* * *
Поэзия есть вещество, имеющее вкус.
И ветер. Вес Слезы — над полем, злак — за знаком;
толчок судьбы — под дых, дрожанье слабых рук
твоих, держащих мир невнятностей, и маков
шершавую волну, и розу, как зрачок
небесного колодца — дно незримо
сквозь плеск от звездных крыл… На ножке мотылек —
в единственном числе солдатик-балерина
несет свой рок. Свой срок. Фонарь горит…
В нем оловянный дым — в пробирке-стебелечке.
В нем варятся мозги. И несказанный свет.
И запах гари пробивается — сквозь точки.
Медитация на тему «Зеркала» Тарковского
Когда зеркал особенная хрупкость
течет сквозь время — их рукой не тронь.
У них дыханье зыбкое, и пульс их
подобен веществам совсем иной
конфигурации — свершают незаметно
в сознанье сдвиг; не погружайся в их глаза!
Могучим ветром мерят километры
от матриц до империи лица.
Их ветры долги, оглушающе беззвучны,
гремят молчаньем, рушат низ и верх,
нет, не нарциссова игрушка, не наручник
и не ослепшего царя Эдипа грех
то Зеркало, где сон с крылом рубахи,
кровотеченье белых стен и лиц,
нет, не излечит от трубы, огня — лишь в прахе
в нем Фугой Баха оправдаeт шум частиц
в бездонье опадавших —
в малом теле —
водой набрякших — тяжелевшей в крылья — горькой тени,
сливавшейся ночами с белым днем.
Вот Зеркало, Вот — Hемота...
Ну что ж, войдем...
* * *
«Переведи меня через майдан»
и от рейхстагов уведи подальше,
от всех кремлей, парадов, прямо в бор —
от самосудов, толп, олимпов, нор,
от всех правительств — бывших, настоящих,
от ностальгий всех, праздничком шипящих,
как та селедочка —
улов военных дней
по карточке — ах, что ее жирней —
в газете «Правда», на клееночке кухонной?
Лишь убиенных, убиенных — тонны.
Но дамочки в чепцах опять ведут детей
смотреть, как Сын полка высок в киноэкране,
и эти дети — мы, нас рыбой пропитали
на почве внутриклеточных идей.
Мы ностальгируем, опять поет Бернес,
журавль летит, не пойманный в газету,
а мне бы в бор, в осенний поздний лес,
где Яр и я — одно, и памятников нету...
И небо стекленеет, глаз за глаз,
над листопадом, на землю снесенным.
Но лист в крови не просит: помни нас!
Заговори по-человечьи — сон бездонный
трухи и трупов.... Войн кощеев глас:
по двести грамм во Славу... за бедлам...
Переведи меня через майдан.
Домик
Меня водили за ручку в домик.
В нем жил как-будто люд из местечка:
пять дочек Енты, и дети дочек,
кузина с сыном, голландка-печка,
и керосинки, и семь перинок,
и бабка с дедом, и коврик с небом -
таким белесым, таким любимым;
и пахло сельдью, и пахли снегом
моя подушка и плед индиго.
Там знали Идиш, ругались смачно.
Там был чуланчик, где Мойше с Пашей
в обнимку спали, - из уцелевших.
Там всех селили, - так было раньше.
Там были вдовы и разведенки,
и золотые шары для солнца,
кусты сирени - вокруг уборной:
там было бедно, - на хлебе с солью,
без правил четких, кошерных, строгих;
свобода плакать в колено деду.
И звуки Идиш, - как птицы-сойки
влетали в спальню, судача с ветром...
Там карнавальный и к звуку чуткий
мой сон, из первых, - я лиц не помню.
Меня водили в тот дом за ручку.
В нем вырос папа, усыновленным.
Мой — до дыр
Андрею Белому
Аполлон Аполлонович жил на Фонтанке,
в коммунальной квартире,
на кухне три соседских шалтая-болтая
приготовляли яичницу,
Аполлон их недолюбливал
за едкий запах.
Он любил Мойдодыра
и порфиру душистой своей Софии.
