, дитя! – прошептала она, баюкая меня в своих руках.

И я прорыдала, как дитя, в ее большое тело – горько, обиженно, сердито, пятная ее белые шелка слезами и вытирая об них нос:

 - Это несправедливо! Нечестно, неправильно!

А шелка вздохнули, качнув меня:

 - О, Господи, Господи!

Когда мои рыдания стихли, матушка Коста вернулась в кресло напротив. Я вытерла слезы и подняла на нее глаза  - она была спокойна и серьезна.

 - Смерть ждет всех нас. И ты ее не избежишь, не сомневайся. Все там будем, - уронила она, и в подтверждение своих слов значительно покивала головой. – Но пока что умер он. Да, да.

Она снова кивнула.

 - Ты свободна.

Тут она соединила руки и снова развела, словно выпуская из них что-то.

 - Хорошо, когда есть люди, готовые за тебя заступиться. Но ты была одна, и никого не было на твоей стороне. Тогда сам Спаситель встал на твою сторону и развязал тебя. Это – редкий подарок. Можно ли требовать большего?

Я растерянно молчала, не находя, что ответить на такое.

 - А впрочем, может, и не подарок, - задумчиво продолжила матушка Коста. – Ты считаешь, что должна была умереть, но осталась жива – так может быть, Бог дал тебе работу?

Удивительно, как спокойно она произнесла то, на что я осмеливалась лишь робко надеяться наедине с собой.

 - Что делает тебя сивиллой? – пытливо спросила матушка Коста, наклоняясь ко мне. – Уж точно не праведная жизнь. И не счастливая – во всяком случае, пока. Ты не из тех, у кого люди хотят учиться жить. Это не твой ум – хоть ты умна, но мало ли умников на свете. И не твой дар слова – хоть и он у тебя есть И тем не менее молва не врет: ты сивилла, и это так же верно, как то, что Река впадает в море. А это значит, что когда люди приходят, они приходят не к тебе. Они хотят встретиться с кем-то важным, а ты – посредник на этой встрече. А хороший посредник, - вдруг фыркнула банщица, - не должен отказываться от награды. И награда – это не только золото.

Матушка Коста встала, и я поднялась ей навстречу. Она возвышалась надо мной на целую голову, как башня.

 - Ангел Кора, - усмехнулась она, ласково заправляя мне за ухо выбившуюся прядь волос.

Она приподняла мое лицо, чтобы убедиться, что я слушаю ее.

 - Ангел значит «вестник», - вздохнула она. - И все мы можем быть вестниками друг для друга, но некоторые в этом лучше прочих. Однако в чем заключается весть, знает лишь тот, кто ее получил. Да еще Спаситель, который посылает нас. Так вот я себе думаю.

И она снова важно кивнула в подтверждение слов. А вышло это так, как будто она поклонилась мне. Поскольку я до сих пор не знаю, не почудилось ли мне это, я так и гадаю, следовало ли мне поклониться в ответ.

 

На прощание матушка Коста взяла мою голову в свои руки и торжественно поцеловала.

В нос.

 

******

 

Потом я много раз мысленно возвращалась к этому разговору. Усмехалась, покачивала полями садовой шляпы. Матушка Коста в своей душевной щедрости назначила меня чуть не ли не посредником между Богом и людьми. То-то бы посмеялся отец Агапий. Однако ее слова меня приободрили. Люди и правда приходят не для того, чтобы встретиться со мной. Конечно, нет.

Они приходят, чтобы встретиться у меня с самими собой, а я только открываю им двери. Ну, или стараюсь открывать. Слушаю ли я людей или пишу свои песни, я делаю именно это. Это – моя работа. Самая лучшая работа на свете. Лучше, наверное, только у повитух.

«Что же за двери я открываю?» - размышляла я, погружая руки в горячую землю, выпалывая непослушные корни. Что я могу сказать?

