Илья Картушин «Очередь»

 

Когда я подошел к «сотому» — магазин номер сто в центре Новосибирска — очередь по внешнему виду напоминала неправильную подкову, какую-то по всей вероятности ржавую, покореженную подкову, которую мучил втихаря за сараем упорный парнишка, готовясь к отвальной по случаю проводов в армию, надеясь на этой отвальной удивить народ силою, вроде былинного богатыря, щелкавшего подковы играючи, а еще казалось парнишке, там, куда он прибудет, будущие друзья-товарищи, которых он любил уже, чудесным каким-то образом прознают про подвиг с подковой, постукают уважительно по плечу, а он не зазнается, нет...

Когда подошел я к очереди, подумалось так: «Часа полтора, а то и два, не меньше. К бабке ходить не надо». Так вот по-простому, по-народному подумалось мне про неведомую бабку, чтоб встряхнуть себя и взбодрить себя, на правое дело идучи, точнее, — вставаючи. Друзья вы мои разлюбезные, гости вы мои дорогие!.. Я встал в очередь.

Чтоб не мурыжить прочтением этой очереди, чтоб не мучить состоянием стояния, доложу сразу: отстоял я в итоге загаданные два часа, и еще два, и еще немножко, купил положенные две бутылки водки, и еще одну, неположенную — просто повезло — деньги без сдачи, сумка открыта, за плечом никого, продавщица растерялась, ругнулась, машинально из ящика выудила, стукнула о прилавок, сразу и пожалев, обругав на прощание плачущим голосом, а я сумочку — вжик, а я в дверь — шмыг, а я плечи-то сжал, чтоб за шкирку не цапнули, а на улице — ноги-ноги, прочь, прочь, прочь!.. И такoe вдруг непонятное чувство нахлынуло, непонятное, но цельное, сильное, свежее — хоть об асфальт бутылку эту проклятую! а следом законных две — об асфальт!.. Ерунда, конечно, глупости, нервы, бутылки уже на балконе охлаждаются. А жена, увидев, сказала: «Вот это да», — с двойственным чувством богатства и закономерной от любого богатства жадности, и с оттенком гордости за меня, за добытчика, за мужчину.

А гостям все одно не хватило, и не потому, что хлещут они ее, родимую, ведрами, а потому, что было их много, было обильно и радостно, и все они меня в этот день полюбили, а к водке я сам больше всех и прикладывался, что из этого вышло, узнаю завтра, даже скорей всего послезавтра, потому что день рождения будет завтра и полная, значит, ясность послезавтра, а сегодняшний день сеется сквозь решето этой записи, для очистки, как говорится, совести: изыди нечистый дух, останься чистый спирт (обязательно завтра кто-нибудь так вот пошутит, перед тем как опрокинуть стопку).

Дальнейшее рассчитано на тех, кому может быть любопытно, как оно там, в очередях-то, на тех, кого эти самые очереди, что называется, не колышат, кто знает ходы-выходы и что почем. А прочим будет неинтересно, прочие на собственной шкуре.

Ну вот. Через час, к открытию, я стоял уже в середине очереди, и за этот час много чего случилось. Я успел пожалеть, покаяться, заречься, принять решение, передумать, снова принять, замерзнуть, обсудить, попрыгать, согласиться, согреться, снова замерзнуть, высказаться, но более обтекаемо. Успел перебрать поминальник вполне надежных товарищей, которых сам бог велел потрясти насчет спиртного, и ведь случалось уже, чего там, тряс за милую душу, худо-бедно улаживая проблемы с собственной совестью и прочей моральной дребеденью, так затрудняющей обычную каждодневную жизнь. Но именно теперь, по причинам, о которых сейчас говорить не время, я вынужден притворяться перед собой, что не умею ловчить, просить, обстряпывать делишки, что такой вот я бессребреник, не мыслящий иного — только с народом — пути.