Мойдодыр жил на Мойке, писал стихи,
на Фонтанку захаживал в мятом кафтане по воскресеньям,
Аполлон Аполлонович изобрел для него проспекты и утюги
(и духи для тех трех шалтаев), кормил бутербродами
и блоковским песнопеньем.
Оба были бедны. Шипела яичница фонарей.
Шалтаи-болтаи возносились над городом желтыми колдунами.
А через дорогу Белый стоял и плакал, как соловей,
стоял и плакал,
весь был белый-белый от Господа,
над голубым каналом.
Но его не позвали.
Плащ Иосифа
Там, где небо встречалось с землею, в коробочке аэропорта,
где над аркою входа «Тбилиси, тот город, что любит» — реклама,
где чистилище стекол застыло огнем и, как римлян когорта,
в отраженьях дремучих камней пойман город был в петли арканных
лоз — для дикого солнца, разложены в ладанки царского сана,
в винограды — все розы, и сужен в иероглиф Египет,
в каждой трещине он семенами Изиды морочит и гибнет,
там где встреча земного сознания с небом еврейским:
стрекозиная прорезь на небе, козлиные ножки,
самокрутка — все прочее свернуто в свиток, как пост-Соломонова Песня,
с древних пор нe растили евреи вино, не любили египетских кошек,
как шмелиные соты — весь мир был им липок.
Попробуй-ка, небо, разденься!
А Иосиф в Египте потел, соблазнившись земли цвето-точьем,
многоцветным плащом, чтобы снова и снова свои свето-чтенья
в знак о хлебе насущном осмыслить, все сны своего фараонья
открывать, говорить о невидимом мире, без идолов, вязью иного свеченья
Cлова.
Скоро и мы улетаем, на днях, на цветных, на осенних,
с нашей кошкой египетской в маленький мир, весь из сотовых вотчин,
по дорогам небесным, как злаки, что падают в щели,
в стрекозиную прорезь крыла, и медовая патока детства
нас проводит, где небо встречалось с землею, ее возневестив.
Сумерки в Центральном парке
Сумерки — это когда просыпаются души
зданий и башен, в реке человечьей — пространство,
и гладиатор жары и туристского рабства —
Парк — отдышался,
а в створках фонарных рождаются струйки жемчужин,
cвет уплывает от видеожерл дорогих аппаратов...
Фотогенезом лучится без вспышек здесь всё — сквозь
старинный подрамник
этих по-бунински чистых аллей, их седеющей страсти.
Сумерки с уткой тургеневской — всем отдыхающим в парке
Центральном;
спешилось время под гривой Годивы прекрасной.
С Францией древней, в подсветке полян Оссиана,
с тонкостью дикой России и с прустовским белым-пребелым,
тяжелым жасмином
сумерки ходят и ручкою аквамаринной
парка Центральную трогают тайну — водой океанской.
Весна моей Осени
Р. Габриадзе
Замешивая трещинами стены,
Ночной ли oн, дневной — совсем не важно,
в Тифлисе мир таков, что всё — одновременно:
Трущoбы и алмаз, ромашки в камне башни.
Не плотность здесь, не грим, не камень, не вода
являют тайну ветхости беспечной,
а та небесная прозрачность, что беда,
что глубина, и осень — бесконечна.
***
Слушай бесшумье, и в лодочках листьев
солнечных капель полет и круженье,
крапинок, точек и стрелок движенье...
Голову вниз не склоняй к пересвисту
высохших листьев с меткой багровой,
к кровоподтекам на пешеходных
узких дорожках. Слушай маэстро
только в полете пальцев, не в стонах
клавиш и струн. В безразличии к месту,
времени, улице, памяти, датам,
слушай, как солнце уселось в порожний
листик сухой и движением плавным
кружит его не-скончаемо-долго...
Осени пьяной сегодня не холодно...
Ящер и Море
Море, мы о нем так мало знаем,
потому что люди представляют его человекоподобным.
Все, что знаем мы о великом море, — лишь вспышка счастья,
когда мы из него выходим и дышим солью.
А затем мы его оставляем, храня в ожерелье капель
брызги света. И солнце цветущею ясной розой
озаряет лицо: это девочка — древний ящер, —
как слепая, из моря выходит, бросая в глубины — море.
И оно отходит в сторонку... Потом утонет
за ее уже золотым затылком, прямой спиною.