Земля продавливалась сквозь пальцы, поверхность ее рассыпалась сухой пылью, но в глубине она была влажной и мягкой. Кучки сорной травы росли по мере моего продвижения вокруг клумб, а цветы, освобожденные от плена, казались подновленными. Их нежные лепестки хранили влагу прошлых дождей. Отдыхая, я касалась их губами. Что может быть более хрупким, более эфемерным, чем цветы? Их лепестки тоньше бумаги, их сушит солнце, гнет к земле ветер, душат травы, а они не могут ни сражаться, ни бежать. Однако вот они, здесь, каждый год, раскрывают свои венчики навстречу утру – белые, розовые, лиловые, пышные, как у роз, скромные, как у вьюнков, доверчивые и храбрые, несмотря ни на что. И я люблю их. И оберегаю, как могу.

«Быть беззащитным и бессильным – не стыдно», - вдруг подумалось мне. Все мы бессильны против того, что больше и сильнее нас. Эва была беззащитна перед грубой силой, я – перед своим мужем, а он сам оказался бессилен перед недугом, скрутившим его тело, и перед своими демонами. Все мы покоряемся чему-то. Это пугает или злит, это заставляет нас плакать, это призывает бороться или учит смиряться, но стыдиться здесь нечего. Слабость и хрупкость – часть нашей природы. Мы живые.

Как цветы.

И, как и цветы, однажды ляжем в эту горячую землю – перед этим мы тоже беззащитны и бессильны.

Но мы выбираем, как нам жить. И пока мы живем, мы прекрасны.

По крайней мере, мы с Эвой – точно.

 

Эва вернулась. Я не стала писать ей ответного письма, потому что есть такие чувства и такие минуты, когда слова ничего не стоят. А те, которые стоят, умещаются в одну фразу. Я сказала их Эве на ухо.

«Я люблю тебя. Я во всем – с тобой».

 

А еще я думала о Дамиане Барсе. То были длинные, бесконечные мысли, текущие как река. Вдоль этой реки теперь шла любая моя дорога. Интересно, о чем я думала, пока в моей жизни не появился он? Не помню.

От него все не было никаких вестей. Иногда я ободряла себя: «пишет!» Но иногда его молчание наполняло меня таким отчаянием, что я начинала плакать прямо на ходу, над листом бумаги или над тарелкой с едой. Я смаргивала с ресниц горькие слезы и прижимала руки к груди, где щемило и жаловалось сердце. Не было никого, кто написал бы мне, если бы с Дамианом Барсом что-то случилось. Я не знала его адреса. Я так мало знала о его жизни – только то, что он рассказывал мне.

Я утешала себя. Молчание – говорила я – тоже письмо. Оно написано бледными чернилами на серой бумаге и гласит: «Сейчас я не могу написать тебе». Или «не хочу». Что ж, ведь и не хотеть – не преступление, говорила я себе, вытирая слезы. Нельзя заставить человека захотеть быть рядом, да и много ли было бы от этого радости?

Я представляла себе полотно дорог, лежащее между нами, и моя собственная жизнь, и весь жаркий пыльный Хризофор казались мне крошечной точкой на карте. На огромной карте его жизни. Прикасаясь к Дамиану Барсу, я словно касалась большого мира, раскинувшегося далеко окрест. Мой гость был будто струна, протянутая через весь мир, а я случайно задела его и все еще слышала низкий глубокий тон.

Так звучала сама жизнь.

Большая жизнь за пределами моего мира.

Даже пояс Дамиана Барса, даже его рубаха видели больше, чем я.

«Ну, ну, ну, - вдруг сказал кто-то внутри меня голосом матушки Коста. – Так чем же ты хочешь обладать? Что тебе нужно? Дамиан Леней может признаться тебе в любви, может даже стать твоим, но станут ли твоими его воспоминания? Его странствия, приключения и все, что он пережил и увидел? Если ты отряхнешь пыль с его сандалий, станут ли твоими дороги, с которых он эту пыль принес?

Хочешь ли ты быть с ним – или быть им самим?»

 

 - Давай сами отправимся в странствие по Реке! - выпалила я.

