Илья Картушин «Без названия»


       Карта жизни полна разрывов. Карта потерлась на сгибах, густо заштрихована кружками и стрелками. У командующего воспаленные от недосыпания глаза, седина, подбородок, окурки в пепельнице. Адъютант уважительно греет чай. "Вам покрепче?" — заискивающе фамильярничает он. "А... что?" — решает судьбы фронта командующий, чиркая сгоревшей спичкой, видя, как герой перебегает из воронки в воронку, вжимается в мерзлую (теплую) землю, смерти нет, ребята, шепчут его побелевшие (посиневшие) губы, дважды в одну воронку не попадет, булькает из пробитой фляги, а, черт, белокурая сестричка недвижна, он встает в полный рост, чтобы солнце взошло на востоке...

       М-мпа!

       Разумеется, вам знаком этот характерный звук открываемой пробки. Знающие люди могут, впрочем, оспорить его характерность, но более с позиций высокой филологии, нежели по существу. Например, тот же самый звук можно трактовать как звук откупориваемой бутылки. Согласимся и с этим прочтением.

       Звук этот, кстати, можно воспроизвести артикуляционно, то есть, я извиняюсь, ртом. Что и приходится проделывать изо дня в день, то вслух, то мысленно, аккомпанируя сумасшествию жизни.

       Растолкую непосвященным: складываем губы так, словно готовимся произнести "ма-ма", но не произносим это святое для всякого человека слово и вообще ничего не произносим, вместо бесполезного говорения накапливаем в себе этот несказанный звук — ммм — длим и сжимаем его в темнице или, если угодно, в полости рта, напрягая душу и тело для действия, за которым счастливо следует облегчение вышеназванных души и тела — пробка вылетает — разрешаясь кратким и сочным звуком — м-мпа! — лаская завсегдатая слух. Даже грубый асфальт пробивает былинка-трава, справедливо утверждается в модной некогда песенке с философским жизнеутверждающим уклоном.

       Как бы еще точнее... Это не совсем хлопок, и совсем не щелчок, тем более не свист, и, конечно, куда как далеко до взрыва, хотя бы и в мирных целях. Тем не менее, все это вместе — то ли как зародыш, то ли на правах итога — но угадано в звуке том. Словно магическая меж губ рвется пленка, словно с глаз пелена, словно строгий запрет наизнанку, словно распахивается темница, узника ослепив, словно обратный смысл булькнувшего в пруд камня, как бы выпрыгивающего из воды... — да все не то.

       И ведь, наверное, существует язык, где звук наш на равных с прочими и буква есть, и картинка для буквы той в букваре. Неужели бутылка на ней нарисована, пробка и штопор — в букваре! — безобразие.

       Довольно часто звук этот можно услышать в диалогах добрых наших сограждан, склонных к безобидному юмору и некоторой, скажем так, эксцентричности жеста. Да разве каждому из нас не доводилось щелкать себя по пупырчатой коже горла в стремительном ее натяжении, подмигивая игривым глазом, издавая губами тот самый искомый звук, что в сумме и составляет — намек — столь же тонкий, прозрачный, как и извечный граненый стакан.

       Или более ранний — детский еще — восстановим опыт, когда дружно учились мы оскорблять под предлогом невинной шутки. Наклонив слегка голову, округлив по-бараньи глаза, округлив дупло-рот, мы стучали, как в дверь, по собственному темечку, выдавая на бис тот самый пробковый звук, который в данном случае этимологически связан со знаменитым выражением: туп, как пробка.

       Ну так что, узнали, вспомнили?

       И теперь, ввиду того, что графическое начертание этого звука страдает приблизительностью, данное описание убедительно прошу вас считать заголовком к последующим записям, сводкам, кружкам и стрелочкам на карте жизни, полной глухих разрывов.

       М-мпа!

       "Чай — это хорошо... Просто замечательно... Давай-ка, Федя (Вася), покрепче," — раздумчиво отвечает командующий, выпуская в прищуре дым (потирая кольнувшее сердце).

      

       Кто-то встал в полный рост,

       И, отвесив поклон,

       Принял пулю на вздохе,

       Но на запад, на запад идет батальон,

       Чтобы солнце взошло на востоке!

      

      

       Магадан и перышки

      

       Я очень люблю эту песню:

      

       Мой друг уехал в Магадан,

       Снимите шляпу, снимите шляпу!

       Уехал сам, уехал сам,

       Не по этапу, не по этапу.

       Не то чтоб другу не везло,

       Не чтоб кому-нибудь назло,

       Не потому, что, мол, чудак,

       А просто так, а просто так...

      

Спокойно поет Высоцкий, насмешливо, мужественно, как надо поет. И только в одном единственном месте включает свое знаменитое — мороз по коже — р-р-р, включает первородную эту силу, пережигающую муть обыденщины, но не на полную как бы включает, так, слегка обнажив клыки, напоминая, кто ж он таков и как оно может быть, если не сумеем, не захотим понять мы вот эту вот чуть ли не добродушную над самим собой насмешку. Не обольщайтесь, мол, человеки, даже посмеиваясь, я знаю, кто я такой и каков он, среди прочих двуногих, мой друг, мой брат.

      

       Не то чтоб мне не по годам -

       Я прыгну ночью из электрички -

       Но я не еду в Магадан,

       Забыв привычки, закрыв кавычки,

       Я буду петь под струнный звон

       Про то, что будет видеть он,

       Про то, что в жизни не видал -

       Про Магадан, про Магадан...

      

       Раньше мне не особенно как-то нравилось "привычки-кавычки", тем более после ударного такого — электричка, ночь, прыжок — места. Не очень обязательными казались слова, даже вычурными казались. За что я эти слова зловредно путал, менял местами, а то и вовсе заменял на другие, столь же ложно-многозначительные, какие-нибудь "отмычки-затычки".

       Но потом вдруг простил, успокоился, запомнил, даже полюбил: шляпа (привет от незабвенного Бени) да столица Колымского края любую искупали обмолвку. Особенно шляпа. Это он про нас так, смекаю обидчиво, — снимите шляпу — сам-то, поди, в кепаре рассекает... А у друга и вовсе, наверное, ветром сорвало убор, сильным упругим ветром с привкусом гари и леса, когда он высунулся из вагона тем самым ветерком после скуки вагон-ресторана освежиться, проветриться после коньячных ста грамм, высунулся, глядя на изгиб вагонный, на скалы вокруг, на колес мельтешню, свесился, хватко держась за поручень рукой с якорем, подавляя желание детское, глупое — проорать что-нибудь вольное, грозное, озорное каменюкам этим плешивым, соснам и солнцу, и сороке безнадежно отставшей... Может, он просто курил, пряча папиросу в кулак, слезу от ветра смаргивал, все еще будет, пели колеса, все еще будет, еще не вечер, поглядим кто кого... — кепарь и сдуло — не оглянулся, у эвенков такой малахай спроворит, будь здоров, не чета задрипанной москвичке-восьмиклинке — жизнь пополам, вот что главное.

