София Юзефпольская-Цилосани «Собеседники»

  

Любовь

В конечном счете любовь становится маленьким сутуловатым сквериком с пучками отцветшей травы, пробивающейся сквозь пятнистую шкуру булыжника; медным жабенком-амурчиком с отломанной ручкой и ножкой рядом с сифилитическим носиком мраморной девы; шкурой медицинского змея, прильнувшего жадным и жирным телом к ржавому пересохшему горлу розы фонтана; валяющимся растрескавшимся одиноким ботинком с выпавшим из давно сгнившего корсета шнурков; языком, кучей стаканчиков, набивших на четверть свой пластмассовый рот серой щебенкой в уксусе коричневатых дождей.

И только в одном, самом, самом лучшем сценарии любовь становится двумя стариками на каменной или бетонной скамейке, с раннего колокольного звона до полудня читающих письмена птичьих когтей и помета и ничего боле не помнящих друг о друге.

В конечном счете любовь становится именно теми двумя с их всеми восемью лапами, укутанными одной шерстяной кофтой с висящей на черной нитке пуговицей с подслеповатым желтым глазком черепахи по центру, с одними перламутровороговыми очками на пару пар их ослепших глаз.

И вот оттуда, из этой пары, щелкнув, и вылетит птичка-стрелка и устремится к зреющему, вновь наливающемуся смыслом, давно всеми забытому, могущественному горизонту. И мир наш снова наполнится звоном от того пронзенного ею на самом краю горизонта, окаменевшего Древа — на самом, чьем-то, еще не нашем, языке... И все начнется сначала.

 

Париж, 2014

 

Поздравление ангелу

 

Знаете, он ко мне в этом году так и не добрался, мой ангел...

А ведь как старался, как спешил: и башмачки натирал искрящимися кубиками снега,

и крылышко заштопал, одолжив нитку с иголкой с соседней Звезды, и уши примерял то зайца, то лисички и никак не мог на слух подобрать... у него ведь, как у меня, со слухом-то — не очень...

Хуже всего, конечно, дело обстояло с бархатной накидкой и запонками: те хоть и сияли, но больше напоминали позолоченные кнопки для развешивания дешевых иллюстраций с претензией, а сама накидка от старости ворсилась до этих самых — черных и страшных космических дыр, и лоск материи получался какой-то до неприличия поношенный, как из соседней комиссионки «Доброй воли», и ни запонки, ни накидка под ретро звездного неба уже никак не канали.

«Ох эта творческая самодельность», — вздыхал ангел, вспоминая гораздо более смекалистую в этом деле Поппинс и задумчиво скусывая с указательного пальца заусенцы, из которых уже никогда не получатся бабочки моих стихов.

А телефон все звонил и звонил, и какая-то дамочка визгливо кричала:

— Это редакция? Редакция? Рукопись уже готова к самосожжению.

— Это не к нам, мы лампочки продаем, — тихо пугался мой ангел, хотя жил он совершенно один на той улице Нью-Йорка, где вместо неба над головой ходит поезд и где, чтобы войти в метро, надо подняться по зарешеченной лестнице, чуть издали кажущейся гребешком петуха, горланящего почти невидимому небу о чем-то железном прямо над пешеходной листвой. Мы, между прочим, в такой петушиной лестнице-клетке и

познакомились незадолго до моего второго прибытия в Америку. И вот сегодня на наше скромное Рождество он не пришел. Думаю, постеснялся или, намучившись с фактом отсутствия живых елок в горшочках, не придумал, что подарить, и заснул в каком-нибудь Хоме Депо, в обнимку с метлой Маргариты.

А ведь я так ждала, только его и ждала — ты не верь никому, ангел.

Пусть там, на холодном линолеумном полу, покрытом густым слоем еловых опилок, оставшихся от всех моих невыструганных героев, тебе приснится самая большая нелопнувшая новогодняя лапочка неведомых миру цветов и расценок.

И еще, я тебя очень люблю. Спасибо, что не пришел.

 

Нью-Йорк, 2013

 

Собеседники

 

Собаки,

положив свои слюнявые бородатые головы на мои колени, могут рассказать о своей жизни всё за три минуты. Обычно я им отпускаю грехи, сочувствую и даю советы.