 - На Север или на Юг? - деловито уточнила Эва.

Я готова была броситься ей на шею.

Мы сидели в моем саду, был поздний вечер, горел светильник. На него роем слеталась мелкая ночная мошкара, и даже большая бабочка с узором из ржавых кругов на бледных крыльях вдруг возникла из темноты и несколько раз ударилась о горячее стекло. Эва прогнала ее салфеткой.

 - Поедем к морю, - прошептала я. – Даже Дамиан Барс не видел моря.

 - А мы увидим, - весело откликнулась Эва. – И споем о нем!

Море! Говорят, с холмов к нему ступенями сбегают домики, белые, как облака, а двери и окна у них лазурно-синие. Говорят, само море пурпурного, винного цвета, с белыми барашками пены. Я видела их на картинках в моих книгах. Еще говорят, что звезды над морем еле слышно звенят, как далекие струны.

Не знаю, может быть, и не врут.

Мы с Эвой пустились представлять мелодии, звучащие на блаженном Юге. Нам мерещился в них рокот и плеск, и заунывный вой ветра, и золотой звон жаркого солнца, и раскаты грома – в час, когда тучи нависают над морем. Все это было написано в книгах, но мало ли что там напишут? Нам вдруг отчаянно захотелось написать все так, как это увидим и услышим мы сами.

От этих мечтаний мы опьянели, как от вина. Я смотрела на Эву – в пляшущем свете лампы глаза ее сверкали, а кудри стояли вокруг головы как темное пламя. У меня у самой горели щеки, и радость распирала меня изнутри, так что я, кажется, готова была взлететь в небо как мыльный пузырь.

 - Так, а на что мы будем жить?

 - Надо посчитать наши сбережения, - тут же отозвалась Эва. – Кое-что продадим. Останавливаться можно в домах Гильдии – так будет дешевле. И там, где будем останавливаться, мы можем играть и петь.

 - На еду так точно хватит.

 - А другого нам немного и надо. Даже Деметрия прокормим.

Сидя друг подле друга на резной скамейке, мы переглянулись. Решение, каким бы пугающим оно ни было, принимали только мы, мы вдвоем. Никто не мог остановить нас, некому было указать нам, что делать.

 - Прелести вдовства, - хихикнула Эва. – И почему мы не додумались до этого раньше?

Потому что сначала большой мир сам должен был прийти к нам.

Потому что раньше у нас не было Дамиана Барса.

Мы вздохнули в унисон. Я – привычно, мешая печаль с надеждой. Эва – мечтательно.

 - Завернем по пути в Элеос? – лукаво спросила она.

Не знаю. Ничего я не пока что не знаю и ничего не могу тебе сказать.

Эва осталась ночевать.

 - Чур, я с того краю, - как всегда, заявила она, ныряя в мою ночную рубаху.

Свернувшись на своей половине кровати, забросив косу за подушку, Эва сонными глазами следила за мной.

 - Когда бы нам тронуться в путь? – зевнув, спросила она.

 - К зиме? – неуверенно предположила я. – Когда пройдут дожди и все снова начнет зацветать?

До зимы еще далеко.

Эва моргнула.

 - Да, пожалуй. Надо потом справиться у людей, как будет лучше, - пробормотала она.

В следующий раз, когда я взглянула на нее, она уже спала. Во сне ее лицо было сосредоточенным, словно она продолжала думать. Я усмехнулась, восхищаясь эвиной практической сметкой – всякий раз так странно было обнаружить ее в таком мотыльке. Должно быть, кровь сказывается: поколения эвиной семьи были мелкими торговцами, они и сейчас поставляли в Хризофор овощи и оливки. В моем хозяйстве оливковое масло всегда было «свое» - то есть эвино.