       — Мой друг уехал в Магадан, снимите шляпу, снимите шляпу, — просто так проговорил я, без умысла быть услышанным, себе проговорил, завидуя, как всегда, другу. Накурено было и скучно. Писательская контора.

       — Ну-ка, ну-ка, — заинтересовался вдруг мой душевный старший товарищ, тоже можно сказать, друг. — Я, — говорит, — люблю эту песню, а слов не знаю. У кого ни спрошу, никто не знает.

       И так он это сказал, так встрепенулся — враз все стало про него и про песню понятно. Они созданы друг для друга, по словарю позабытых романов. Тот самый как раз редкий случай взаимной любви, ради которой и свершается жизнь вокруг нас. Он искал ее, томился, он помнил ее, случайно услышанную, поразившую в самое сердце, он верил в удачу, был тверд и предан, терпеливый в чувстве своем, он знал, что они будут вместе, рано или поздно пути их сойдутся. Все нет ее, нет и нет, ускользает, манит, не дается, тревожит оставленным в залог началом: "Мой друг уехал в Магадан, снимите шляпу, снимите шляпу..."

       А надо сказать, старший товарищ, которого не суметь мне назвать другом, понимал толк в дружбе, дока тут был и профессор. Не зря же так готовно заглотил он наживу.

       — Я знаю слова, — радуясь совпадению любовей, объявляю я, еще больше радуясь, тоже вот пригодился, хоть так смогу послужить товарищу моему, уже для меня честь большая.

       — Всю знаешь? — с мужицкой он спрашивает опаской, привычный не шибко доверять случайным там всяким удачам. А может, и во мне, как в певце-композиторе, усомнившись, все-таки давненько мы знались.

       — От и до, — не без обидчивой гордости отрубаю, внутренне все-таки поеживаясь, побаиваясь за последовательность куплетов, невесомо вдруг сдавленный грузом — оправдать доверие — до веры донести правду. Нечего, ничего, прорвемся, говорю я себе, честно глядя в глаза, стряхивая прилипчивую эту заразу, вселенскую эту похоть соединения, полного слияния слова и смысла его — то как раз, что так трудно, так властно вело сквозь жизнь товарища моего.

       Смысл распылялся привычно, смазывался, но и такого его будет довольно, искренне полагал я, чтобы старший товарищ мой суть понял, запомнил. Тем более, что он и так уже знал ее поверх и помимо песни. Мой друг уехал в Магадан. Все уже есть, господи, да какая разница, сколь точным может быть вокруг уточнение — снимите шляпу, снимите шляпу. Адью, привет, пока, бывай... Он уже все знал, мой старший товарищ, он принял в сердце свое жест гордости и печали, он вынес за скобки иронию и надрыв, он отбросил упрек нам всем, не способным ни на Магадан, ни на дружбу. Нет-нет, он не хотел быть другом уехавшего так скоропостижно друга, он не набивался, он сам никуда не рвался особо — он просто хотел их обоих соединить, всей жизнью своей доказывал им обоим — от себя не уедешь, от судьбы не уйдешь. Даже от такой судьбы, которую напророчил себе певец. Уехал — значит умер, кажется, так говорили древние.

       Зачем, зачем мой старший товарищ вслушивался в эти слова — мой друг уехал в Магадан, снимите шляпу... — разве можно примеривать к себе никчемную эту судьбу пройдохи, поэта, скитальца, перекати-поля, когда столько вокруг напряженной правильной жизни, разве можно бормотать никчемную эту песенку, допридумывая к ней слова, когда ты должен, должен, должен!..

       — Напишешь? — делает он жест, будто пишет, вены топорщатся на руке его.

       — Хоть сейчас, — так и тянет щелкнуть каблуками, в струнку, ваш благородь, вытянуться.

       — Потом, ладно, потом, — отмахивается он от моего солдафонства.

       Дымно, скучно, торопливо. Так ведь и впрямь: зачем нам, спрашивается, любовь, когда она — вот она — глазенки пучит? Разве это любовь — обличье, не больше.

       Потом, очень скоро, мой старший товарищ повесился. Через неделю-другую получили мы "Избранное" Высоцкого, где слова проклятые эти — черным по белому.

       М-мпа!

      

       Каждый божий день, каждый час, каждую самую вялую минуту и бодрый миг — во всем, что есть во мне и вне меня, во всем, что доступно уму и сердцу, — со страхом чувствую я тугое, неверное, взбухающее натяжение жизни, для которой нет пока подходящего слова, но которое уже не понадобится, когда лопнет, прорвет, когда очередная вылетит пробка — м-мпа!

       То ли в мыльном пузыре мы все существуем, разглядывая мир за пленкой, словно б выпуклость его или вогнутость и есть для нас та как раз норма, по которой и внутри пузыря жизнь устроена...

       То ли по тонкому невозможному льду мы идем, видя под собой гладь струящуюся, где внимает поступи нашей бездушная для нас рыба с первым шевелением первой мысли о рыбьем своем всевышнем...

       То ли струны в душах людских постанывают, без касаний изнемогая, сере-ебряные струны...

       То ли...

       Время поступков настало и для нас самих неожиданно. Время застало нас, как дождь застает, врасплох. Мы укрылись под деревом жизни, благословляя крону его и страшась суеверно молнии. Мы грома ждем — перекреститься. Мы по-прежнему не готовы — дети, дела, здоровье — время выбора нас хватает за шкирку, но мы выкручиваемся из сюртука, как из кожи. Господи, дай сил решить и решиться, дай же сил разрешиться выбором, без которого темно мое сердце. Я знаю, помню, было однажды — поступок приносит радость — так странно, чудно, так ново — оглянуться окрест — где я, что я, я ли стал нов, мир ли переменился, куда я ступил, во что снова вляпался, в какие чертоги, в какое дерьмо?

       Мой друг уехал в Магадан.

       Мой друг, Женька Гульм, уехал в Германию, мой друг немец, а немцам в Германии лучше. Такой сюжет.