Пиросмани
Пиросмани, Пиросмани,
тигры, овцы, лисы, лани.
Пиросмани — не робей,
смело в детскую ладошку
мед цветочный ложкой лей.
Тигры-то твои сластены
и олени — руки леса —
всё прозрачно, как янтарь:
страстные глаза старухи,
черный корень глаз, фонарь
черных грустных глаз жирафа.
Тот жираф не жил в Тифлисе.
Тот жираф — всего-то мысль
о какой-то горней выси.
Он скорей всего звонарь,
колокол, что в странном теле
сел на мель на синем небе,
сверху посмотрел на нас.
И увидел в удивленье
плач ягненка, балеринку.
A в овчинке — пелеринку.
И несчастную судьбу,
как тюрьму и как холстинку:
всю — в полосочку — картинку.
По судьбе несется конка
самоучки и ребенка,
у иконки — глаз воронки,
свечки черного угла.
Манускрипт Вивальди
Для сердца, для цветка, для гения Вивальди
звенят дожди — бросаeт кляксы Xронyc.
А Моцарт, ангелом пока еще, подсматривает сзади,
и Бах задумывает тучи крону
пересоздать: пусть станет фугой — к славe птицы!
А кто-то снова до конца сезона
ни вымыть окон не успеет, ни влюбиться
весною в небо — это он, поклонник логик,
забросит ноты в крошках неба в долгий ящик.
Смычoк колдует — в небе вечна жатва тучи.
Вивальди с голоду умрет. Но каждой скрипке
(Ты слышишь крошек сушь? Открой меня, мой мальчик!)
он завещает птичьи капли в манускрипте.
Грач
Марине Цветаевой
Где каждый звук — удар меча,
где мысль любая — только звук,
там имя ландыш — для грача,
там руки — хруст, любовь — испуг,
где только звук, где мир ослеп,
другое зрение дано:
там видится астральный смех,
там из бельканто — полотно,
и абрис душ, что, как свеча,
как лист пустой, как шелест, — тих.
Проснись скорее, на грача
взгляни: он всех чернее их!
Но там, где только звук гудит,
сбирают душу, да в поход:
душа в кoтомочке сидит
и видит все наоборот.
И видит: звезды на руках
по лужам шлепают, поют,
и слышит души, что никак
владельцы их не обретут.
И так вот ты глядишь на них
из слепоты, из бездн седых
и видишь: ходят люди-сны,
себе не снящиеся в них.
Ван Гог
Ван Гог бывает голубой,
не ярко-желтой бурей линий,
не бурым, грозным, на постой
отпущенным из звездной сини.
Уйти он может даже в фон,
чтоб даль вдохнула его масло,
чтоб облако летело в сон
и яблоком сияла сказка;
барашком пасся чтоб Пьеро
в обнимку с клоуном в букете
из красно-белых лепестков
в его тишайшем лазарете —
там, где подсолнуха мозоль,
воткнувшись в скатерть, отдохнула
и ангел золотых мазков
снял стружкой солнце с ножек стула.
Сегодня светлым нам предстал
и отключил музейный грохот:
Ван Гог — он, как дитя, был мал,
смиренен, тих, как первый шепот.
Им признаются лишь в любви,
им утешают запах смерти:
Ван Гог — он может голубым,
он может шепотом — поверьте.
Феллини. И корабль плывет...
Был век — актер. Кинематограф крутит ручку,
как палец у виска. Неистовствует народ:
трагичны комики, мигрени, хохот, ход
часов и паровозов, в пачке — прачка,
кадр полн очей: везут тачанку, тащат тачку,
к парадной подгоняют пароход...
Был век — тапер. И в опереточной малине
измазан рот его: кровавил макияж.
Засвечен рай, озвучен ад, но маленький Феллини
лишь носорога спас из ядерных поклаж.
В наш новый век Павлин —
глазок экрана
(на дне зрачка — кунсткамера, война).
Птенец Потемкина — перо в ноздре пахана.
По-странно воцарилась немота.
Конец кино.
От нас уходят — по-пингвиньи
на полюс — Чаплин Чарли и Феллини,
душа — Мазинa,
с ней — улыбка — Монa Лизa,
весь Ренессанс наш...