Я тупо стою в очереди, застыв в середине ее, словно мушка в янтаре, навечно, это первый только час кажется долгим, обидным, потом ничего, потом привыкаешь, но первый час оскорбителен пыткой никчемности: магазин закрыт, очередь на глазах разбухает, вытягивается, напряжение растет, будущее туманно... Тщетно пытаясь взболтать этот час, я покупаю и просматриваю, впрочем с недоумением, по-мартовски холодную в руках и слепую под ярким солнцем газету, покупаю и жадно съедаю беляш и еще один, чего в жизни не делал, брезгуя уличной пищей, покупаю и съедаю мороженое, чего тоже никогда не делал на улице из-за слабого горла, но теперь вот делаю, сознательно, себе же назло, для полноты впечатлений. Причем и за тем и за тем пришлось отстоять очереди, которые просто растрогали миниатюрностью — кит и килька, такие у них с основной очередью пропорции формальные и содержательные.

       За тот первый час я успел перекинуться парой слов с теми, кто впереди, и с теми, кто сзади, успел принять два или даже три железных решения уйти, и не просто уйти, а плюнуть и уйти к чертовой матери, и даже плюнуть, растереть и уйти к чертовой матери и к его же бабушке, или отменить день рождения, — или провести, но без спиртного, или плюнуть, растереть, уйти, к матери, к бабушке, отменить, провести, но в другом месте, где всегда есть. Я успел обобщенно и вскользь и с неослабным сочувствием вспомнить многие статьи и заметки, интервью, беседы, мнения, споры, цифры, факты, доказательства и все-все остальное про это грязное дело, про пьянство и алкоголизм. Успел изучить и вроде бы породниться с разнообразнейшими лицами, которое стояли в очереди, которые вокруг очереди бродили или пристроились внутри ее, потому что очередь, стыдливо не доходя тротуара, огибала кучу надолбленного льда и, изогнувшись, направлялась как бы к началу, как-то опасно и робко прижималась к началу, словно соблазняя голову хвостом, пухлую и надменно-суровую голову жиденьким заискивающим хвостом.

Много чего случилось за первый нескончаемый час, и, наверное, именно эта высокая концентрация, плотность, насыщенность жизни и удержала меня на плаву, не давая пойти на дно малодушного бегства, с неизбежной потом изменой принципам, потерей идеалов, которых, собственно, и без того кот наплакал.

Разумеется, воткнут был колышек житейского соображения: столько-то отстояв — уходить уже глупо. Колышек отбрасывал тень: стоило тогда вообще становиться. . . И даже две тени (вторая бледная, еле видимая): уйду и пожалею, что ушел. И тянулась от колышка к горлу веревка следующего содержания: надо стоять. Я и стоял, пощипывая травку грусти.

Я стоял то в тени, то на солнышке, но больше на солнышке, а в тень ходил отмечаться, чтоб про меня не забыли, в середине марта, в центре города Новосибирска солнышко греет изрядно, а в синей суровой тени колотун и вытрезвитель, а на солнышке, в двух шагах, благодать, черная, истекающая водой наледь под ногами и театр бесплатный.

К открытию магазина подошел милиционер — сержант и очень быстро, буквально за пару минут, как дрова, расшвырял всяческий подозрительный сброд, теснившийся возле дверей, больше того, сержант расчистил зону для оперативных действий и справедливости, даже сдвинув заголосившую, забурлившую очередь назад, выстроил ближайших в затылок и, партиями, гуськом, стал запускать в магазин — ах, красавец! Звали решительного сержанта Роман, имя носилось в воздухе, имя произносилось и молча и вслух с отчаяньем, ненавистью, надеждой, угрозой, обреченностью, верой... Имел Роман черный ус, традиционную жменю семечек, питал такую понятную слабость к военным от капитана и выше, на расправу был спор, на шутки не реагировал, в словесные перепалки не вступал, алкашей-калек не жалел, подростков отшвыривал без колебаний, женщин в дубленках не миловал, старость не щадил... Красавец. Наблюдать за ним было одно удовольствие, удовольствие сродни тому, какое всегда мы испытываем, видя работу профессионала, умельца, практика.

