София Юзефпольская-Цилосани «В теле мира»

 

* * *

 Поэзия есть вещество, имеющее вкус.

 И ветер. Вес Слезы — над полем, злак — за знаком;

 толчок судьбы — под дых, дрожанье слабых рук

 твоих, держащих мир невнятностей, и маков

 шершавую волну, и розу, как зрачок

 небесного колодца — дно незримо

 сквозь плеск от звездных крыл… На ножке мотылек —

в единственном числе солдатик-балерина

 несет свой рок. Свой срок. Фонарь горит…

 В нем оловянный дым — в пробирке-стебелечке.

 В нем варятся мозги. И несказанный свет.

 И запах гари пробивается — сквозь точки.

 

Медитация на тему «Зеркала» Тарковского

 

Когда зеркал особенная хрупкость

течет сквозь время — их рукой не тронь.

У них дыханье зыбкое, и пульс их

подобен веществам совсем иной

конфигурации — свершают незаметно

в сознанье сдвиг; не погружайся в их глаза!

Могучим ветром мерят километры

от матриц до империи лица.

 

Их ветры долги, оглушающе беззвучны,

гремят молчаньем, рушат низ и верх,

нет, не нарциссова игрушка, не наручник

и не ослепшего царя Эдипа грех

то Зеркало, где сон с крылом рубахи,

кровотеченье белых стен и лиц,

нет, не излечит от трубы, огня — лишь в прахе

в нем Фугой Баха оправдаeт шум частиц

в бездонье опадавших —

в малом теле —

водой набрякших — тяжелевшей в крылья — горькой тени,

сливавшейся ночами с белым днем.

Вот Зеркало, Вот — Hемота...

Ну что ж, войдем...

 

* * *

«Переведи меня через майдан»

и от рейхстагов уведи подальше,

от всех кремлей, парадов, прямо в бор —

от самосудов, толп, олимпов, нор,

от всех правительств — бывших, настоящих,

от ностальгий всех, праздничком шипящих,

как та селедочка —

улов военных дней

по карточке — ах, что ее жирней —

в газете «Правда», на клееночке кухонной?

Лишь убиенных, убиенных — тонны.

 

Но дамочки в чепцах опять ведут детей

смотреть, как Сын полка высок в киноэкране,

и эти дети — мы, нас рыбой пропитали

на почве внутриклеточных идей.

Мы ностальгируем, опять поет Бернес,

журавль летит, не пойманный в газету,

а мне бы в бор, в осенний поздний лес,

где Яр и я — одно, и памятников нету...

 

И небо стекленеет, глаз за глаз,

над листопадом, на землю снесенным.

Но лист в крови не просит: помни нас!

Заговори по-человечьи — сон бездонный

трухи и трупов.... Войн кощеев глас:

 

по двести грамм во Славу... за бедлам...

Переведи меня через майдан.

 

Домик

 

Меня водили за ручку в домик.

В нем жил как-будто люд из местечка:

пять дочек Енты, и дети дочек,

кузина с сыном, голландка-печка,

 

и керосинки, и семь перинок,

и бабка с дедом, и коврик с небом -

таким белесым, таким любимым;

и пахло сельдью, и пахли снегом

 

моя подушка и плед индиго.

Там знали Идиш, ругались смачно.

Там был чуланчик, где Мойше с Пашей

в обнимку спали, - из уцелевших.

 

Там всех селили, - так было раньше.

 

Там были вдовы и разведенки,

и золотые шары для солнца,

кусты сирени - вокруг уборной:

там было бедно, - на хлебе с солью,

 

без правил четких, кошерных, строгих;

свобода плакать в колено деду.

И звуки Идиш, - как птицы-сойки

влетали в спальню, судача с ветром...

 

Там карнавальный и к звуку чуткий

мой сон, из первых, - я лиц не помню.

Меня водили в тот дом за ручку.

В нем вырос папа, усыновленным.

 

 

Мой — до дыр

Андрею Белому

 

Аполлон Аполлонович жил на Фонтанке,

в коммунальной квартире,

на кухне три соседских шалтая-болтая

приготовляли яичницу,

Аполлон их недолюбливал

за едкий запах.

Он любил Мойдодыра

и порфиру душистой своей Софии.