Неопознанные клоны
летают иксами на гаснущeм экране...
Память
"идет бычок, качается..."
Где мои полеты по галеркам,
хруст чулка и роспись неба веткой,
сигареты Шипка, дым по Мойке,
листьев стук в окно, ночные ветры?
Где блокнот, скамейка в мокром парке,
на кровать со строек краденные доски,
прикарманенные строчки где, - надбавкой
к коммуналке - десятиметровке?
Храп за стенкой где? Сосед-афганистанец?
С пайкой гречки - гости, с пачкой соли?
Где обрубок лепки в общей ванной,
потолка чуть-чуть подмоченная повесть?..
Где с клопами бой, где хрящ тепла из батареи,
кубик, что вмещал всех домочадцев,
четырех нас с половинкой - (не Феллини!)?
Где то яблоко, Персей, что мы делили,
Нос на Невском, Бродский на Литейном...
С кем, казалось нам, немыслимо расстаться?
Где тот рынок у метро, с чернобыльскими; запах
радиации, а на листовках - подпись "Память".
И Бычок, до сей поры своих не знавший сроков,
закачавшийся на краешке вокзальном...
Так ли было? В Ленинграде? В Амаркорде?
Здесь ли, там ли - происходит ли поныне?..
Что ж... и в Вене осень. В Риме осень...
осень в целом мире,
снег - в России…
* * *
Легкое дыхание разлук,
пастушoк мой с дудочкой далече,
только звездным блеском вечер мечен,
только сердца одинокий стук:
тук-тук-тук — шершавых ниток ком,
пастораль под пальцами распалась,
улица, фонарь, такси, роддом...
нет, проехали, и ядовитая усталость —
в музыке, невнятной и густой,
мокрые тампоны лазарета
и каким-то чудом тот кусок
коврика с пастушкою в корсете.
И плывет, всплывает — сонный хор.
Нитки рвутся, и ревут младенцы.
В питерском колодце жутко тесно.
В мировом — не слаще — в унисон.
Пастораль? Да, видимо, она:
надпостельных ветхих ковриков орнамент,
зданий выцветших подтеки, как пергамент,
человек с тромбоном у окна...
Шопен в Нью-Йорке. Impromptu
С утра войди в сей мир, как входят в воду.
Как в зеркало. Как в старое кино..
В шопеновское impromptu - в этюды города
с обрывком ветра, с мусорною порослью.
как в биографию, как в выкраденный сон...
Но перепутай все:
вход - выход, рельсы с ветками...
Что чашечка твоя? - Фарфоровый венок.
В машинном скрежете метро - один - велосипедный,
как крупность капли первой - слышен будущего слог,
хоть стены вычернены, вычурно значенье
барокко в ржавчине под пеной с потолка,
и в раскадровке времени - движенье.
И в готике (жила)- вагонная - тоска.
Под ливнем рельс сыграет кто Шопена,
считая капли катакомбных мокрых нот?
Но impromptu, как безымянное растение,
одно на всех, - экслибрисом движенья,
как черных-белых рук переплетенье
на поручнях - в окне возникнет. Поплывет...
Мужчина и женщина
Над каждой женщиной стоит Большая Женщина.
Склонилась к маленькой ковшом Большой Медведицы
или созвездием иным, явившемся во сне...
И гладит женщину свою по голове.
А та склоняется над маленьким мужчиной.
Над каждым мужем стоит маленький мужчина -
младенец: он над каждым так стоит,
что редкому из них удастся дотянуться
до точки той, в кой все объятья - суть искусство
свеченья в со-твореньe...
Чуткий стыд,
как облаком, тогда скрывает Женщину Большую:
пусть меньшая его щадит, когда целует,
пусть он не ведает: Звезда её болит.
музыкальный рецепт
Ты, Интернет и я. Горит ночник.
Звучит великая музыка.
На солнце — Моцарт. На луне возник
Шопеновский этюд — как горемыка,
он бродит в невесомости луны,
так глубоко проваливаясь ножкой
в размер любви, в нюанс ее волны,
и пьет ее серебряною ложкой.