Мелкие торговцы, землевладельцы, - подумала я, - казалось бы, не такие уж важные птицы, чтобы воротить нос от Хризы. Не каждое чадо повезет так выгодно пристроить, как красавицу Эвлалию, и Деметрий, если не найдет себе дела в городе, вернется в родительский дом и будет до конца жизни собачиться с арендаторами да командовать отправкой товара – вот и вся поэзия. С другой стороны, надо признать правду: Хриза такая голытьба… Я тоскливо вздохнула. Вряд ли за ней дадут хоть носовой платок. Даже платье на ней – и то мое.

Как говорится, руби дерево по себе, сватайся за ровню.

Я доплела косу и перебросила ее за плечо. Вздохнула, подперев лицо ладонью. Деметрий и Хриза - юные дураки. Может быть, Эва права, и их брак – плохая идея. Все перемелется, будет мука – оба пострадают да и утешатся.

«А Хриза была бы ему хорошей женой, - подумалось мне. – Хоть в городе, хоть в деревне. Она бы его взяла в оборот, наша Хриза Веспула».

Я снова вспомнила ее дерзкое и беззащитное лицо, румянец и толстую рыжеватую косу, проворные сильные руки и смешные розовые ступни с круглыми крепкими пятками. «А ты говорила, она неграмотная». Стало быть, научилась. Подумать только… мои книги!

«А любовь? – подумала я. – Имеет ли она хоть какое-нибудь значение?»

Для семьи Эвы – вряд ли.

Думая обо всем этом, я разглядывала оконный переплет, потом мой взгляд скользнул по занавескам, висящим неподвижно в душном воздухе летней ночи, потом переместился на сундук под окном. Я встала, бесшумно откинула крышку и погрузила руки в его прохладные, мягкие недра.

Мой шелк.

Отрез за отрезом я вынимала его и складывала стопкой на коленях. Воздушный, прозрачно-золотистый газ с востока, лимонные, голубые и нежно-лиловые гладкие шелка юга, темно-зеленый плотный отрез северного шелка, в который для прочности вплетают волокна крапивы – он даже пах как трава. Я разглаживала их на коленях, любовалась игрой света, поставив поближе лампу. Тут было все, что я собрала за семь лет – пожалуй что, маленькое состояние, если распорядиться с умом: в иные годы шелк, говорят, дорожает так, что его продают на вес золота.

 - Что это ты делаешь? – спросила Эва за моей спиной.

Она приподнялась на локтях и удивленно наблюдала за мной.

 - Разбираю хризино приданое, - ответила я, улыбаясь и смахивая слезы. – Кое-что из этого она сможет даже носить – здесь есть ее цвета.

 - Ты – безумная женщина, - сказала Эва. – Безумная!

Опустившись на пол рядом со мной, она тоже погладила шелк. На гладкой ткани играли и таяли блики.

 - Оставь себе хоть немного, будет с нее и половины!

Я покачала головой и бережно уложила стопку обратно в сундук.

 - Дарить так дарить.

Так оно будет правильно.

Я погасила лампу, и мы легли в темноте рядом, не прикасаясь друг к другу, не шевелясь, чтобы не колыхать жаркий воздух.

 - А как же быть с Деметрием? – вдруг встревожилась я. – Тогда ведь он не захочет поехать?

Рука Эвы легко похлопала по моей.

 - Что-нибудь придумаем, - сонным голосом сказала она. – Мы что-нибудь придумаем. Спи.

 

Но мне не спалось. Уже давно ровно задышала рядом Эва, уже старый Стефанос в последний раз перед утренней проверкой обошел вокруг дома, хрустя камешками, уже весь дом уснул посреди темного спящего сада, а я все лежала без сна, то открывая, то закрывая глаза.

Почему он не пишет?

Может, он слишком занят? Может быть, почта потерялась в дороге? Может быть, он заболел, лежит в горячке, в беспамятстве? А может, моя помощь оказалась ничтожной, и он умирает, сражаясь с чудовищами в своих кошмарах? Господи, как мне узнать!