 

Мойдодыр жил на Мойке, писал стихи,

на Фонтанку захаживал в мятом кафтане по воскресеньям,

Аполлон Аполлонович изобрел для него проспекты и утюги

(и духи для тех трех шалтаев), кормил бутербродами

и блоковским песнопеньем.

 

Оба были бедны. Шипела яичница фонарей.

Шалтаи-болтаи возносились над городом желтыми колдунами.

А через дорогу Белый стоял и плакал, как соловей,

стоял и плакал,

весь был белый-белый от Господа,

над голубым каналом.

 

Но его не позвали.

 

Плащ Иосифа

 

Там, где небо встречалось с землею, в коробочке аэропорта,

где над аркою входа «Тбилиси, тот город, что любит» — реклама,

где чистилище стекол застыло огнем и, как римлян когорта,

в отраженьях дремучих камней пойман город был в петли арканных

лоз — для дикого солнца, разложены в ладанки царского сана,

в винограды — все розы, и сужен в иероглиф Египет,

в каждой трещине он семенами Изиды морочит и гибнет,

там где встреча земного сознания с небом еврейским:

 

стрекозиная прорезь на небе, козлиные ножки,

самокрутка — все прочее свернуто в свиток, как пост-Соломонова Песня,

с древних пор нe растили евреи вино, не любили египетских кошек,

как шмелиные соты — весь мир был им липок.

 Попробуй-ка, небо, разденься!

 

А Иосиф в Египте потел, соблазнившись земли цвето-точьем,

многоцветным плащом, чтобы снова и снова свои свето-чтенья

в знак о хлебе насущном осмыслить, все сны своего фараонья

открывать, говорить о невидимом мире, без идолов, вязью иного свеченья

Cлова.

              Скоро и мы улетаем, на днях, на цветных, на осенних,

с нашей кошкой египетской в маленький мир, весь из сотовых вотчин,

по дорогам небесным, как злаки, что падают в щели,

в стрекозиную прорезь крыла, и медовая патока детства

нас проводит, где небо встречалось с землею, ее возневестив.

 

 

Сумерки в Центральном парке

 

Сумерки — это когда просыпаются души

зданий и башен, в реке человечьей — пространство,

и гладиатор жары и туристского рабства —

Парк — отдышался,

а в створках фонарных рождаются струйки жемчужин,

cвет уплывает от видеожерл дорогих аппаратов...

 

Фотогенезом лучится без вспышек здесь всё — сквозь

старинный подрамник

этих по-бунински чистых аллей, их седеющей страсти.

Сумерки с уткой тургеневской — всем отдыхающим в парке

Центральном;

спешилось время под гривой Годивы прекрасной.

 

С Францией древней, в подсветке полян Оссиана,

с тонкостью дикой России и с прустовским белым-пребелым,

тяжелым жасмином

сумерки ходят и ручкою аквамаринной

парка Центральную трогают тайну — водой океанской.

 

Весна моей Осени

Р. Габриадзе

 

Замешивая трещинами стены,

Ночной ли oн, дневной — совсем не важно,

в Тифлисе мир таков, что всё — одновременно:

Трущoбы и алмаз, ромашки в камне башни.

 

Не плотность здесь, не грим, не камень, не вода

являют тайну ветхости беспечной,

а та небесная прозрачность, что беда,

что глубина, и осень — бесконечна.

 

***

Слушай бесшумье, и в лодочках листьев

солнечных капель полет и круженье,

крапинок, точек и стрелок движенье...

Голову вниз не склоняй к пересвисту

высохших листьев с меткой багровой,

к кровоподтекам на пешеходных

узких дорожках. Слушай маэстро

только в полете пальцев, не в стонах

клавиш и струн. В безразличии к месту,

времени, улице, памяти, датам,

слушай, как солнце уселось в порожний

листик сухой и движением плавным

кружит его не-скончаемо-долго...

Осени пьяной сегодня не холодно...

 

Ящер и Море

 

Море, мы о нем так мало знаем,

потому что люди представляют его человекоподобным.

Все, что знаем мы о великом море, — лишь вспышка счастья,

когда мы из него выходим и дышим солью.

 

А затем мы его оставляем, храня в ожерелье капель

брызги света. И солнце цветущею ясной розой

озаряет лицо: это девочка — древний ящер, —

как слепая, из моря выходит, бросая в глубины — море.