Очередь покорно мерзла в синей тени, словно позируя неведомому Ренуару, я тихо грелся на солнышке, позируя самому себе, передвижнику, суд и расправу чинил у дверей Роман, мимо проходила мама в расшитой дубленке, громко малышу поясняла: «Это, сынок, очередь. В очереди, сынок, алкаши стоят. Не смей снимать рукавички». И такое вот относительное равновесие, завершив первый перед открытием час, образовалось, похоже, надолго, что смутить меня уже не могло, даже несмотря на то, что из середины я как бы больше продвинулся к концу, потому что подошли и предъявили права те, кто отходил и кто не отходил, но имел солидную практику обитания в очередях. Что ж, пришлось утешиться суждением такого рода: начало очереди и есть смысловой конец ее, поэтому, отодвинувшись ближе к натуральному концу, я, в известном смысле, становлюсь и ближе к началу...

Очередь стала похожа на какую-то молекулу под школьным микроскопом — два тонких усика и некая шевелящаяся масса, явно бесплотная, бескостная, но в то же время имеющая и вполне очевидный костяк. Масса состояла из алкашей, пестрых, грязных, чудаковатых, как и положено нормальным городским алкашам, они находились в постоянном хаотичном брожении, хождении, пустом и бессмысленном, их было явное большинство, и настроение, состояние, некую эмоциональную ауру очереди создавали именно алкаши, и здесь, на идейном, можно сказать, фронте они главенствовали, потому что простая, как огурец, понятная их маета, простая и внятная жизнь их, в которой чудно так совпадали цель и средство, причина и следствие — давила, давила и подавляла своей непонятностью, в которой и понимать вроде нечего. Давила как раз тех, кто составлял здоровый костяк очереди. Я тоже составлял, только я составлял в стороне, замерзая и задыхаясь, потому что вся без исключения очередь равноправно и нещадно курила, коротая время, заглушая напряг, дымок висел в неподвижном воздухе, словно промышленный выброс, как бы создавая собственную для очереди среду обитания, кокон, сферу, возможно, и иносферу, а может, и маскировку от спутников-шпионов. Еще я вытаивал на солнышке от смутной своей трусости, опасаясь стать свидетелем (а значит, и пассивным участником) крамольных речей, возмутительных высказываний, бунтовских лозунгов, я словно бы инстинктивно берегся от бесцеремонных посягательств на свою политическую невинность, я загадывал пройти сквозь зловонную кишку очереди чистым и не запятнанным, разделяя и приветствуя, пройти сквозь временную трудность и отдельный недостаток, как проходим мы мимо трибун. Я стоял в стороне, не переставая, однако, пребывать костяком и преданным членом. Такие же, как и я, товарищи, более закаленные, более предусмотрительно одетые, твердо считающие себя в глубине души от очереди отдельными, считающие, их дело сторона, а стоят по необходимости, вынуждено, это всего лишь уступка, принудительный — по исторической аналогии — мир, стояли угрюмо и молча, даже если с хохотком и прибауткой («дрожать вспотел» — сказанул один). И то был действительно костяк, кость, ось — не распилить, не разрезать. А ведь были соблазны, чего там, были: или со двора, или к тому же алкашу с переплатой, или к менту с удостоверением, или к тем, кто ближе, с душевной просьбой... Но нет, кто пришел загодя, тот пришел отстоять, выстоять. Это потом, потом забегали-засновали всякие-якие, а мы нет, мы честные, мы сегодня ни-ни.

Правду сказать, и хваленый костяк тоже оказывался вдруг подвержен: левые уклонисты тяготели к крайне левым, к алкашам, а правые, соответственно, с тоской поглядывали в сторону крайне правых, на прохожих. Но нас-то не проведешь, мы, диалектики, отлично знаем, и правые и левые рано или поздно оказываются в объятиях друг друга, а тот факт, что случается это, как правило, после очереди и всего, что из нее следует, не может нас обмануть, потому что еще мы знаем — и вчера была очередь, сегодня и есть вчерашнее завтра, наступившее, как расплата, что без труда читалось на лицах и левых и правых. Поэтому они, в свою очередь, делились на новеньких и на стареньких, внутри которых при желании легко обнаруживалось и еще более тонкое психологическое деление на тех, кто был мрачен и нем и тяжел во взгляде, и на тех, кто так по-свойски, так простодушно, а то и с лукавинкой искал взгляда, разговора, общения... Но и там, да-да, и там прелюбопытнейшая наблюдалась градация, внутри которой, надо полагать, тоже все было непросто... И даже на молекулярном уровне... Оставим это — очередь пройдет.