А может, он просто забыл обо мне? Стыдится вспомнить о своей слабости и мимолетных чувствах. Сердцу никто не указ: оно может потянуться навстречу, а может и отвернуться вновь. Выдержит ли та тонкая ниточка, что соединила нас, ветер большого мира? И есть ли она, или все это время существовала только в моем воображении? Я столько думала о моем госте, столько раз мысленно говорила с ним, но ведь это всего лишь мечты. Те несколько встреч – могли ли они значить для Дамиана Барса столько же, сколько значили для меня? Это ведь он пришел в мой мир, а не наоборот.

Воистину, нет худшей напасти, чем любовь, нет злее язвы…

«Я люблю вас. Дождитесь от меня вестей». Но где же, где они, эти вести?!

Может быть, может быть, может быть…

Как мне выдержать это, Господи? Это молчание, эту пустоту, эту неизвестность. Как жить в неопределенности – словно во тьме, словно в открытом море? Покажется ли вдали желанный берег? На что мне опереться?

Человеческому сердцу невыносима неопределенность. Невыносима!

«Ой ли», - вдруг ворчливо возразило мне что-то из самой глубины сердца. «Так ли? А что так уж определенно в нашей жизни? Разве ты знаешь, какая завтра будет погода? Какие цены на пшеницу? Будет ли иметь успех твоя новая песня? Разве все это ты знаешь наперед?»

«Все это не так важно», - упрямилась я.

«Хорошо, давай о важном. Знаешь ли ты, будешь ли завтра жива? Через месяц? Через год?»

«Как я могу это знать».

«Что может быть важнее этого» - голос, похожий на голос матушки Коста, был и добрым, и строгим, и как будто усмехался, делая темноту вокруг неожиданно уютной. «И даже в такой огромной неясности ты научаешься жить, ты дышишь ею, и не думаешь о том, сколько вдохов тебе еще осталось. Что уж говорить о прочем!»

Я даже села на подушке.

«Но… как же мне быть? Мне же больно».

«Тебе страшно», - мягко, ласково откликнулся голос.

Мне так страшно. Так страшно, Господи! Страшно быть отвергнутой, страшно обмануться, довериться, страшно потерять то, что у меня было.

«А что такое у тебя было?»

«Ни-.. ничего? Хочешь сказать, у меня ничего и не было?»

Я подперла кулаками щеки. «Было или не было?» – спросила я саму себя.

И возмутилась.

Было! Было! Теплое присутствие моего гостя, и наши беседы, и то, как он коснулся губами моей руки, и поцелуй в дверях, и то, как он сидел, стоял, говорил, пел вместе с нами, и мои мысли о нем, и поиск ответа и, наконец, моя любовь к нему – все это было и есть, и никак уже не изменится.

«А что нужно делать с тем, что у тебя есть?»

Беречь? Хранить?... Благодарить?

Внезапно мне стало так жарко, и стыдно, и радостно, что я зажмурилась. Я словно вернулась в детство, и голос, смешливый и ободряющий, пожурил меня:

«Что нужно сказать?»

И я в темноте рассмеялась в ответ.

Благодарю! О, Боже! За морщинки в уголках глаз Дамиана Барса, за его седые виски, его квадратные твердые плечи, за его историю, за тихую музыку его слов, за его терпеливую нежность. За «я люблю вас», за «вы сами были моим лекарством». За мой трепет, за упорные мысли о нем, за то, что мое сердце живо. За мою храбрость поцеловать его. За то, что он прикоснулся к моей жизни – и, что бы ни было дальше, след от его прикосновения останется навсегда, как печать.

Все это бесценно. Бесценно.

Волна горячей благодарности затопила меня – и страх отступил, рассеялся, как туман под солнцем. Осталась только любовь.

Я откинулась на подушку и закрыла глаза. Сон уже ходил близко. Мне было спокойно и легко, словно я сбросила тяжкий груз. Рядом тихо дышала Эва. Краем уха я слышала призрачную мелодию – как будто где-то в далекой дали ласково пела скрипка. Я засыпала, и уже во сне послала поцелуй вслед уходящей фигуре моего Дамиана Барса. Последнего рыцаря, победителя чудовищ, освободителя красавиц.