 

И оно отходит в сторонку... Потом утонет

за ее уже золотым затылком, прямой спиною.

 

Пиросмани

 

Пиросмани, Пиросмани,

тигры, овцы, лисы, лани.

Пиросмани — не робей,

смело в детскую ладошку

мед цветочный ложкой лей.

 

Тигры-то твои сластены

и олени — руки леса —

всё прозрачно, как янтарь:

страстные глаза старухи,

черный корень глаз, фонарь

черных грустных глаз жирафа.

 

Тот жираф не жил в Тифлисе.

Тот жираф — всего-то мысль

о какой-то горней выси.

 

Он скорей всего звонарь,

колокол, что в странном теле

сел на мель на синем небе,

сверху посмотрел на нас.

 

И увидел в удивленье

плач ягненка, балеринку.

A в овчинке — пелеринку.

И несчастную судьбу,

как тюрьму и как холстинку:

 

всю — в полосочку — картинку.

По судьбе несется конка

самоучки и ребенка,

у иконки — глаз воронки,

свечки черного угла.

 

Манускрипт Вивальди

 

Для сердца, для цветка, для гения Вивальди

звенят дожди — бросаeт кляксы Xронyc.

А Моцарт, ангелом пока еще, подсматривает сзади,

и Бах задумывает тучи крону

 

пересоздать: пусть станет фугой — к славe птицы!

А кто-то снова до конца сезона

ни вымыть окон не успеет, ни влюбиться

весною в небо — это он, поклонник логик,

забросит ноты в крошках неба в долгий ящик.

 

Смычoк колдует — в небе вечна жатва тучи.

Вивальди с голоду умрет. Но каждой скрипке

(Ты слышишь крошек сушь? Открой меня, мой мальчик!)

он завещает птичьи капли в манускрипте.

 

Грач

Марине Цветаевой

 

Где каждый звук — удар меча,

где мысль любая — только звук,

там имя ландыш — для грача,

там руки — хруст, любовь — испуг,

 

где только звук, где мир ослеп,

другое зрение дано:

там видится астральный смех,

там из бельканто — полотно,

 

и абрис душ, что, как свеча,

как лист пустой, как шелест, — тих.

Проснись скорее, на грача

взгляни: он всех чернее их!

 

Но там, где только звук гудит,

сбирают душу, да в поход:

душа в кoтомочке сидит

и видит все наоборот.

 

И видит: звезды на руках

по лужам шлепают, поют,

и слышит души, что никак

владельцы их не обретут.

 

И так вот ты глядишь на них

из слепоты, из бездн седых

и видишь: ходят люди-сны,

себе не снящиеся в них.

 

Ван Гог

 

Ван Гог бывает голубой,

не ярко-желтой бурей линий,

не бурым, грозным, на постой

отпущенным из звездной сини.

 

Уйти он может даже в фон,

чтоб даль вдохнула его масло,

чтоб облако летело в сон

и яблоком сияла сказка;

 

барашком пасся чтоб Пьеро

в обнимку с клоуном в букете

из красно-белых лепестков

в его тишайшем лазарете —

 

там, где подсолнуха мозоль,

воткнувшись в скатерть, отдохнула

и ангел золотых мазков

снял стружкой солнце с ножек стула.

 

Сегодня светлым нам предстал

и отключил музейный грохот:

Ван Гог — он, как дитя, был мал,

смиренен, тих, как первый шепот.

 

Им признаются лишь в любви,

им утешают запах смерти:

Ван Гог — он может голубым,

он может шепотом — поверьте.

 

Феллини. И корабль плывет...

 

Был век — актер. Кинематограф крутит ручку,

как палец у виска. Неистовствует народ:

трагичны комики, мигрени, хохот, ход

часов и паровозов, в пачке — прачка,

кадр полн очей: везут тачанку, тащат тачку,

к парадной подгоняют пароход...

 

Был век — тапер. И в опереточной малине

измазан рот его: кровавил макияж.

Засвечен рай, озвучен ад, но маленький Феллини

лишь носорога спас из ядерных поклаж.

 

В наш новый век Павлин —

глазок экрана

(на дне зрачка — кунсткамера, война).

Птенец Потемкина — перо в ноздре пахана.

По-странно воцарилась немота.

 

Конец кино.