 

Дети

до шести месяцев любят делиться со мной своими сиюминутными размышлениями:

у нас нет языковых и возрастных барьеров, и я ничего не имею против знакомого ангела,

спевшего мне из складочки на лице ребенка старомодную песенку счастья. Самое главное, что в данном случае обмен информацией абсолютно адекватен и равнозначен. Что радует...

 

Кошки

не приходят нас радовать. Они Приходят. Приходят и ждут. Смотрят, молчат, ждут, и если отвечают на твои приветствия вслух, то только космической песней и только на самые тонкие вибрации, которые ты можешь модулировать самым влюбленным (в них) из своих голосов — тогда они счастливы; понимание земной судьбы (не моeй, не их собственной) их не волнует,кажется, их функция здесь — та же, что у драгоценныx камней и звезд: сиянье мудрости иного дальнего мира, ждущее освобождения в тепле человеческого любовно-выраженного почитания.

 

Цветы

вопреки всем сказочно-поэтическим представлениям никогда не говорят о себе. Но более интеллигентных и тонко понимающих слушателей и поклонников вы не найдете во всем мире.

 

Птицы

(как и поэты)

с людьми не разговаривают вообще. Они заняты бесконечными разборками в собственном царстве.

 

Люди...

впрочем, об этом мне очень мало известно.

 

Стихи

любимые —

похожи на всех остальных моих собеседников, кроме, пожалуй, того, что им всегда не хватает самодельных игрушек для очередного праздника или похорон и они, сразу же после состоявшегося собеседования отсылают меня за угол стола, где снова и снова приходится то грубыми отвертками, то тонкими ножницами, а то и булавками пролетающих мимо дождей и кнопками снегопадов выкраивать из своего бумажного сердца давным-давно известные истины.

 

Тбилиси, 2013

 

Верю в снег

 

«Нет ничего страшнее, когда в разрушенном храме идет снег»

Андрей Рублев.  Андрей Тарковский.

 

В лоне провинциальной еврейско-интеллигентной семьи Богу меня не учили. Первая моя с Ним, с Богом по имени Христос, встреча состоялась в 1972. Тогда, по прочтении «Идиота» Достоевского, моей первой взрослой книжки, в сердце спонтанно открылась молитва за впервые осознанную неизбежность и всепроницаемость зла в объеме сердца человеческого-мирового. Сердце, увиденное мной — мировое и злое — было слишком огромно, но не менее беспомощно, чем мое, маленькое. Правда, о пресловутом антисемитизме Федора Михалыча, автора книги-откровения, мне тогда еще было не знамо — не ведомо. Узнано же было тогда и осталось в памяти навсегда — испытанное счастье ответной любви Господней, невоображаемо плотно и светло наполнившей все ощутимое тогда в моем воображении мировое пространство алхимии человеческого зла. Так вот — из Идиота — и родилась моя первая христианская молитва.  Крестилась я, однако, гораздо позже, через 10 лет, уже налетавшись в музыке и особенно в мандельштамовско-скрябинских тучках и облаках его особенного, детского, цвета радости, христианства. Зимой 1982, в Александро-Невской лавре, в темном отсечном зале, прохоровоженная вокруг купели священником, дьяконом и ладаном, я по дороге растеряла всех скрябинских ангелов, буйно ликовавших мне в оба уха целых два канунных дня, с самого принятия решения креститься. После крещения — к своему полному недоумению— почти оглохла и заболела тяжелющей долго-текущей коричневой ангиной. Крестных у меня почему-то не было, ухаживать за мной-больной тоже было некому, хотя пол-«Сайгона», рвавшегося тогда в христианство и частенько обитавшего в моей квартирке на Большевиков, с удовольствием бы взяло эту миссию на себя. Александро-Невская Лавра находилась строго между двух точек моих тогдашних ежедневных блужданий от микрорайонного пустыря с маленькой квартирой бабушки, где жила я, до центра Невского, т.е. между Большевиками и Сайгоном. С Лаврой мне как-то не везло. Всегда боялась склеповского ее душка и толпы, строгих истеричных старушек, инфекционной больницы по соседству, где навещала отца. Но особенно, до тошноты, невзлюбила Лавру после того, как праведно и рьяно наголодавшись перед Пасхой, в том же 1982 году, потеряла сознание во время всенощной службы и была подхвачена, спасена, своей еврейской бабушкой-коммунисткой, узнавшей о моей голодовке и незаметно для меня прокравшейся на службу за своим сумасшедшим ребенком. И все же именно там, рядом с Лаврой, но на открытом пространстве, однажды я была выпущена-впущена-спасена сильнейшим потоком нежнейшей и мощнейшей благодати Христовой. Тогда, три года спустя после крещения, окаменевшая от отчаянья, от одиночества, ввергнутой туда, как казалось, eдинственной, мимо пролетевшей, но навсегда задевшей своим крылом любовью, взгляд мой задержался на молоденьком человечке в тулупе, понуро, крепко перехватив виски, сидящем на ступеньках Лавры в явной позе кающегося мытаря. Мне очень захотелось что-нибудь сделать для него, вернее, — я почувствовала прямую необходимость, и залезши в свой вечно наполненный тогда всякошней чепухой карман, выудила и протянула ему старую и потрепанную открытку. Оба смущенные, он — со вскинутыми, проснувшимися от какой-то вины глазами, я — с опущенными, ибо жестов не люблю, тем не менее делаю — и от всей души, несмотря на ехидного чертенка сознания, вечно рисующего ассоциативные живые картинки. Говорить мы не стали ни о чем... Всунув открытку в его руку, я просто сбежала, а через три минуты с неба валом, мешаясь с моими слезами, пошел снег... Мне всегда потом было интересно, какой снег пошел тогда для него...