       На самом-то деле никакой мой Женька уже не немец, родители его — да, хотя и то, сикось— накось, а уж он-то, он сверху донизу тутошний, новосибирский — а уехал. Приперло. Так, выходит, приперло, что сказал он себе, ага, мол, раз уж есть историческая родина, так чего ж, так можно, даже если хреново там будет, все одно лучше будет, даже если скучать вдруг там буду, все одно — будет о чем скучать, тосковать да кручиниться, не то что щас, опять же папаньке с маманькой в старости радость, сколько же можно по чужим краям мыкаться, и ребятишки мои настоящими станут там немцами, приживутся, по-людски будут жить, по-человечески, так же, как и их детишки потом, это ж как хорошо получается, всем только лучше будет, кроме меня, и то еще неизвестно, историческая все ж таки родина.

       А я вот сижу, сочиняю, ну чего б ему там. Хотя и здесь.

       Ладно. Я о другом.

       Много лет, страшно даже произнести — сколько — но в том и штука, много лет не видел я Женьки, не видел Гумы, Гумыча. Это такая, понимаете, была дружба: видеть не надо. Надо, надо, конечно надо, как же иначе. Но не это главное, понимаете. Их несколько, таких друзей, школа, двор, секция. Вроде золотого обеспечения жизни. Может, и по-торгашески это звучит, цинично, может, но ведь и правда, разве мы чего-нибудь без таких друзей стоим. Мы же не "сколько" стоим, а "чего" стоим, а поглубже копнуть — "кого" стоим — вот мера.

       Жизнь измеряется не годами, не деньгами, не успехом, не, не, не даже делами (тут, чую, палками побьют), но отношениями, которые в итоге и есть и года и деяния. Все происходит внутри людей, внутри отношений, где есть друзья, словно материки, словно астрономия из одной звезды. Стянута жизнь отношениями, как бочка обручами. Что внутри бочки той — какая разница...

       Я и не считал, что мы расстались, все эти немыслимые двадцать два года и не считал, не удосужился. И вот так, не считая, их не заметил, право, как сон.

       А намедни собрался. Без особого, замечу, волненья собрался, будто уверенный, что тот же самый Женька сидит у окошка сиднем, ждет меня, в школу вместе идти. Да нет же, нет, спохватывался, куча времени, то да се, но все равно, все равно в глубине души мнилось, сидит и ждет, алгебра первым.

       А дальше мистика. Мистику зовут Саней, тоже друг, из того же школьного далека друг, тоже встречаю через те же двадцать чуть ли не по пути к Женьке. Только для того и встречаю, чтобы убедиться, как правильно я про золотой запас сочинил, все то же и так же, разве сам я чуток обветшал (вижу я в Санькином отражении), так это ничего — нагоним. (Тут рефлексия насчет возраста — опускаем.) Вдруг он мне — друг называется — про Женьку, в лоб, неделю, говорит, как уехал. Не-ет, не верю, не может быть, ведь я же — вот, вот, и водку уже закупил для Гумыча, не мог он от меня, от себя, от водки, от нас (советская в виду власть имелась) уехать (мог, конечно, смекаю, но только меня-то дождавшись, испросив, как говорится, благословения, ну что ему эта неделя через двадцать два года) — гад какой, а!

       Ничего, утешил Санька, потребляя Женькину водку (от перемены мест слагаемых: с тем же успехом мог бы я встретить Женьку с вестью про Санькину тюрьму, запой, развод, отъезд, для которых как бы закуплена уже водка), мы его и там раскопаем. А чего, встрепенулся я, и впрямь раскопаем, пооткрываем в старушке Европе границы все к чертовой матери, рыдать на груди еще будет, слезой обольется горючей, пустите, братцы, на Обь-матушку омовение совершить... Самому хотелось рыдать, милое это дело — под водочку.

       Да-а, границы. Только пятачок на троллейбус и нужен был — с одного берега Оби на другой переехать, всего пятачок. Ну, еще толика мужества — не постесняться в себе сентиментального твердого чувства приязни, да чего там — любви, не побояться признанья — перспектива жизни на глазах твоих скручивается, оказываясь вдруг много ближе к началу, чем к тому же безрадостному концу, меняются знаки и путь, иной слышен голос, важное прежде смиренно увяло, возвратив седока к началу, где просто, покойно, темно, зачем уезжал. Весь путь уже прошлый не стоит пятачка на троллейбус. Далеко страна Германия, границы на замке.

       М-мпа!

      

       Мамы все на одно лицо. Вот ведь. У всех одинаковые мамы, чертовщина какая-то. Конечно, разные: худые, толстые, выше, ниже, в таком платье, в таком, в помаде, в переднике, в очках... Но все равно вдруг стали общей единой мамой: не то чтоб в символ какой превратились или идею — нет, нет, просто облако будто сгустилось, без лица, без фигуры, в случайном платье из веселого когда-то "ситчика", руки в муке, на отлете, улыбка, а, здравствуй, здравствуй, что же ты на пороге... проходи... не прибрано... Как тяжко им давалось притворство, как явно прятали они боязливую свою настороженность — уводит — куда, зачем, по какому такому праву, и сам кто таков — уводит, ох уводит — только верни!..

       Чувство дома в любом из наших домов, запах кухни, где греется суп, без которого не отпустят, поломавшись для вида, вдохновенно я трескаю этот суп, словно бы через пахучую эту жижу познавая некую домашнюю тайну, вроде и видимую, но все-таки сурово принадлежащую только этим вот за столом людям, этой семье, словно б новое для себя узнаю о своем товарище, о себе, о мире, против которого, плечом к плечу, мы вышли в поход.

       Культурно, не торопясь, однако и с тщанием, которое — я знаю это по своей маме — не может не нравиться хозяйке, выедаю суп из тарелки, обнаруживая тарелку (у вас такие — не говорю я вслух), тихо радуясь, разварилось удачно мясо, не придется, давясь, глотать кусок целиком, ради вежливости, не придется прятать его за щекой, извлекать контрабандой, пачкать карман...

       — Это ничего, что с пережаренным луком? — маскируя робость радушием, спрашивает чужая мама.

       — Это хорошо, — словно поп в гостях у прихожанки, милостиво поощряю. — Мы всегда с луком делаем.