Но Бах явился, и свернул луну в рулон,
и из небес построил храм, и цепью смерил,
и в небо поднял дом, весь в свечечках икон,
затем обрушил канделябром в сумрак ели.
А за окном причалы разбивал
Бетховен грудью. Выбравшись из ночи,
Чайковский лез в березовый аврал
и рощи синим колесом ворочал,
a в роще дождь пошел зелененьким винцом,
венок лавровый в потолке размыл — всю лепку.
На кухне сушится лаврушки лист, потом
мы сварим суп и отдадим от крылышек объедки
котам; они проспали наш полет
лебяжий, но eго запомнит люстра.
Одетта утром скромно в фартучке войдет,
о кулинарном думая искусстве.
Онa одна, одна тебе верна:
в кастрюле медной своих куриц варит,
помешивая суп пером крыла —
Сен-Санс над плиткой птичкой газовой пoрхает.
Прощание с Грузией
Эта страна, где море купается в мёде,
меня никогда не отпустит.
Эта страна ворует из сердца для гор своих камень.
В этой стране живут самые добрые дети-люди
и считают себя древнее
всех мировых пустынь, а в глазах их сияет небесный пламень.
Небо льет свою синь на эту страну из огромной лоханки.
И оглушают тучи певучую пустошь.
Каждый шофер такси наизусть здесь лупасит Пушкина
всем туристам, посещающим Абанотубаньки
Каждый день я по этой стране хожу, как по небу,
не замечая ни бань, ни туристов.
Каждый день понимаю: сколько бы ни было версий,
это и есть та страна, где подается бессмертный персик
в этот последний закат красоты — в мировой и серебряный студень.
Бог за ней наблюдает в лорнетку из перламутра. Невидимы званые гости.
Гаргантюанский святитель — природа — свои потирает ручонки.
И летят над Святою горою косматые кудри горгоны —
вот только взойди на Святую Гору и — долу очи.
A музыку здесь делают даже прозрачные кости.
Брось любую из них — и взрастут апельсины, поэмы, хурма
и ленивый мечтатель.
Затрубят в плодородия рог, как из самых неведомых недр Дионисьих.
О, мой персик Персея, я буду писать тебе письма!
Ты читать их не будешь... Лишь зверю — лафа здесь.
Лишь зверь — безотчетно здесь счастлив.
Знаю. Знаю, любимый. Я тоже была им с тобою. Я тоже — была.
Счастье
Съехало счастье с моей квартиры.
Я его ворожить устала.
Чай ему подавать, спорить с ним, ноги мыть на ночь,
кормить апельсинами.
Ветер на плечи себе оно накинуло и убежало.
Ловит такси на углу, а в кошельке-то
только серьги бренчат — чуднaя мелочь
да глупые мысли.
Лижут подошвы крошечных листьев стаи.
Гирей штангиста катится черное небо; подножек,
на которые вскакивают, избегая чернот, даже
у ветров не осталось — на что это все похоже?
Да ему без меня с дорогой не справиться — меркнут,
тлеют искорки в зябкой лаве осенних канканов.
К ночи вернется, блудное, за ириской
окон текучих наших; здесь очень тесно,
скажет, но все-таки кормят. К вам можно, мама?
Дорожные заметки
1
Если писать об Израиле,
то, как и в любой стране, сначала надо - о небе:
это зеркало правит даже пустынями, ставшими странами.
А в пустыне, что ни посадишь,
вырастает кудрявым, сухим, маленьким,
хрупко-колюче-нежным.
Чуть заносчивым. Не по годам - отважным.
Вот и стоит над страною, его вольницей
по-младенчески и по-старчески слепо - небо.
В облаках, звездных косичках, кудряшках, локонах, солнечных ломтиках
над искусственными полями, их вангоговским с проседью
желтым мазком грубым. Огромным ребячьим телом
прикрывает холмы.
Или вон побрело от Цфата до Мертвого Моря
голубое- преголубое
в глубину- ширину - Покоя
2.
А внизу - видишь? - к трубочкам водоснабжения
клонятся пращурные
оливковые деревца и цветы с ограды шоссе свисают гирляндами.
Дети с глазами матери их, газели,
в местныхx автобусах ездят с огромными автоматами.