Ни Лавры, ни православных служб, ни икон — я так и не полюбила. Не полюбила и исповеди, на первой же будучи сочувственно поглаженной по головке по поводу моего еврейства печорским священником, почитавшимся тогда в богоищущих питерских кругах почти святым. Не пришлось как-то моей гордой еврейской головке сие снисходительное православное «милосердие». Зато я всем сердцем полюбила маленькую Преображенскую церковь, когда переехала по соседству в мои коммуналки — сначала на Мойке, потом на Моховой. Полюбила, кажется, за ее круглую голубиную площадь, напоминавшую мне самарский скверик, где я в раннем детстве так любила кормить хлебными крошками серебряных голубей. Церковь эта на углу Пестеля и Литейного тоже несколько лет была для меня перекрестной. Где-то раз в месяц я отваживалась заглянуть внутрь для тет-а-тет с Господом Богом. Не глядя по сторонам, я всегда сразу направлялась к полускульптурному, почему-то помнящемуся картонным, распятию Христа, одиноко стоявшему в правом углу, в стороне от основной службы. Именно и только там из всех христианских артефактов, перед которыми мне довелось предстать в своей жизни, мне было и спокойно, и хорошо. Этот приблизительно ежемесячный разговор с Богом, видимо заменявший мне молитву, состоял тогда из одного: что, мол, окрепла я, Господи, и окаменеть у-жже успела... и, значит, готова снова разбиться, о чем и прошу. Даю согласие пострадать для трещин и т.п. После чего уходила, в полной уверенности, что ответ не замедлит. Позже, с рождением детей, мне нравилось там запечатлеваться семейно, — на фоне тогда еще не мемориального дома Бродского, и самой лучшей визуальной точкой было как раз место за цепной оградой с пушечками Преображенской Церкви, на которую так удобно было приземлять детские ножки. Именно с этого дома в 1989 году моя младшая сестра срывала листовки разгулявшейся русской «Памяти». Мой диссидентский щенячий энтузиазм, с которым я в конце 70-х развешивала листовки на дверях самарского КГБ и заявляла на допросах, что мне закон един — по-евангельски,— успел к концу 80-х отяжелеть от беременностей. И пока сестра соскрёбывала липкие черносотенские листовки с дома Бродского, я с вполне животным страхом охранительно обнимала свое третий раз беременное пузо, на случай, если какого-нибудь памятливого о крови христианских младенцев патриота возмутит такое, моей сестрой производимое, ущемление его прав свободной речи, и он позарится на младенца моего, еще не рожденного. Становилось ясно, что пахнет тем самым, о котором Пушкин говорил «нет страшнее», и моим полу-кавказским, полу-еврейским детям здесь место навряд… Последнее воспоминание о России: ледяной Варшавский вокзал ноября 1989 и бегущий по перронному толстому насту снега к отходящему поезду, размахивая адресами незнакомых мне венских и штатовских христиан, мой друг, бывший забубенный пьяница и пятидесятнический пастор — Яша Рубинчик. Яша с 7 детьми оставался, а мы уезжали буквально на последнем поезде этой эмиграционной волны.