       — А вот Женечка маленьким терпеть не мог с луком. Иногда отдельно приходилось готовить ему... — Мама похваливает Женечку (Сашеньку, Коленьку, Димочку), как бы ставя точки над i — был маленьким, значит, стал большим, что ж тут плохого. Но дылда Женечка (Сашенька, Коленька, Димочка) свирепеет вдруг, вдруг надувается, багровеет, вдруг плаксиво скандалит, почти кричит, почти в лицо:

       — Ну чего ты плетешь!.. Дай поесть! Раз в жизни спокойно поесть! — И смотрит на меня, улыбаясь. А мама смотрит на него, забыв про еду свою смотрит, не криком напуганная, нет, не раздражением, не говорит она даже знаменитого "так вот она, твоя благодарность", но убеждаясь в самой страшной своей догадке — уводят — вот этот, вежливый, и уведет, сукин сын, думает она про меня неласково, одновременно пугаясь за сына, пища во вред пойдет, когда раздражение.

       Вслух — воспитывает:

       — И-и, молодец какой!.. — как можно педагогичней и саркастичней: — А еще? Ну, не стесняйся, показывай, как умеешь! — строжится мама тоже в мою сторону. А я культурно не замечаю, я глух и нем, как в садике обучили.

       — Очень вкусно! — с искренним чувством, с ангельским взглядом провозглашаю я, завершая семейную пикировку, будто негласный заключая союз: "Не боись, товарищ мама, все будет о’кей... Только и впрямь вы б не мешались. Сами как-нибудь разберемся".

       Споро и тщательно поев свой суп, с тем же аппетитом подметаю и второе (картошку с каким— нибудь мясом), и третье (кисель или чай, или молоко с булкой, или компот), не оставляю ни крошки, обстоятельно и толково ем и это и то, подтираю остатки хлебным мякишем, выскребаю ложкой, вытряхиваю из компота фрукты... И товарищ мой с немалым надо сказать удивлением проделывает вслед за мной то же самое, на радость маме, хотя и поломался было, подергался, словно бы извиняясь за несуразных предков, за дурацкое это гостеприимство, но скоро увял, поскучнел, не встречая во мне понимания, больше того, обнаруживая мою как бы измену, загадочную мою образцовость в поедании супа, начиная догадываться, вдруг понимая, это ж нарочно, он же дуру гонит, натурально, издевательство и на— смешка, но на новом — еще более циничном — уровне, и мой товарищ готовно становится под мои знамена, тоже уплетает за обе щеки, редким смешком и хитреньким взглядом давая понять, мол, все-то он понял...

       А я теперь знаю твердо, что бы там теперь про меня ни пели на родительских собраниях, как бы ни повернулись наши с товарищем отношения, в какие бы уличные или школьные передряги ни влипли мы — я буду чист. И только потому буду чист, что смел всю снедь подчистую, ничего и нигде не оставил, не размазал, не накрошил, ни на дно, ни по стенкам, и от добавки не отказался, только чуть-чуть, учтиво остановил руку. Ибо знаю цену хлебу.

       Знаю ли я и впрямь цену хлебу, именно ту как раз цену, тому как раз хлебу, знание которой столь доверчиво мне приписывалось и которая существует извечно в любом народе, меняясь и меняя народ. Не знаю, наверное, знаю. Знаю именно потому, что мамы наши ее, эту цену, знают, раз уж берутся судить, кто знает, кто нет. А я, что я, я знаю всего лишь об этом их знании, расчетливо отражая его в себе, позволяя им, вечно замотанным, вечно напуганным нашим мамам, путать отражение с изображением и самому себе позволяя ту же вершить подмену, дающую столь упоительное право спустя двадцать лет клеймить позором свою дочь, которая, разумеется, на всем готовом, палец о палец, как сыр в масле, петух не клевал и, как венец, как окончательный приговор и триумф педагогической страсти — не знает цену хлеба!

       Все наши мамы теперь на одно лицо — безликие — кусочек комбинации из-под домашнего платья, само это платье с неразличимым узором, фасоном, запах мокрого на веревках белья, запах супа, высыхающий после скорой уборки пол (мальчики, перейдите на чистое), уходя, я обнаружу, теперь уже взаправду смутившись, что и моя уличная обувь протерта, как учеба, как мама, ничего, спасибо, нормально, спасибо, учтиво, солидно, как бы искренне, в награду за искренность — приз — яблоко, конфета, большое спасибо, нет сил отказаться, нет сил перестать фальшивить, ведь кому как не мне отлично известно, любое яблоко, любая конфета строго рассчитаны на семью, точно так же, как и в моей семье, у моей мамы, свое отдает, как всегда.

       И потом, когда мы сбегаем по лестнице — вниз, вниз — закручиваясь на маршах, словно бы узников корчим мы из себя, словно бы из тюрьмы — из дома, из любви — на волю, и, хохоча, глядим друг на друга, радуясь бессловесному этому пониманию, скорой внизу свободе, тому же вкусному в руке яблоку, когда глядим друг на друга, паршивцы, окончательно предавая всех на свете этих мам бестолковых — все равно не могу я избавиться, сбросить с себя это ярмо, это проклятие, эту гнусную гадкую маску пай-мальчика, знающего-цену-хлебу, этот мягкий и прочный хомут из любви и доверия, который взнуздал на себя сам, по своей охоте, возомнив себя умником, актером, политиком — наши мамы знали что делали, пичкая залетных друзей-приятелей супом.

 

       Как странно, как страшно от всего, что было со мной, от всего, да-да, от всего может ничего в конце концов не остаться. Гены, мысль, душа, прах, память... Слова. Не верю. Может быть и так, вполне может быть, но все это — как бы это? — побочный все же продукт. Останется нечто иное, все же иное, нечто такое, что и сейчас есть во мне главное, просто я не умею, не могу назвать это образование, в которое превращается, из которого состоит жизнь человеческая, не могу, не умею. Но верю в существование его — какие-то невидимые кольца жизни... Сладко думать, что когда-нибудь люди научатся извлекать эти кольца из сути, обучатся их читать, понимать, ведать — эти бессмертные знаки жизни... Обязательно прочтут обо мне (не зная, конечно, что я — это я, но непременно споткнувшись, ты только смотри — один носорог другому) — я уверен, да-да, я уверен в неподдельном их интересе, как же иначе? И будет это — совершенно верно — совсем иное, что мы ставим себе привычно в вину, тем паче, в заслугу... Будет это тот самый отторгнутый памятью миг в детстве, воспомненный в старости, тот самый миг, когда — малышом — прозрел ты скорое это воспоминание, то самое воспоминание о прозрении, объявшем жизнь горечью, тот самый миг, примиривший и отверзший жизнь как череду возвратных мгновений, где так мало смысла, как и догадки о нем — и только тоска, содрогнувшая тело, осталась в порах как малое оправдание.