Все было не зря.

Все мы – вестники друг для друга.

 

 

Эпилог

 

«Моя дорогая, бесценная Кора!

Кому рассказать – не поверят: битый час сидел перед чистым листом, не мог начать письмо, а загвоздка вот в чем. На «вы» или на «ты»?

Как же хочется написать: «я думаю о тебе», «не сердись на меня», «прости за долгое молчание». Я так привык говорить «ты», продолжая наши беседы в мыслях, что по-другому как-то и странно.

Но ведь столько времени прошло. Вы могли забыть меня, разочароваться, ожесточиться. А я тут со своим нахальным «ты» – вы бы разозлились. И поделом мне! Накажу себя сам: как бы ни хотелось мне быть поближе, не приближусь без вашего на то позволения. Буду на «вы»! Согласен на что угодно, лишь бы вас ненароком не обидеть.

 

Прежде всего – прежде всех новостей, всех слов – напишу вот что.

Я люблю вас, Коринна Фламмия. И это так же верно, как то, что Река впадает в море. Что бы вы теперь ни думали обо мне – не сомневайтесь в моей любви к вам.

 

Растерялся: а что же теперь-то? Главное сказал. А столько еще всего осталось, с чего же начать?

Давайте сперва о деле – так уж вышло, что дело мое нас свело, пусть оно и теперь выручает.

Молчун мой – Триний Авис – слушая, что сказала мне хризофорская сивилла, от волнения чуть грифель свой не сгрыз. В тот же вечер сел писать. Переживал, выйдет ли толк. А я отчего-то нисколько не сомневался – все получится, как вы сказали. На сегодняшний день он написал уже пять песен, и их поют. Поют и смеются – что там, ржут как кони, еще просят. Триний не подвел – одно слово, гений. Я бы со стыда сгорел, если бы не был так счастлив. Каждый раз, когда слышу, проходя мимо трактира, «Рыцаря Барса и старую ведьму» или «Западню», мысленно прошу Бога благословить вас. Старые песни потихоньку уходят: трудно петь всерьез о герое, которого только что осмеяли. Вы во всем были правы, даже и в том, что мне это не повредило – да, теперь я не в каждом доме принят, но люди не обходят меня стороной. Я бы сказал, они даже относятся ко мне человечней. Плохо только, что часто зовут выпить, но я говорю, что должен беречь твердость руки – это они понимают. Учеников тоже не стало меньше. Ушли одни, пришли другие. В зале попробуй-ка надо мной подтрунить – любители пошутить быстро научаются прикусывать языки. А Триний продолжает писать.

Матушка сперва очень расстроилась, плакала даже, каким я стал посмешищем. Я уж не сказал ей, что это Молчун сочинил, не то отказала бы ему от дома. Но отец -  я думаю, он что-то понял. Думаю, он знал – может быть, не до конца, а сердцем чувствовал, что с моей рыцарской славой не все ладно. Мне все казалось раньше, что он стыдится меня, избегает разговоров, уходит, когда начинают чествовать, а теперь, наоборот, он как будто встряхнулся, повеселел. Он ведь не гордец, как и я. Смотрит на меня как будто теплее, чем прежде – отрадно его таким видеть. Мне все еще совестно перед ним за ложь, но моя шутовская слава как будто это искупает, нам легче так. Не знаю, найду ли я в себе силы признаться ему во всем – но думаю об этом все чаще. Мне кажется, он простит.

«Настоящие чудовища ходят среди нас», - сказали вы. Тут не поспоришь. Но и настоящие чудеса – тоже. То, что произошло между нами – это чудо. И вы сами. И еще я задумался о том, что чудо сотворили мы с Молчуном – и с вашей помощью оно продолжает свершаться.

По ночам мне снятся сны. Порой я снова сражаюсь с чудовищами и просыпаюсь израненный – но все реже и реже. Иногда – хвала Небесам - снится всякая дребедень.