Где-то свистит сирена. Гибнут. Но небу спокойно.
Ему - как и мне - не страшно.
Иерушалим разукрашен коричневыми голубями. И их пометом.
Все здесь уже свершилось. Разрушен.
Когда? - Когда-то.
Но время видимо - небом идет обратно
над пустыней своей, сделанной чудом сознанья - садом,
кладбищем, бойней, пашней, небесной любовью.
Конармия
Эли Визел
Что умеет делать еврей?
Он умеет плакать,
говорить «ой»,
отвечать на вопрос вопросом,
посыпать голову пеплом
на все семь траурных дней
и проблемы с сыном иметь
в году високосном,
протирать мозги у столетий
кошерной тряпкой,
как алмазный Бабель — очки,
и от пыли — свет, чтоб лучились скрипки,
и накручивать пейсы. Маркс и Со.,
кто этого делать не мог,
тараканами стали в «Замках»,
остальные — от тараканов же —
послужили долгожданной прививкой.
Черным углем отбеленные
кони,
смотри — на красном!
Цадик Боренбойм,
Бабель и Кафка,
и Визель Эли...
Что умеют они?
Кричать и петь: это горький праздник!
(«Hочь»* — от мира сокрыты их семидневные двери.)
* «Ночь» Эли Визел — книга воспоминаний о Холокосте.
***
Постукивает дождь по листьям, крыше, чаю,
что в недопитой чашке на столе.
Он к нам заходит по-соседски и играет
с поверхностью вещей, но в глубине
из самой дальней дали вдруг возникнет
из колотушечек его, из пузырей
какая-то забытая молитва,
мотивчиком — зависимая тень.
И тишина разломит сердце, и с десертных
ножей прольется сладкая печаль.
Я подсмотрела, как пирует лист на ветке
со стрекозиным лакомством дождя.
Я видела детали чуждой жизни,
и чуткость струй, и четкость ноготков
у капелек, и почва как ликует,
и как целуют жизнь в корявый мох.
И «я» растаяло под игом тех касаний
дождя, крутившего свой палец в чайной пене.
На чашке трещина — с улыбкой мирозданья —
в какой-то формуле, внимательной к мгновенью.
***
Бабушка надвое и вилами по воде...
Хорошо еще, коль проточной.
Сжав испуг в кулачок, гляди,
лицезрей этот мир неточный!
Выходи до рассвета в парк.
И вдыхай запах желтой гнили.
Хорошо еще, если так:
до рассвета, и не убили.
Впрочем, знаешь, здесь все пустяк:
В срок все выцветет. Станет чисто.
Отдохнет и строка, и парк.
И окажется: на пятак
натекло в них двойного смысла.
Видишь лист? Он горит, как стяг.
Он забыл все нюансы лета.
Так и ты. Мир бессмысленно наг.
Как ребёнок в потоках света.
Щелкунчик
За Гофмана бокал кривых зеркал,
по граням искра бродит золотая,
я пью, и монстры многих трудных лет
по ободку Новейшего Грааля
танцуют, думая, что здесь приют и свет.
Ты видишь рожи их, крючки, носы, галоши,
дожди и зонтики, дырявые носки:
окончен юбилей всех королей, в прихожей
мышиные шаги, мышиные шаги...
Щелкунчик мой, что скуксился? В бокале
не попадает зуб на золотой зубок?
Постой еще, постой, как холодно в астрале
Германий и Россий, придуманных тобой.
На море всех смертей, в кораблике Венеций,
и там, и там — лишь ветер-пономарь,
а ей все мнится: катехизис да Грааль
чужого сердца, плакальщика сердца.
В теле мира
Как мне хочется плакать, как плачет вечерняя скрипка.
Как мне хочется стать голубою и тихой рекой
этих поздних прогулок по осени, веточкой гибкой,
в нашем мире подобий — старинной изящной игрой.
Мы, как жители рая, здесь полним словами всю утварь.
В телe вещного мира — пробоины речью и течь.
Наше слово — бактерия сада иного. Планета, как губка,
поглощает словесный огонь, и творения топится печь.
Мы везем и везем мира души на лодочке звука
наших мыслей и чувств,
опыт таинств, падений, расплат.