       Или предметный то будет код, любой, любой, да те же перышки, забава, услада, страсть — кто его знает. Не стало чернил, исчезли перышки, нет игры, надо ли помнить о ней.

       Кажется, так: надо чиркнуть по овальной спинке твердого и легкого железного перышка, юркого, гладкого, острого, ящерка, рыбка, другим перышком перевернуть, забрать, вся игра. Кажется так, боюсь напутать. В кулаке мокнут десяток перышек, оборотный капитал, то ли три копейки штука, то ли десять штук — стоимость. Капитал легко можно удвоить, утроить, можно спустить за пару минут, страх, желание, жжение, поступок равен проступку, выбор колеблет тебя в прямом физическом смысле, как волна лодку, первая острота жизни, ныне, увы, разжиженная, разболтанная, не оставившая на губах вкуса...

       Итак, перышки: богатство, власть, зависть. Сейчас уже не понять, почему перышки могли столько значить — а ведь значили, значили! Для писания хватало одного и надолго, это почти не в счет, больше ни для чего приспособить нельзя. Может — символ, условность, как деньги? Но и не совсем как деньги, все на все очень просто (сейчас немыслимо сложно, не понять, не объяснить) менялось: монетки (которые, может быть, не столько деньги, сколько блестящие кругляшки с цифрой, рисунком, буквами), перышки, марки, этикетки, пуговицы, значки, огрызки яблок, булочек, конфет, рогатки, резинка, еще и еще какой-то вздор, мусор. Всего главней перышки. Их намагничивали. Зачем? Вроде бы в надежде сбить противника с толку: перышки легкие, пальцы тонкие, в чернильных пятнах, бородавках, мир вокруг голов стриженных грозно предметен, огромен, страх, вдруг застукают! Игра преследовалась, впрочем пассивно, примечательно это недоумение: дурацкая, мол, игра. Перышки изымались, произносилось нравоучение общего содержания, Соловьев стоял перед классом. Соловьев был чемпион, крошил всех подряд в пух и прах, вынуждая промотавшихся клянчить у девочек хотя бы два, одно, ну пожалуйста, завтра отдам, сегодня отдам, тоже новое, у, жадина, вакса-макса-гуталин-вместо-уха-рыжий-блин!.. Соловьев тем временем обогащался, ссужал, давал взаймы, приближал и отталкивал, мог быть щедр или скуп... перышки изымались, передавались родителям, ничего особо серьезного, все равно неприятно, хоть и дешевый товар, все же — товар — денег стоит. Еще и поэтому азарт как бы взрослый, качественно иной, чем на щелбаны, уровень. Играли на подоконнике или на учебнике, или на сиденье, стоя на коленях вокруг.

       Значит так: я их всегда презирал, этих придурков-перышников, жучков-грешников, с их радостью и унынием, и страхом, и понятным только им языком, я очень был образцовый. Свысока поглядывал, скромно и твердо отвергал приглашения сыграть, поучиться, стороной огибал сомкнутые спины, тщательно свой поедал бутерброд, давая куснуть лучшему другу, все-таки снизойдя, брезгливо ссужал новенькие свои перышки, запасные, купленные не для забавы, а для отличной учебы. Галстук у меня был, как бант, накрахмаленно-пушистый, ломкий, тугой, ослепительно ал, не то что жалкие, жульканые хвостики из сатина уныло-морковного цвета.

       Перехода как бы и не было, как, в какой день и час оказался я принят в братство прощелыг, ханыг, жуликов, менял, ловчил, когда и как оказался я вдруг в тесном кружке у туалетного подоконника, среди школьного отребья, дна, среди табачного запаха и скверных слов, и натужно визгливых интонаций, и панибратства тех, с кем взаимно мы огибали стороной друг друга... Перехода как бы и не было, не было мук, метаний, борений долга и совести, страсти и чести, что там еще должно побороться, никакой такой дребедени не помню: вот я надменно взглядываю на сомкнутые плечи, огибая, извлекая, струя, всей позой своей демонстрируя образцовость, презрение, солидно застегиваясь, даже споласкивая после этого пальцы с подстриженными ногтями, вот, морщась, одалживаю свой запас, вот с осуждением смотрю на повинного Соловьева, стоящего перед классом, купаясь в чувстве собственной безопасности, вот, бахвалясь, провоцируя похвалу, рассказываю дома про чокнутых этих перышников... А вот в кулаке моем перышек много больше, чем мог бы купить я, много больше, чем требуется для отличной учебы, много больше, чем может уместиться в нормальной ладони нормального мальчика. Добыча колет и пачкает ладонь, скользит, норовя выпасть, дырявит карман, колет сквозь карман ноги, хрустит и сверкает в глубине портфеля. Вдруг исчезает, вся, вся, подчистую, я последнее выдергиваю из ручки перо, чтобы отыграться, писать теперь нечем, стыд и позор, что-то жалкое вру учительнице, удивленное получая в ответ замечание про то, как она в меня верила, как продолжает верить и очень хочет надеяться, что все это случайность, что подобного больше... Карандаш лихорадочно меняется на перышки, резинка, точилка, марка, булка... Вдруг я всех обыграл, плотоядно выбираю себе марку, булку, точилку, ко мне ведут из другого класса жутко умелого игрока: у него даже специальный для перышек есть мешочек, дракой заканчивается этот турнир, драка замечена и получает педагогическую оценку, где удивление сменилось уже заурядным раздражением. Но главное, что непобедимый Соловьев приносит мне перочинный ножик с отколотой ручкой, за десять перышек, за бесценок, и дело даже не в ножичке, словно корона и скипетр принадлежат мне навечно. Через две перемены гол как сокол, галстуками махнемся, блудливо щерясь, предлагает все тот же баловень судьбы Соловьев, руки мои трясутся, касаясь галстука, частички красного знамени, я устоял, я плакал, выгребая последние богатства свои, чтоб поменять их — на перышки. (А перышек много — они разные, не вспомнить деления, но разные — совершенно точно. Кажется, вот — "со звездочкой", "гладкие", "рыбки", "новые"... Нет, ничего не помню уже, и спросить не у кого.)