От нас уходят — по-пингвиньи

на полюс — Чаплин Чарли и Феллини,

душа — Мазинa,

с ней — улыбка — Монa Лизa,

весь Ренессанс наш...

Неопознанные клоны

летают иксами на гаснущeм экране...

 

Память

"идет бычок, качается..."

 

Где мои полеты по галеркам,

хруст чулка и роспись неба веткой,

сигареты Шипка, дым по Мойке,

листьев стук в окно, ночные ветры?

 

Где блокнот, скамейка в мокром парке,

на кровать со строек краденные доски,

прикарманенные строчки где, - надбавкой

к коммуналке - десятиметровке?

 

Храп за стенкой где? Сосед-афганистанец?

С пайкой гречки - гости, с пачкой соли?

Где обрубок лепки в общей ванной,

потолка чуть-чуть подмоченная повесть?..

 

Где с клопами бой, где хрящ тепла из батареи,

кубик, что вмещал всех домочадцев,

четырех нас с половинкой - (не Феллини!)?

Где то яблоко, Персей, что мы делили,

Нос на Невском, Бродский на Литейном...

С кем, казалось нам, немыслимо расстаться?

 

Где тот рынок у метро, с чернобыльскими; запах

радиации, а на листовках - подпись "Память".

И Бычок, до сей поры своих не знавший сроков,

закачавшийся на краешке вокзальном...

 

Так ли было? В Ленинграде? В Амаркорде?

Здесь ли, там ли - происходит ли поныне?..

Что ж... и в Вене осень. В Риме осень...

осень в целом мире,

снег - в России…

 

* * *

Легкое дыхание разлук,

пастушoк мой с дудочкой далече,

только звездным блеском вечер мечен,

только сердца одинокий стук:

 

тук-тук-тук — шершавых ниток ком,

пастораль под пальцами распалась,

улица, фонарь, такси, роддом...

нет, проехали, и ядовитая усталость —

 

в музыке, невнятной и густой,

мокрые тампоны лазарета

и каким-то чудом тот кусок

коврика с пастушкою в корсете.

 

И плывет, всплывает — сонный хор.

Нитки рвутся, и ревут младенцы.

В питерском колодце жутко тесно.

В мировом — не слаще — в унисон.

 

Пастораль? Да, видимо, она:

надпостельных ветхих ковриков орнамент,

зданий выцветших подтеки, как пергамент,

человек с тромбоном у окна...

 

Шопен в Нью-Йорке. Impromptu

 

С утра войди в сей мир, как входят в воду.

Как в зеркало. Как в старое кино..

В шопеновское impromptu - в этюды города

с обрывком ветра, с мусорною порослью.

как в биографию, как в выкраденный сон...

 

Но перепутай все:

вход - выход, рельсы с ветками...

Что чашечка твоя? - Фарфоровый венок.

В машинном скрежете метро - один - велосипедный,

как крупность капли первой - слышен будущего слог,

 

хоть стены вычернены, вычурно значенье

барокко в ржавчине под пеной с потолка,

и в раскадровке времени - движенье.

И в готике (жила)- вагонная - тоска.

 

Под ливнем рельс сыграет кто Шопена,

считая капли катакомбных мокрых нот?

Но impromptu, как безымянное растение,

одно на всех, - экслибрисом движенья,

как черных-белых рук переплетенье

на поручнях - в окне возникнет. Поплывет...

 

Мужчина и женщина

 

Над каждой женщиной стоит Большая Женщина.

Склонилась к маленькой ковшом Большой Медведицы

или созвездием иным, явившемся во сне...

И гладит женщину свою по голове.

 

А та склоняется над маленьким мужчиной.

Над каждым мужем стоит маленький мужчина -

младенец: он над каждым так стоит,

 

что редкому из них удастся дотянуться

до точки той, в кой все объятья - суть искусство

свеченья в со-твореньe...

Чуткий стыд,

как облаком, тогда скрывает Женщину Большую:

пусть меньшая его щадит, когда целует,

пусть он не ведает: Звезда её болит.

 

 

 музыкальный рецепт

 

Ты, Интернет и я. Горит ночник.

Звучит великая музыка.

На солнце — Моцарт. На луне возник

Шопеновский этюд — как горемыка,

он бродит в невесомости луны,

так глубоко проваливаясь ножкой

в размер любви, в нюанс ее волны,

и пьет ее серебряною ложкой.