А вокруг клубился, колобродил, базлал и базарил рой алкашей. Их было больше, много больше, но даже не в количестве дело, они были свободны, они были в плену своей страсти, и эта страсть давала им свободу проявления в страсти, они подавляли своим обилием, пестротой, колоритом, они смущали опрятных граждан, привыкших понимать себя как лучшую часть наилучшего общества, так ведь никто и не покушался на наше самодовольство, никто не вербовал нас в ряды вольных стрелков, никто не обвинял нас впрямую в чистоте и благополучии, однако как-то так получалось, как-то несуразно так оборачивалось, что все эти больные, пропитые, несчастные, опустившиеся и внешне и внутренне, благодаря нелепейшему зигзагу, бездоказательному кувырку, смысловому выверту почему-то вели себя и чувствовали себя да и были на самом деле — правы — ив силу этой именно правоты — свободны.

Может, это солнце мартовское виною, коварно, говорят, первое весеннее солнышко, радиация, говорят, облучение и ожог, и несколько часов принудительного солнца что-то выжгли в моей душе, какие-то странные письмена, которые тщетно пытаюсь я распознать сейчас. Все были равны перед солнцем, так тихо и беспощадно льющим свой свет на землю, на город, на площадь, на монумент.

Монумент вождя грозно возвышался на огромном пространстве площади, отвернувшись в противоположную от «сотого» магазина сторону. Но даже если б он покосился на «сотый», то увидел бы только витрины Центрального дома книги, водка стыдливо пряталась в проулке с синей тенью и очередью. Стоя на площади своего имени, обдуваемый ветром вечности, вскинувшим гранитное пальтецо, вождь словно бы отвернулся от всего, что его окружало: и от партшколы, во все этажи которой висит его портрет в праздники, и от лысого нынче места, где недавно трепыхалась аллейка и стоял бюст Покрышкина, и от «сотого», замаскированного Домом книги, и от Вокзальной магистрали, соединяющей площадь с вокзалом, где безбожно опаздывают поезда, и от бурого здания банка, в котором дешевеет несгибаемый рубль и на стенах которого висят по праздникам, чуть заметно колышась, портреты членов Политбюро, праведность которых с завидным постоянством развенчивается через десяток-другой годков, отвернулся и от улицы своего имени, по которой когда-то проследовал в ссылку, от безобразного ресторана «Центральный», который завсегдатаи меж собой коротко и точно именуют гадюшником, не помещалась в сфере взгляда его и бывшая «Орбита», бывшего магазина, бывшего ресторана, бывшего еще чего-то, где была объявлена Советская власть, а ныне, выпотрошив внутренности, вход в метро, в прогресс и культуру, оставалось в стороне и здание облисполкома, где отцы и радетели отечески радеют, и совсем уж за спиной притулился знаменитый Оперный, краса и гордость, с крышей округлой и плавной, как девичья грудь, но тоже внутри прогнивший от старости. А дальше, дальше текла равнодушно мелеющая Обь, топорщились трубы промышленной Кировки, уныло громоздились жилые массивы, дорога в аэропорт, ветка на Омск... По бокам вождя, пониже и на почтительном удалении, стоит революционная гвардия, солдат, рабочий, крестьянин, все при оружии, а по другую сторону — счастливые потомки мужского и женского пола — наследники славных традиций, с факелом и колосом и идеальными пропорциями многих тонн веса. У подножия пролетали машины и фотографировались новобрачные, возлагали цветы и принимали в пионеры, прогуливался милиционер и толпились на трибуне по праздникам начальники всех мастей, а зимой на площади мигала елка, орала музыка, носилась ребятня... Огромный город жил своей жизнью, не лучше и не хуже других городов огромной державы, в которой вдруг повылазили на свет божий постыдные глисты очередей, тоже, наверное, зачем-то выдуманные природой.