       Все это закончилось одновременно: перышки, школьная форма полувоенного образца, с ремнем, гимнастеркой, фуражкой, юные арестантики, стрижка под ноль, речевки, монтажи, пирамиды, делай раз, делай два, другая замечательная игра — отрез земли — нож, рука, глазомер, тактика, навык, богатая для воспоминаний игра, и все остальные игры: пристенок, чика, двенадцать палочек, штандер, блатные по вечерам песни, штабы, шифры... — все это, конечно, было не одновременно, но сейчас почему-то соединилось, совпало, пускай не во времени, но в состоянии, словно заканчивая, закрывая послевоенные годы, где счет еще шел от войны, те послевоенные, которые в памяти теперь полны надежд, радости, может быть легкомысленности, может быть и гордого бесшабашия от солидной последовательности вполне мирной следующей жизни.

       И Женька Гульм перешагнул со мной в новое — уже не послевоенное, но просто время: рогатки, чердаки, отмирной козел, футбол, битлы, ширина брюк, разговоры о девчонках, шпана, филателия, авторучки... Да, это уже Женька, и Санька, и Димыч, и на этом ряд закрывается, чтоб закрыться уже навсегда.

       Зачем я трогаю сейчас этот мир, ведь этого ни в коем случае делать нельзя. Так легко можно разрушить, сломать, исковеркать, единственного — лишиться. Если вспоминать, то вспоминать надо все. Невозможно. Снова и снова невозможно.

 

       Задача проста: проколоть иголкой проверенный чертеж, соединить на своем точки, короче — скопировать, что всегда, даже если оригинал и абстракция, таит в себе серьезные моральные трудности. Надо, надо, для тройки — завтра (уже сегодня) последний, самый предельный срок — надо сдать столько-то чертежей, надо, а мы все тянули-тянули, ну вот — ночь осталась.

       Ночь — осталась.

       Где чертежи те, где учитель Иерх, тоже немец, где головоломка проекций, восхитившая навсегда чистотой состава — ум — чистый, беспримесный, в самом что ни на есть голеньком виде, где страх за оценку, разнос, за — страшно сказать — будущее?..

       Вдохновляло, что — ночь — как у взрослых, как у студентов, шутка сказать — студентов...

       Ах, как я поначалу полюбил эту науку — черчение — стану чертежником, загадывал про себя. А что: бумага белая, линейка пряменькая, карандаш востренький... Вершина всему — готовальня — какие там ячейки из бархата, как там строго, разумно, богато, что-то среднее между музейным оружием и украшениями из драгметалла, из серебра.

       Ничегошеньки, кроме пары слов — готовальня да циркуль — не помню я из черчения. Впрочем, запало еще уважительное это чувство, которое строгое изящество инструмента числило более по разряду науки, некоего духовного ее стержня, нежели саму науку, которой безжалостно обучал Иерх. Трудно сейчас все это и самому себе объяснить, однако именно так все и было: пенал, портфель, обложка для учебника, ластик, авторучка, счеты... — более самостоятельны, более ценны, чем науки с их помощью.

       Готовальня, конечно, царила.

       Очень скоро категорически расхотелось быть чертежником: столько там мудреного, столько терпения и внимания, столько безопасно-старательного — проще любую геометрию нарисовать, проще и веселей, главное, думать не надо.

       Ну вот. Для тройки надо сдать столько-то чертежей, без тройки не допустят до экзаменов, не будет аттестата о восьмилетнем, так все серьезно, по-взрослому, оно и прельщало.

       На кухне у Женьки.

       Вместо упорного хотя бы подлога, мы говорим и хохочем, чай с хлебом и маслом. Господи, что бы только не дал я сейчас, чтобы послушать, о чем это они там беседуют, глубокая ночь, за стеной умолкло, наконец, бубнение-сипение-свистение, родители слушали немецкие голоса, снова отточить карандаш, из крана плоско капает редкая капля. О девочках говорили, конечно, о девочках. Об их чести, гордости и достоинстве, в положительном говорили смысле, сами вроде бы искушенные, но очень, очень положительные, вплоть до благородства. Отчего как бы получали моральное для осуждения право. Очень подробно, тихо, важно, признания почему-то похожи на сплетню, сейчас бы сказали, обмен информацией. В ходу вместо слова "любовь" глагол "нравится": она мне нравится, мурашки по коже, только ты смотри, никому, обида, ну ты что, дурак, что ли, или по-другому, ну я что, дурак, что ли, цепная реакция признаний. А когда совсем трудно в глаза посмотреть, линию по линейке или ластиком подчищаешь, чай, смех, молоко, булка, а она, а ты, а она?..

       Чтоб они сдохли, проклятые чертежи! Ну Иерх, ну зануда! Каждое слово смешно, спать охота.

       Чтоб встряхнуться, чтоб похвастаться перед Женькой (как-то он меня победил в разговоре о девочках, то ли большую проявил опытность, то ли большее целомудрие), я боксирую перед темным масляно блестящим окном. Удивительно отчетливо отражает окно, Женькин затылок, чайник, стол с чертежами, чашками, пасть готовальни, дверь в коридор, которая тоже отражает все, что отражает окно, технично обрабатываю воздух, фланелевая черно-красная рубашка закатана на рукавах, вспотев, снимаю рубашку, чтоб проснуться уже окончательно, чтоб поразить Женьку мускулатурой, в темно-синей толстого сукна майке, ушастый и хлипкий, бутузю я воздух прямыми и боковыми, одиночными и сериями, шутливо выстреливаю удары перед Женькиным носом, тот морщит потешно нос, просительно улыбаясь.

       Лопаем молоко и варенье, и снова чай, окончательно приступаем к чертежам, но через минуту с легким сердцем я отправляюсь домой, потому что больше всего на свете я хочу спать, потому что никак не хочу поверить, будто бессловесное это счастье жизни может зависеть от жалких каких-то чертежей, оценки, аттестата, Иерха. Смотри, говорит Женька, я посижу, попробую, напоследок мы снова смеемся непонятно чему. Сто метров до своего подъезда по предрассветному майскому городу я шел легко, стремительно, омытый предчувствием любви и судьбы, любви и судьбы, которые только тем предчувствием и сильны.

       Там, интересно, в Германии, Женька будет слушать русские по ночам передачи, будет или нет?

       Да катитесь вы все к чертовой матери! Убирайтесь куда хотите! В Америку, Израиль, Канаду, ФРГ! В тюрягу, на Колыму, в психушку, в дуло и петлю! С глаз долой, из сердца вон — вы, вы, все вы — уехавшие, умершие, убиенные, забывшие и забытые, спившиеся, чокнутые, оплывшие жиром, богатством, властью, аскеты и греховодники, процветающие и опустившиеся, в тюрьмах и кабинетах, вы, вы, все вы, кого я любил, кто походя хотя бы высекал из меня искру жизни — вот вам, всем, именно вам, с легким сердцем я говорю — прощайте — да хранит вас моя любовь, да услышана будет моя слеза, да свершится ваше предназначение, любой из миров да будет ваш дом, так удобно вас любить — бестелесных.