В благословенной Италии меня, за скорее случайную конфессию христианства, с новорожденным младенцем, двумя инфантами и в лёжку больным мужем выперли из еврейской организации помощи беженцам — Хиаса, практически на улицу, вне всякого статуса, без денег и какого-либо гражданства. На все мои отчаянные, почти обезумевшие молитвы Второе Небо с его Снегом в Италии мне не открылось. На улицах Рима невозмутимо цвели апельсины и лежали бездомные цыгане, а единственная благодать, которую я тогда ощущала, витала облачком над тельцами моих крошечных детей, и зная, что надо спасать их, ночью прижималась к их теплым тельцам на большой ледяной кровати итальянского подвала, сама спасаясь и черпая силы из этой самой хрупкой на свете ангельской благодати. Днем я уезжала в Рим. Там, в городском муниципалитете, мне посоветовали обратиться в Сохнут и ехать в Израиль, о чем, при наличии мужа мусульманских кровей, конечно, не могло быть и речи. Через неделю, однако, нас подобрал Толстовский Фонд, хотя, как дело устроилось, я помню смутно из-за практически невменяемого от страха, но весьма деятельного состояния, в котором я тогда пребывала. И вот таким образом выбравшись из толпы последнего Исхода, почти ею раздавленные, отверженные ее западными покровителями, и все же выжившие в эту переломную неделю добротой и милостью некоторых зрячих, жалевших нас. Нас — сумасшедших, отправившихся в никуда с 2 чемоданами и пополняя по дороге 2 малых — третьим, да еще производя исход таким не еврейским манером — без теть и бабушек, суетящихся вокруг, которых по сердечной доброте нам некоторые из Моего Народа успешно пытались заменить. Не могу сейчас вспомнить, но скорее всего, именно милостью наших еврейских инфо-всезнаек мы через неделю оказались в тихой, уютной и переполненной воздухом комнате, мило приветствуемые двумя русскими престарелыми тургеневскими барышнями Толстовского Фонда, дочерьми еще первой — французской эмиграции, никогда в России не бывавшими, но говорившими на чистейшем, прозрачнейшем и спелом бунинском русском, не слыханном, а лишь читанном в советской России... Оставшееся нам перед Америкой время в Италии мы вдруг оказались окружены благодатной несуетливой атмосферой доброты, такта и сердечного служения — истинного русского аристократизма. Улучшилось и наше финансовое положение на этом неисповедимом пути, завершившим для нас Европу встречей с живой Памятью о России... ее истинной памятью… доброты языка.

 

23 года спустя, на православное Рождество, я пишу это строки в полуразвалившемся доме моей американской мечты. В соседней комнате страдает моей выросший больной ребенок, которому я очень мало чем могу помочь, а на улице — 15 градусов тепла по Цельсию, единственная мера, которую я так и не научилась чувствовать по Фaренгейту, всегда воспринимая погоду по-русски. Я пишу их, чтобы четче вспомнить и осознать, что, несмотря на годы немоты, одиночества, болезней, разочарований, безработиц, унижений и безумно трудного выживания в стране моей эмиграции, я все еще верю в Христа, с которым я говорила, обращаясь к картонной фигурке его распятия, в «Идиота», в Скрябина и в маленькую площадь перед Преображенской Церковью напротив дома, где когда-то жил мало кому тогда известный великий русский поэт Иосиф Бродский, о чем, конечно не имел и не имеет понятия ни один малый ребенок, кормящий на этой площади серебряных голубей. Верю ли я в слово «родина»? Не знаю. Но я точно знаю, что верю в снег. Вернее в память о Снеге. Здесь, где его почти никогда нет, он падает совсем с другого, второго неба. И гораздо чаще, чем я того стою. Поэтому вслед за Рублевым, я всегда добавляю наоборот — «Нет ничего прекраснее, когда в Разрушенном храме идет Снег».

Самая долгая нежность — у глупых снежинок.