Очередь была настроена на удивление благодушно. Все шишки сыпались на общего любимчика Романа, который конечно же бдителен, но недостаточно. Если и грешил кто-нибудь на кого-нибудь, так уж грешил ступенчато, по принципу, я начальник — ты дурак. Та светлая голова, что родила указ, и те исполнители, которые свирепствовали, на местах, тыча начальству в нос верноподданнические свои чувства, — они весь народ записали в алкаши, прохожие. вышагивая мимо, алкашом считали любого, кто встал в очередь (добыть через задний ход — это уже умение жить), костяк очереди грешил на неопрятных или подчеркнуто опрятных, но с помятостью в лике, короче, на алкашей, но и алкаши так просто не сдавались, и деление внутри своей касты было для многих делом принципиальным, жизненно важным, и прямо и скрыто они давали понять, что они-то уж не то чтоб алкаши там какие позорные, и было очень видно, что подавалась эта мысль с какой-то по-детски неприкрытой верой, так говорило и думало большинство из них, подавляющее большинство, а те как раз; кого они подавляли, немногие, единицы, откровенно жалкие, потерявшие облик, несчастные, те уже оттенков не понимали, те бродили среди иных долин, не утруждая себя притворством понимания и говорения слов человеческих, ибо вело их знание более общее, более цельное, чем то, которое можно облечь в слова.

Вот они и виноваты во всем, тем более бедолаги эти уже к открытию магазина предстали во всей красе, исхитрившись вновь обмануть политиков, медиков, химиков, милицию, торговлю... обмануть аппарат, ну, и себя в придачу. Они виноваты, они. А с них какой спрос? Нет, как всегда, виноватых. А паренек, недавно заколотый в очереди на Затулинке, сам виноват, выступать начал, забыл, что амнистия недавно была, забыл, что у алкашей с нервами не в порядке, права полез качать, разборки устраивать, вот и получил пику в сердце, постоял еще, со сторон поджатый, убийца свалил по-тихому, а потом расступился народ, он и упал.

Человек, из-за которого занимаюсь я сейчас перегонкой собственной совести, был круглолиц, даже туголиц, как человек с избытком свежести и здоровья, только с обратным знаком, тут как раз лицо было налито несвежестью, нездоровьем, страшное производило бы впечатление, если бы не живые точки желтизны в широкопосаженных лисьих глазах. И глаза эти скользнули по моим ненавидящим глазам, но не споткнулись, не задержались, не обиделись, словно и не заметив мою здоровую классовую ненависть, а если и заметили, то привычно пренебрегли, обменяв и обиду и ответную ненависть на малый шанс малой толики счастья, именуемой «портвейн кавказский», ради которого стоило, безусловно стоило пренебречь мирской суетой. И туголицый не замечал меня, тупо и нудно что-то талдычил своему закадычному, стоящему впереди, а тот с тихой гордостью отказывался от денег туголицего, упирая на то, что у него уже есть на две бутылки, он берет не одну, а две, не одну, а две, а больше двух в руки не продают, куда денешься, никак, ну никак, рад бы, ну никак. А туголицый все стоял, все топтался, все уговаривал, все совал и совал бумажку, и просил, и ненавидел меня спиной, и тихой сапой вживался в здоровую ткань честной очереди, которая вот-вот должна была выдавить из себя нас, очередную партию счастливчиков, вроде не замечавших, брезгливо не замечавших мел-кого политиканства туголицего. И только я, вдруг и сдуру решив, мол, сейчас или никогда должно быть испытано мое мужество, гражданское негодование, неподкупность, патриотизм и все такое, только я жег спину туголицего взглядом, а тот оборачивался и скользил желтыми точками по моему негодованию и как-то абстрактно, но умно, без видимой логики твердил в пустоту про человечность и собственную никчемность, про миролюбие, справедливость и безусловное наличие у него чувства чести и гордости, разве он алкаш там какой...