       Ты помнишь, Жень, до яслей, до зоомагазина в твоем доме спортивный был магазин, как мы стояли там, как глазели, как раздраженно нас отправляла хмурая продавщица, а мы приходили снова, потому что под стеклом — ножи, вверху — ружья, запах смазки, плывущая строгость линий, матовый блеск, а еще мячи, ошейники, гири, ракетки, палатки, лодки, коньки, лыжи... — наши души блуждали там, очарованные, предметы все тверды и прочны, остро пахнущие, покрытые пылью и смазкой, словно рыцари в мастерской оружейника, раздували мы ноздри, в результате жуткой экономии покупая ножичек с глупым названием "рыбка".

       С обратной стороны, во дворе, на первом этаже твои окна, три окна. Из окна приоткрытого — битлы — зайти, что ли? Зачем? Мимо. Быстро, споро, делово — мимо — чувство предателя, скребущее чувство, на которое я привычно сержусь, прочь гоню, как попрошайку назойливого: пшел, пшел, бог подаст, самим жрать нечего, сыто отрыгивая... Я в девятом, Женька в училище, его в девятый не взяли, прямая ему дорога в рабочий класс, моя туда же, только в обход, еще пару лет сачкануть можно, какой же дурак откажется. Разошлись, короче, дороги, так я, наученный, думал, имея в виду эпический "жизненный путь", ведущий в смысле общественном к коммунизму, в личном — к счастью.

       Сандали жмут, и нам не по пути, так мы шутили тогда на тему любви и дружбы. Так я говорил Женькиным окнам, размашисто проходя, благо, для скорого шага улица шла под уклон. Почти бегом, когда студентом вдруг стал, студенты ведь вечно заняты. Взглядывал иногда на окна, иногда — напрягшись, одеревенев — нет. Потом и без напряжения — нет — заимев повод обидеться на холодный мамы его кивок. После радушных-то зазываний: "Здравствуй-здравствуй!... Заходи... Женя фотографии прислал (из армии, из стройбата, никуда больше немцев, кроме стройбата, не призывают, а вдруг шпионы!)... Как мама? Заходи, не забывай... Привет от тебя передать?.. Может, сам напишешь? Адрес дать?.."

       Когда женился, когда в другой район перебрался, когда новейшая началась история — тогда и заскучал вдруг, где Женька, где, не было пятачка Обь переехать.

       Мой друг уехал в Магадан.

       У каждого — в заначке — свой Магадан, снимите шляпу.

       М-мпа!

      

Атлет Сергей ИваноВ

      

       Который год схожу я вниз по деревянным этим ступенькам, толкаю одну дверь, другую, снова ступеньки, запах кожи и пота, свист скакалок, чмокающие по мешкам удары, лязг железа, я открываю дверь, где железо.

       — Кто к нам пришел! — равнодушно говорят мне, протягивая грязные и шершавые от железа ладони.

       — Здравствуйте, — подчеркнуто на "вы" и по имени-отчеству отвечаю я на приветствия, протягивая готовно руку, стесняясь белой пока ладони. — Здравствуйте, товарищи атлеты. — Это стиль, это шутка, это дружеская подначка, надоевшая до оскомины, церемониал, наверное, живучей династии, надо терпеть, надо соответствовать, надо вносить свою лепту в общую копилку глупости.

       — Скромней надо быть, скромней... — тому, кто со снарядом, откровенно льстя, мол, такие веса в работе.

       — Я что, — привычно откликается товарищ, тоже демонстрируя роль назубок, — вы бы видели, что товарищ имярек сегодня творил, просто ужас, штангу в узел вязал!

       — Не верю, не может такого быть, явная клевета! — вставляю свое "кушать подано".

       — Вы что, не верите, что я здесь самый сильный? — откликается негодованием имярек.

       — Помилуйте, как можно сомневаться в очевидном!.. Но чтоб испортить снаряд — хоть режьте меня — явная клевета!

       Общий смешок, и я становлюсь, наконец, свободен, ритуал соблюден, можно переодеваться и начинать, щеки ноют от деревянной улыбки.

       Их несколько, несгибаемых шуток, не ржавеют по многу лет, как и снаряды из железа не снашиваются по многу лет, через какие только руки не проходя — от мальчиковых прозрачных пальчиков, тяжелее ложки ничего не державших, до твердых от коросты мозолей грубых мужских ладоней, налитых большой человечьей силой. Их несколько, несгибаемых шуток, как пропуск, пароль, дружеская вроде подначка, на самом деле — ненависть, ревность, любовь — как оно и бывает всегда — комом. А если без романтического напряга, то получится то же в итоге самое, только в разжиженном виде — неприязнь, соперничество, симпатия. Я не хочу объяснять это, зачем, это слишком бы увело, у всех это всегда одинаково, когда из года в год, изо дня в день люди трутся дружка о дружку, одним делом заняты, это нормально, куда как знакомо каждому — отношения.

       Зальчик маленький, даже крохотный, зеркала, тренажеры, снаряды, окно под потолком, который одновременно первый слой пола в жилом замечательном доме центра города Новосибирска.

       Это наркотик, говорю я вам, натуральный наркотик — железо. Из года в год, изо дня в день. Без особого толка, без особого смысла, все просто, предельно просто — сила. Она накапливается медленно, по чуть-чуть, она взбухает внутри как бы исподволь, мало сообразуясь с твоим про нее желанием. Она растворяет в себе многое из того, что было для тебя прежде чуть ли не твердокаменным, подчинявшим по крайней мере все остальное. Сила оказывается вдруг сильней многих и многих осмысленных желаний, стремлений, уменья, наработанного годами, чем вроде бы ты гордился. Но только встает на пороге сила, как все отступает, ты по-прежнему раб, по-прежнему слепо твое обожание, по-прежнему — из рассыпавшегося в прах детства — жажда силы остается самой, чтоб ни буровил ты вслух, острой, желанной.