 

Но Бах явился, и свернул луну в рулон,

и из небес построил храм, и цепью смерил,

и в небо поднял дом, весь в свечечках икон,

затем обрушил канделябром в сумрак ели.

А за окном причалы разбивал

Бетховен грудью. Выбравшись из ночи,

Чайковский лез в березовый аврал

и рощи синим колесом ворочал,

 

a в роще дождь пошел зелененьким винцом,

венок лавровый в потолке размыл — всю лепку.

На кухне сушится лаврушки лист, потом

мы сварим суп и отдадим от крылышек объедки

котам; они проспали наш полет

лебяжий, но eго запомнит люстра.

Одетта утром скромно в фартучке войдет,

о кулинарном думая искусстве.

 

Онa одна, одна тебе верна:

в кастрюле медной своих куриц варит,

помешивая суп пером крыла —

Сен-Санс над плиткой птичкой газовой пoрхает.

 

Прощание с Грузией

 

Эта страна, где море купается в мёде,

меня никогда не отпустит.

Эта страна ворует из сердца для гор своих камень.

В этой стране живут самые добрые дети-люди

и считают себя древнее

всех мировых пустынь, а в глазах их сияет небесный пламень.

 

Небо льет свою синь на эту страну из огромной лоханки.

И оглушают тучи певучую пустошь.

Каждый шофер такси наизусть здесь лупасит Пушкина

всем туристам, посещающим Абанотубаньки

 

Каждый день я по этой стране хожу, как по небу,

не замечая ни бань, ни туристов.

Каждый день понимаю: сколько бы ни было версий,

это и есть та страна, где подается бессмертный персик

в этот последний закат красоты — в мировой и серебряный студень.

 

Бог за ней наблюдает в лорнетку из перламутра. Невидимы званые гости.

Гаргантюанский святитель — природа — свои потирает ручонки.

И летят над Святою горою косматые кудри горгоны —

вот только взойди на  Святую Гору и — долу очи.

A музыку здесь делают даже прозрачные кости.

 

Брось любую из них — и взрастут апельсины, поэмы, хурма

и ленивый мечтатель.

Затрубят в плодородия рог, как из самых неведомых недр Дионисьих.

О, мой персик Персея, я буду писать тебе письма!

Ты читать их не будешь... Лишь зверю — лафа здесь.

Лишь зверь — безотчетно здесь счастлив.

Знаю. Знаю, любимый. Я тоже была им с тобою. Я тоже — была.

 

Счастье

 

Съехало счастье с моей квартиры.

Я его ворожить устала.

Чай ему подавать, спорить с ним, ноги мыть на ночь,

кормить апельсинами.

 

Ветер на плечи себе оно накинуло и убежало.

Ловит такси на углу, а в кошельке-то

только серьги бренчат — чуднaя мелочь

да глупые мысли.

 

Лижут подошвы крошечных листьев стаи.

Гирей штангиста катится черное небо; подножек,

на которые вскакивают, избегая чернот, даже

у ветров не осталось — на что это все похоже?

 

Да ему без меня с дорогой не справиться — меркнут,

тлеют искорки в зябкой лаве осенних канканов.

К ночи вернется, блудное, за ириской

окон текучих наших; здесь очень тесно,

скажет, но все-таки кормят. К вам можно, мама?

 

Дорожные заметки

1

Если писать об Израиле,

то, как и в любой стране, сначала надо - о небе:

это зеркало правит даже пустынями, ставшими странами.

А в пустыне, что ни посадишь,

вырастает кудрявым, сухим, маленьким,

хрупко-колюче-нежным.

Чуть заносчивым. Не по годам - отважным.

 

Вот и стоит над страною, его вольницей

по-младенчески и по-старчески слепо - небо.

В облаках, звездных косичках, кудряшках, локонах, солнечных ломтиках

над искусственными полями, их вангоговским с проседью

желтым мазком грубым. Огромным ребячьим телом

прикрывает холмы.

Или вон побрело от Цфата до Мертвого Моря

голубое- преголубое

в глубину- ширину - Покоя

 

2.

А внизу - видишь? - к трубочкам водоснабжения

клонятся пращурные

оливковые деревца и цветы с ограды шоссе свисают гирляндами.