 

А еще мне снитесь вы, Кора  – и это такие сны, от которых не хочется пробуждаться.

Я все пытался рассмотреть, какого цвета ваши глаза. В сумерках, в свете ламп они были как будто темные – одни зрачки. Когда мы все вместе сидели у вас в саду, ваши глаза показались мне зелеными. Но только в последнюю встречу я разглядел их – потому что увидел так близко. Свет падал на ваше лицо, и глаза у вас будто светились изнутри, и были они точно подсолнухи: черная серединка, а вокруг нее на зеленом фоне темно-золотые и карие лепестки. Я никогда в жизни не видел таких цветочных глаз.

Я думаю о вас. Я безумно по вас скучаю. Я помню, кажется, каждый ваш жест, каждую улыбку – у вас такая чудесная улыбка, что мне хотелось расцеловать вас всякий раз, как я ее видел.

Я отчаянно хотел видеться с вами, высчитывал, сколько времени будет прилично выдержать до следующей встречи. В тот счастливый день, когда мы все вместе сидели, говорили и пели у вас на террасе, я не смог побороть искушения увидеть вас при свете дня, и ноги сами принесли меня к вам. Это была дерзость, но как же щедро была она вознаграждена: я увидел ваш маленький круг, увидел вас веселой, игривой, услышал ваши песни и даже сам ваш голос – такой невыразимо нежный, хрипловатый, трогающий за самое сердце. Вы говорили, что он потерян, что раньше он был другим – что ж, я не хочу другого. Я жизнь отдам за этот, лишь бы он продолжал звучать.

А однажды я пришел к вашему дому почти ночью – ничего не мог с собой поделать: думал, увижу вас – и можно хоть всю ночь сражаться с кошмарами. Стоял напротив вашей калитки под кустом и смотрел на ваше окно – там свет чуть теплился. Я слушал соловья, мечтал хоть мельком вас увидеть - и вдруг вы показались в окне. Вы подняли руки и освободили волосы, и они упали, как река, вам на плечи. Я даже дышать перестал – так вы были в тот миг прекрасны. Вы долго там стояли, и мне показалось, что плакали… Сердце мое рванулось к вам изо всех сил, я чуть было ограду не перемахнул, словно мальчишка. Я так хотел прижать вас к груди, осушить поцелуями ваши слезы, зарыться пальцами в ваши волосы, вдохнуть их запах. Я хотел бы узнать причину ваших слез – и развеять ее. Но я так страшился досаждать вам. Я так осторожно к вам приближался, так боялся за вас – после всего, что вы пережили, я не хотел ничем вас ранить или опечалить.

Потом я корил себя за то, что остановил тот порыв. Но я так боялся поспешить. Когда я прибыл в Хризофор, я почти потерял надежду, готовился к смерти, но наша встреча вдруг поманила меня возможностью жить –  жить рядом с вами. А вы были так насторожены, так пугливы, что я должен был собрать все свои силы, чтобы не спугнуть вас. Когда вам беспокойно, вы начинаете обрывать кожицу на пальцах – знали бы вы, сколько раз я хотел прижать их к губам.

Когда вы впервые сошли ко мне по лестнице в белой шали, когда слушали меня, чуть склоняя голову набок, вы были похожи на голубку. Вы складывали руки под шалью, как белые крылья. Я ничего еще не знал о вас, не знал вашей истории, но мне от чего-то хотелось вас защитить. Вы бывали со мной суровой, язвительной и гневной, но за всем этим я чувствовал вашу душу – такую мягкую, живую. Вы как будто стыдитесь своей кротости, презираете ее, прячете под маской – а она все равно видна в вас, ваша беззащитность и хрупкость – но и сила тоже. В вас есть тайное пламя, и я согрет и околдован им.