— Скрипка, скрипка, сегодня побудь мне не звуком,
побудь мне подругой,
и налей мне чайку, и сходи со мной в сумрачный сад.
Мы обкрадены — жертвы подобий, словесной подмены.
Хоть бы раз нам самим стать дождем и смычком синих крон.
В жилах мира течет жизнелюбец, святой и надменный.
То словарная хворь: моя кровь, твоя кровь, мира кровь.
***
Когда-нибудь прольется молоко
и чашка голубая разобьется,
и красным станет белое пятно,
и хлам, и хмель в заваленном колодце
из фраз, поступков, дум моих, судьбы,
да, и судьбы, прорвется, словно накипь,
и в первозданности, как влажность черноты,
перед тобой невинною предстанет
моя земля - и твой живительной посев,
взращенный ветром и бескрайностью простора,
звездою дикою прорвется в новый век.
Да будет так, пока сигают в кроны
синички звезд ручных, вещает тишина,
и зреет серп, и темнота искрится!
Так просеки для света и тепла
прокладывают черным по страницам.
Слово
1.
Вот слово округлилось, как живот:
какая новая прекрасная живет
страна вне текста: в теле встать - и выбрать путь.
Мир вырвался из строчки, (не забудь!),
хоть плоть его упруга и бела,
любовью пребывая, что была,
казалось, лишь чернильною тоской.
А вот поди, как облако, водой
наполнилось и снегом запаслось,
огнем живым... Прохожий на авось
стучится в двери на пути, но - никого:
лишь дышит дождиком и снегом пoлотно...
2.
Да, в дом тот входа нет, где вышла из строки
любовь сама, но все же сушатся носки
на батарее, свет в окне ... - ( почти погас)
в поля, в пустыни, в одиночество Пегас
в метели - прячется или бредет на водопой.
И миражи ему кивают головой.
3.
Искусство началось: вошло в судьбу и в рост.
Такое горе здесь с любовию стряслось...
Такое счастие с бедою - Иногда
мне на ночь освещают города
лучом погасших звезд , и снегом греют звук.
И слово катится, как шар, земным - из рук.
Комментарии читателей:
Комментарии читателей:
Слесарева Дарья
08.03.2017 01:11:43
Набор стихов, в которых с первого прочтения ничего не понятно. Со второго тоже. Потому что читая такие стихи, нужно отключить разум и плыть по течению выбранного поэтом ритма. В поэзии Софии чувствуется желание убежать подальше от грубых будней, политики, войн, несправедливости в мир природы, покоя и красоты, где всё однозначно, где никто не требует чтить придуманных героев (“Но лист в крови не просит: помни нас!”). Причём этот мир когда-то был всё время рядом, а теперь в него почему-то нельзя попасть. Поэтому остаётся только ностальгия. Что касается стилистики, много деталей реальности, обращений к истории и культурному коду и мало рифмы и стройности. Читать тяжеловато, наслаждения не приносит, но по смыслу могут показаться глубокими, если вдумываться в каждую строчку.
Галина Ицкович
05.12.2016 06:30:02
София, близко по темам и ощущениям. С удовольствием прочитала
Комментарии читателей:
Слесарева Дарья
08.03.2017 01:11:43
Набор стихов, в которых с первого прочтения ничего не понятно. Со второго тоже. Потому что читая такие стихи, нужно отключить разум и плыть по течению выбранного поэтом ритма. В поэзии Софии чувствуется желание убежать подальше от грубых будней, политики, войн, несправедливости в мир природы, покоя и красоты, где всё однозначно, где никто не требует чтить придуманных героев (“Но лист в крови не просит: помни нас!”). Причём этот мир когда-то был всё время рядом, а теперь в него почему-то нельзя попасть. Поэтому остаётся только ностальгия. Что касается стилистики, много деталей реальности, обращений к истории и культурному коду и мало рифмы и стройности. Читать тяжеловато, наслаждения не приносит, но по смыслу могут показаться глубокими, если вдумываться в каждую строчку.
Галина Ицкович
05.12.2016 06:30:02
София, близко по темам и ощущениям. С удовольствием прочитала
« Предыдущее произведениеСледующее произведение »