Дети с глазами матери их, газели,

в местныхx автобусах ездят с огромными автоматами.

 

Где-то свистит сирена. Гибнут. Но небу спокойно.

Ему - как и мне - не страшно.

Иерушалим разукрашен коричневыми голубями. И их пометом.

 

Все здесь уже свершилось. Разрушен.

Когда? - Когда-то.

 

Но время видимо - небом идет обратно

над пустыней своей, сделанной чудом сознанья - садом,

кладбищем, бойней, пашней, небесной любовью.

 

Конармия

             Эли Визел

 

Что умеет делать еврей?

Он умеет плакать,

говорить «ой»,

отвечать на вопрос вопросом,

посыпать голову пеплом

на все семь траурных дней

и проблемы с сыном иметь

в году високосном,

 

протирать мозги у столетий

кошерной тряпкой,

как алмазный Бабель — очки,

и от пыли — свет, чтоб лучились скрипки,

и накручивать пейсы. Маркс и Со.,

кто этого делать не мог,

тараканами стали в «Замках»,

остальные — от тараканов же —

послужили долгожданной прививкой.

 

Черным углем отбеленные

кони,

смотри — на красном!

Цадик Боренбойм,

Бабель и Кафка,

и Визель Эли...

Что умеют они?

Кричать и петь: это горький праздник!

(«Hочь»* — от мира сокрыты их семидневные двери.)

 

* «Ночь» Эли Визел — книга воспоминаний о Холокосте.

 

 

***

Постукивает дождь по листьям, крыше, чаю,

что в недопитой чашке на столе.

Он к нам заходит по-соседски и играет

с поверхностью вещей, но в глубине

из самой дальней дали вдруг возникнет

из колотушечек его, из пузырей

какая-то забытая молитва,

мотивчиком — зависимая тень.

 

И тишина разломит сердце, и с десертных

ножей прольется сладкая печаль.

Я подсмотрела, как пирует лист на ветке

со стрекозиным лакомством дождя.

 

Я видела детали чуждой жизни,

и чуткость струй, и четкость ноготков

у капелек, и почва как ликует,

и как целуют жизнь в корявый мох.

 

И «я» растаяло под игом тех касаний

дождя, крутившего свой палец в чайной пене.

На чашке трещина — с улыбкой мирозданья —

в какой-то формуле, внимательной к мгновенью.

 

***

Бабушка надвое и вилами по воде...

Хорошо еще, коль проточной.

Сжав испуг в кулачок, гляди,

лицезрей этот мир неточный!

 

Выходи до рассвета в парк.

И вдыхай запах желтой гнили.

Хорошо еще, если так:

до рассвета, и не убили.

 

Впрочем, знаешь, здесь все пустяк:

В срок все выцветет. Станет чисто.

Отдохнет и строка, и парк.

И окажется: на пятак

натекло в них двойного смысла.

 

Видишь лист? Он горит, как стяг.

Он забыл все нюансы лета.

Так и ты. Мир бессмысленно наг.

Как ребёнок в потоках света.

 

Щелкунчик

 

За Гофмана бокал кривых зеркал,

по граням искра бродит золотая,

я пью, и монстры многих трудных лет

по ободку Новейшего Грааля

танцуют, думая, что здесь приют и свет.

 

Ты видишь рожи их, крючки, носы, галоши,

дожди и зонтики, дырявые носки:

окончен юбилей всех королей, в прихожей

мышиные шаги, мышиные шаги...

 

Щелкунчик мой, что скуксился? В бокале

не попадает зуб на золотой зубок?

Постой еще, постой, как холодно в астрале

Германий и Россий, придуманных тобой.

 

На море всех смертей, в кораблике Венеций,

и там, и там — лишь ветер-пономарь,

а ей все мнится: катехизис да Грааль

чужого сердца, плакальщика сердца.

 

В теле мира

 

Как мне хочется плакать, как плачет вечерняя скрипка.

Как мне хочется стать голубою и тихой рекой

этих поздних прогулок по осени, веточкой гибкой,

в нашем мире подобий — старинной изящной игрой.

 

Мы, как жители рая, здесь полним словами всю утварь.

В телe вещного мира — пробоины речью и течь.

Наше слово — бактерия сада иного. Планета, как губка,

поглощает словесный огонь, и творения топится печь.