То, что вы делаете, для меня непостижимо. И то, как вы управляетесь со словами – так, что они перестают быть просто словами и обнажают чувства. И ваши мелодии. И то, что вы – сивилла. Я даже думаю об этом вполголоса, прикасаюсь к этому с трепетом. Есть у вас неуловимое выражение лица, взгляд – я вижу его и вдруг понимаю, что встретился с чем-то большим. Что есть прекрасная женщина, которую можно любить и желать – и есть нечто иное, мне неподвластное. Нездешний свет. Но я люблю его в вас так же, как и все другое – потому что это тоже вы.

 

А потом вы поцеловали меня. Кора, голубка моя, может ли это быть, что вы меня тоже любите? Как я был бы счастлив, будь это так!

Я люблю вас, я хочу быть с вами, разделить с вами мою жизнь, я хочу, чтобы вы согласились быть моей женой. Все это время я думал только об одном. О том, как это можно устроить. Простите меня – это и есть причина такого долгого молчания. Я хотел убедиться, что кошмары мои позади – чтобы не обрекать вас на страдания вместе со мной. Я знаю, как важны для вас Эва Мелисса, ваш дом, ваше дело и – может быть – ваш Хризофор, и я пытался придумать, как нам быть вместе, не разрушая ваш уютный маленький мир. Я хотел предложить вам готовый план, чтобы ничем не обременить вас. Кора, простите меня – я в этом не преуспел! И теперь я вновь смиренно прошу вас о помощи.

Если – превыше всех моих надежд – вы меня любите и если вы захотите быть со мной – чего бы хотели вы сами? Какой жизни? Где? Согласились бы вы приехать и жить со мной в Элеосе? Хотели бы, чтобы я перебрался к вам? Я понимаю, что сильно забегаю вперед, что может быть, вы вовсе не желаете нового замужества, но – карты на стол – я открываю вам желания своего сердца. Откройте и вы мне свои, если это между нами возможно. Откройте мне свои страхи – и я докажу, что вы можете не бояться меня. Поделитесь своими мыслями – и я разделю их с вами.

Я пишу это письмо – и радость переполняет меня, потому что я, наконец, обращаюсь к вам, говорю с вами. Я вспоминаю вас, Кора – и эти воспоминания делают меня счастливым. Но я хочу большего – я хочу видеть вас, обнимать вас, любить вас каждый день, зная, что мы навсегда принадлежим друг другу. Прошу вас, напишите мне! Каков бы ни был ответ – я буду ждать его. Не берите с меня примера, не думайте долго – разве что вы захотите нарочно помучить меня в ответ, но вы ведь совсем не такая.

Я буду ждать.

Буду надеяться.

Буду верить в вашу любовь и в свою удачу.

И если вы согласитесь – помните: у вас будет самый смешной на свете муж.

 

Я люблю вас.

Ваш Дамиан Леней».

 

Я держу письмо в руках. В первый раз я прочитала его прямо у калитки. Второй раз – тотчас же, по дороге к дому, словно боясь, что слова исчезнут с бумаги, но они все еще здесь – черные буквы, ровные линии строк. Перечитываю их снова и снова, и не могу оторваться. Каждое слово отзывается в ушах эхом, так что в голове у меня стоит гул и звон – или это звенят в саду цикады?

Солнце плавит воздух, от зноя вокруг все дрожит и плывет. Я стою в своем саду на холме, между небом и землей, в самом центре мира, и все его дороги открыты передо мной. Радость омывает меня как солнечный свет, и я, как в детстве, чувствую, что мои ноги готовы оторваться от земли и нести меня – легко, как перышко, как белое облако – далеко-далеко, за дальние синие горы. Высоко на холме в кронах поднимается ветер, подталкивает меня в спину, надувает парусом подол моего платья. Я прижимаю тонкие листки к груди, чтобы их тоже не унесло ветром, и смех, веселый, смущенный, глупый, безудержный, поднимается во мне и переливается через край.

Хриза ворчит, спеша по дорожке с моей шляпой, но я, смеясь, только машу на нее рукой.

Побегу к Эве. Расскажу ей всё.

 




Комментарии читателей:



Комментарии читателей:

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.