Падая, каждая успевает всем небом сказать: Я люблю.

Прежде, чем умереть.

А на щеке остаются слезы. Уже не твои.

 

Сиэтл, 2012

 

Звездочка

 

Некоторые печальные рыцари до сих пор принимают ее бледный лик за отраженье гордого величья луны.

 

— звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя

— мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой

— девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя

 

 Звездная россыпь; младенческих скрипок из-под окон ее детской памяти, из-под полозьев

радужных санок — звездочки крошечных колокольцев сквозь вой метелей по волжским просторам — в глазках плавает красный туман советских елочных звезд в паре дыханья из замороженных парков русской зимы ее детства —

там — всплески открытых, пронзительно-ярких красок:

 

— звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя

— мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой

— девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя

 

Чудные спектакли звездных снежинок, поющих на театральных площадях Петербурга — грациозно, нежно летящих сквозь волшебные фонари, сквозь млечный путь гласных, согласных, галактики русских стихов, обнаруженных еще ранее в шуршащем мраке гниющей, съежившейся осенней листвы желто-черных полутонов русского декадентства,

там — всплески открытых, пронзительно-ярких красок:

 

— звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя

— мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой

— девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя

 

Кровянистые звездные иглы бабушкиной рубиновой брошки, пришпиленной к белой груди

первого бального платья— первая кровянистая, беззвездная ночь бледно, тупо и равнодушно взятого, онемевшего тела,

там— всплески открытых, пронзительно-ярких красок,

плачут тени:

 

— звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя

— мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой,

— девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя

 

Звезды молочных капель из бряцaющего бидона Тевье молочника под тусклым слабеньким светом прикроватного ночника — над постелью моего одиночества Блуждающие звезды Шолом-Алейхема, звезды, забродившие кровью предков, выжатые из каждой виноградины соломоновой Песни Песней, — кровь, танцующая, взрывающаяся в горячем экстазе восторга звездой Давида и льющая, льющая прямо в сердце тихий свет милосердья — обещание младенца — звездой Вифлеемской,

там всплески открытых, пронзительно-ярких красок:

 

— звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя

— мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой

— девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя

 

Звезды грудастых розочек добрейшего смеха, выпрыгивающие из-под блестящих каблуков Чарли,растрепанные невесты, летящие сквозь сиреневые звезды

рассыпающегося цветка на парижских полотнах Шагала, голубиные души звезд у виолончельных ню Модильяни — в лужицах их пустых и бездонных глаз,

там — всплески открытых, пронзительно-ярких красок:

 

— звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя

— мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой

— девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя

 

Звездные дыры Освенцима — желтый немой шестиконечный ужас, нашитый на грудь

непробудного молчанья вселенной, но и там, за звездными колючками концлагерной проволоки, протянутой сквозь безумный оледеневший космос страданья,

Там тоже всплески открытых, пронзительно-ярких красок,

плачут тени:

 

— звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя

— мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой

— девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя

 

И вот пока еще не поседело небо с восходом тусклого солнца, не побледнели и окончательно не исчезли звезды с горизонта несостоявшейся встречи, не погибли среди миллионов лет мирового изгнанья родные души, маленькая, она разбивает свои лучи

на кусочки цветного стекла, чтобы стать калейдоскопом — живой игрушкой —

для далекого чужого человека, умирающего на другом конце света от тоски о несовершенстве созданья,

в нем всплески открытых, пронзительно-ярких красок, плачут зеркальные тени:

 

— звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя

— мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой,

— девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя

 

Поцарапанное эхо маленькой погибшей звезды, скрип дешевых цветных стекляшек, скрипичное соло обманного эхa сердца — в местечковой колыбельной свадебного «навечно», эхо, которое некоторые печальные рыцари до сих пор путают с шумным величием волн, движимых бледной луной.

ди шатн вэйнен:

— штернэлэх майн, мэйдэлэх майн, фэйгэлэх майн,

— йингэлэх майн, штэтэлэ майн, митн тройрикн ойгэлэх майн,

— мэйдэлэх майн, фейгеле майн, штернэлэх майн

плачут тени,

плачут тени.

 

Сиэтл, 2010

 




Комментарии читателей:



Комментарии читателей:

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.