И было так: внутренняя дрожь, горячка, заплясавший, раздробленный мир, восторг и страх близкого финала, равного разве что первой любви, первому обладанию, и даже жалость, да-да, тихая, кроткая жалость к убогому прошлому, к смирению и благополучию, к прошлой невинности, благости, затянувшей всю душу ряской, покоем, смирением, ряской, которая вдруг заколыхалась сильней и сильней, забулькала изнутри и все выше, выше, и вот уже кипение страстей, ураган чувств, азарт, жадность, злость разметали липкую тину, залепив глаза, забив уши!.. Ближе, ближе, выстраиваемся гуськом, чтоб быть приличней, чтоб угодить Роману, надо только плюнуть и не замечать туголицего, все-таки втеревшегося, как-то странно поводящего шеей, словно умоляя меня, словно грозя и взывая, укоряя, уничижаясь. .. Но как же быть с идеалами — лучше умереть стоя, мы не рабы, равнодушие наш враг, если не ты, то кто, человек рожден для счастья, надо прожить так... —как быть? Я делаю выбор, взвожу себя, словно курок справедливости, словно боек преданности, словно патрон власти, словно пуля возмездия — выстреливает мной система. Прыгающими губами, с печалью в сердце пустом объявляю туголицему ультиматум, плечи его опускаются, обмякает шея его, потухшие глаза глядят из далекого да­лека, как с иконы... А близкий к началу хвост очереди выражает единодушное одобрение, горячую выражает поддержку, потому что хвост, привыкая к обреченности стояния, не до конца еще погрузился в оцепененье, рад дармовому энтузиазму, рад зримому подтвержденью лозунга «все беды от алкашей», власть у нас хорошая, правительство хорошее, городская, правда, власть чуть похуже, и торговля, того, подкачала, вороватая наша торговля, нагловатая наша милиция, но это бы ладно... сойдет... лишь бы войны не было, все хорошо в общем и целом, все нормально... — а беды от алкашей, нет управы на них. И вот я управа, сказав «а», вместе с доброхотами выпаливаем скороговоркой мы весь алфавит, туголицый, не обижаясь, очередь покидает, но власть кружит голову, пьянит, хмельная честность жаждет расправы, новую ищет жертву, легко ее обнаруживает под рыжей драной шапчонкой, но здесь уже владения Романа, достаточно ткнуть пальцем — и шапчонка летит кувырком и кубарем, уцелевшие, честные, то есть мы, перетаптываемся на месте, гуськом, заискивающе глядим на Романа, тот культурно провозглашает: «Проходите, товарищи», и товарищи, то есть мы, не выдержав, поломав строй, нервной рысцой, друг за другом и вместе втискиваемся в дверь магазина, где я так удачно провоцирую продавщицу на нарушение правил торговли, а совесть свою быстро и твердо зажимаю в кулак, чтоб и пикнуть не смела.

Когда в Новосибирске идет снег, он набивает, заполняет, пушит гранитные складки монумента на площади, и фигура вождя, и фигуры гвардейцев революции, и фигуры наших счастливых современников обретают вдруг какое-то новое прочтение, новый смысл, новый символ в сочетании, наложении темного с белым. Вряд ли скульптор рассчитывал на эту зимнюю графику, на иную, отличную от замысленной, трактовку объемов и линий, вряд ли он делал допущение на соавторство снега, упоенный грандиозностью, масштабом творенья. Однако — снова и снова — что мы, что творения наши пред небом, пред стихией, даже такой невинной и тихой, как падающий на землю снег.

А на крыше Оперного и в самые снежные зимы снега нет, то ли оттого, что теплая эта выпуклость дышит и согревает себя, то ли оттого, что снег жалеет ее, такую обнаженно беззащитную, то ли по другим, более прозаическим причинам, я сказать не могу, не знаю, и спросить не у кого.

 

1988



Комментарии читателей:

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.