 

Мы везем и везем мира души на лодочке звука

наших мыслей и чувств,

опыт таинств, падений, расплат.

 

— Скрипка, скрипка, сегодня побудь мне не звуком,

побудь мне подругой,

и налей мне чайку, и сходи со мной в сумрачный сад.

 

Мы обкрадены — жертвы подобий, словесной подмены.

Хоть бы раз нам самим стать дождем и смычком синих крон.

В жилах мира течет жизнелюбец, святой и надменный.

То словарная хворь: моя кровь, твоя кровь, мира кровь.

 

 

***

Когда-нибудь прольется молоко

и чашка голубая разобьется,

и красным станет белое пятно,

и хлам, и хмель в заваленном колодце

из фраз, поступков, дум моих, судьбы,

да, и судьбы, прорвется, словно накипь,

и в первозданности, как влажность черноты,

перед тобой невинною предстанет

моя земля - и твой живительной посев,

взращенный ветром и бескрайностью простора,

звездою дикою прорвется в новый век.

Да будет так, пока сигают в кроны

синички звезд ручных, вещает тишина,

и зреет серп, и темнота искрится!

Так просеки для света и тепла

прокладывают черным по страницам.

 

Слово

1.

Вот слово округлилось, как живот:

какая новая прекрасная живет

страна вне текста: в теле встать - и выбрать путь.

Мир вырвался из строчки, (не забудь!),

хоть плоть его упруга и бела,

любовью пребывая, что была,

казалось, лишь чернильною тоской.

А вот поди, как облако, водой

наполнилось и снегом запаслось,

огнем живым... Прохожий на авось

стучится в двери на пути, но - никого:

лишь дышит дождиком и снегом пoлотно...

 

2.

Да, в дом тот входа нет, где вышла из строки

любовь сама, но все же сушатся носки

на батарее, свет в окне ... - ( почти погас)

в поля, в пустыни, в одиночество Пегас

в метели - прячется или бредет на водопой.

И миражи ему кивают головой.

 

3.

Искусство началось: вошло в судьбу и в рост.

Такое горе здесь с любовию стряслось...

Такое счастие с бедою - Иногда

мне на ночь освещают города

лучом погасших звезд , и снегом греют звук.

И слово катится, как шар, земным - из рук.

 




Комментарии читателей:




Комментарии читателей:

  • Слесарева Дарья

    08.03.2017 01:11:43

    Набор стихов, в которых с первого прочтения ничего не понятно. Со второго тоже. Потому что читая такие стихи, нужно отключить разум и плыть по течению выбранного поэтом ритма. В поэзии Софии чувствуется желание убежать подальше от грубых будней, политики, войн, несправедливости в мир природы, покоя и красоты, где всё однозначно, где никто не требует чтить придуманных героев (“Но лист в крови не просит: помни нас!”). Причём этот мир когда-то был всё время рядом, а теперь в него почему-то нельзя попасть. Поэтому остаётся только ностальгия. Что касается стилистики, много деталей реальности, обращений к истории и культурному коду и мало рифмы и стройности. Читать тяжеловато, наслаждения не приносит, но по смыслу могут показаться глубокими, если вдумываться в каждую строчку.

  • Галина Ицкович

    05.12.2016 06:30:02

    София, близко по темам и ощущениям. С удовольствием прочитала



Комментарии читателей:

  • Слесарева Дарья

    08.03.2017 01:11:43

    Набор стихов, в которых с первого прочтения ничего не понятно. Со второго тоже. Потому что читая такие стихи, нужно отключить разум и плыть по течению выбранного поэтом ритма. В поэзии Софии чувствуется желание убежать подальше от грубых будней, политики, войн, несправедливости в мир природы, покоя и красоты, где всё однозначно, где никто не требует чтить придуманных героев (“Но лист в крови не просит: помни нас!”). Причём этот мир когда-то был всё время рядом, а теперь в него почему-то нельзя попасть. Поэтому остаётся только ностальгия. Что касается стилистики, много деталей реальности, обращений к истории и культурному коду и мало рифмы и стройности. Читать тяжеловато, наслаждения не приносит, но по смыслу могут показаться глубокими, если вдумываться в каждую строчку.

  • Галина Ицкович

    05.12.2016 06:30:02

    София, близко по темам и ощущениям. С удовольствием прочитала

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.