       А силы нет. Ее никогда нет столько, сколько мог бы ты счесть для всей твоей жизни достаточным, как нет свободы, ума, достатка — жалкие крохи. И знание механики вот этой вот якобы недостижимости, этого стремительного в никуда бега или бега на месте, по кругу, за миражом, за нереальностью силы — это знание не спасает тебя ни от бега на том же месте, ни от миражей, ни от обаяния все той же постылой силы, которая бродит, дышит в тебе, в мышцах, в нервах, костях, не прорываясь наружу, но и не смолкая совсем. Коварное существо — сила. Как нелюбимая жена, опостылевшая за долгие годы, стоит она перед тобой молчаливым укором, ты мне жизнь загубил, не раскрывая губ говорит она. И хотя вы оба прекрасно знаете настоящую цену беззвучным этим словам, хотя давно и покорно смирились вы с существованием друг друга, все равно ты ответишь ей теми же точно словами, молча, глаза в глаза, не томясь уже ни от любви, ни от ненависти. Вы одно, вы едины, вам это ясно как божий невинный день, вам не суметь ни полюбить уже, ни разлюбить, и в самых тайных мечтах, какое б свежее тело ни мнилось тебе в полустыдном бреду, протянув на зов руки, бы увидишь все то же, все то же беспечальное лицо жены твоей... Это сила верна тебе твоей верностью.

       Ты можешь запить, закуриться, окунуться вдруг в шахматы, карты, футбол, альпинизм, лыжи, сплав на плотах, заиметь машину, можешь погрузиться в семью, в ребенка, в работу или в другую семью, другую работу, добывание денег, или двинуть вдруг по общественной линии, или бег трусцой, хатха-йога, ушу, голодание или обжорство, можешь свободно плюнуть и растереть, позабыть эту муть навсегда, можешь кучу купить гантелей, чтоб были всегда под рукой, для тонуса, не больше, можешь стать нумизматом, можешь поменять город, страну, полушарие... — да все, что меняется в этой во всем одинаковой жизни, ты можешь сменить! Но коли узнал хоть единожды силу, ты снова, ты снова придешь, словно проклятый, к низенькой этой двери, снова толкнешь эту дверь, снова в ноздри твои хлынет запах пота, запах горячих мужских тел, кожаных на крючьях мешков, едва различимый, въедливый запах смазки, растирок приторных, банная и туалетная вонь — все это вместе, стойкая, словно в рабочей бытовке, кислота, бодрящая и взывающая. И свист скакалок, и новые лица, и никчемные восклицания, и, поверх и помимо всего, чудный органный звон, стон, лязг железа, надменного тупого железа, полного собачьей преданности, кротости и смиренья. Все это хлынет в уши твои, в ноздри, в глаза, все это проникнет в душу твою, совершив изначальное с душой превращение — она раскроется навстречу любви, потому что сила — это любовь — и сила вершит свое назначенье, не спрашивая ни чьей на то воли.

       По-разному было у вас, был ты мот и транжир, баловался с железом, как парни балуются с девками, не ведая, которая среди них будет жена. Ты мог изменить и ей и себе, уверенный, впереди прорва, наверстаешь, возьмешь свое... Время таяло, ты при своих, пора бы и брать, а оно не дается. И тогда вот очередное твое перед силой бессилие разрешается горьким простым пониманием — назад хода нет — сейчас или никогда. Страшноватое село вдруг на плечо твое слово: никогда. Синими шепчешь губами жалкое, словно курице, кыш, кыш, пошла вон, зараза, но посмотреть, повернуть голову боязно: как бы глаз не выклевала. Никогда — зовут эту птицу с хищным, брезгливо изогнутым клювом и выпуклым, без белка, глазом.

       Сила теперь — это жизнь. Пока ты кружишь вокруг нее, пока завоевываешь ее, то штурмом, то нудной осадой, то в долгие пускаясь переговоры, пока ты хоть изредка, хоть в побочном пустяковом упражнении, но прибавляешь, хоть граммы — малость — но прибавляешь — ты жив и веришь в развернутый свиток жизни.

       Не символом, но смыслом становится сила, не средством, но целью. Теперь ты вгрызаешься в железо, выцарапывая награду никак не соизмеримую с той силой, которая расходуется ради прибытка. Наглядный пример затратной экономики, зримое подтверждение тупиковости пути, где перепутаны средства цели и цель средства, горькая расплата за мотовство, леность, никчемность вчерашнего дня, когда так упоительно было можно, когда казалось, раскрытая перспектива сохранится еще бесконечно долго, потом, потом как-нибудь, все будет потом. Пришла пора поменять ударение, потом обернулось пóтом, и поделом.

       Но многомудрая многоликая сила вдруг раскрывается благодарно, безграничны ее владения, фундаментальная сила, силовая выносливость, скоростная сила, взрывная сила, причудливое сочетание силы и силы, долины ее и ущелья, цветущие сладко луга и в сахарных шапках горы, и прозрачные реки, и рощи пушистые — все это владения силы, и ты хоть как там отыщешь для себя тропку, пойдешь и пойдешь, петляя, кружа, теряя ее из вида и снова и снова чувствуя под ногами опору, влекущую в жизнь.

       Все мы там, в подвальчике, разные, да и немного там нас, ровно столько, сколько способен вместить он. Все мы разные — кто не добрал в недавнем спорте, кто по многолетней привычке, кого хворобы да возраст в угол загнали, кто с честолюбивой перед самим собой жаждой, а кто и просто прячется здесь от жизни что наверху или готовит себя к сражению с ней — разные. Ведь это наркотик, говорю я вам, натуральный наркотик, алхимия одних и тех же из года в год упражнений: жим лежа, приседания, подтягивания, на брусьях жим, тяга и пресс, бицепс-трицепс, грудь-широчайшая, спина-ноги... И прорва еще разновидностей одних и тех же из года в год упражнений.

       В наш тесный круг не всякий попадал... Зимой еще один появился, хромой, бывший воспитанник клуба, афганец. Он приходил днем, когда никого из мужиков еще не было, рабочее потому что время.

       Зальчик маленький, больше четырех-пяти человек уже тесно, вот и я приходил пораньше, чтоб воздуху больше было, тишины, не так теснота докучала, как никчемная болтовня, все эти якобы шуточки да всякие там из газет разоблачения, от которых уже тошнило, вот и старался пораньше. Я-то бездельник со стажем, а парень этот, Сережа Иванов, на инвалидности, калеченый. Он молчал, и я молчал, меня это здорово устраивало, так мы друг рядом с другом молчком и прозанимались несколько месяцев.

       Единственное от времени того запало — несуразное какое-то остервенение, с каким занимался парень, долго, кстати, даже для меня безымянный. Прямо неприличное из него перло, не знаю, как уж и пояснить. Поперек, короче, любых систем и методик, ничего там, в итоге, для оздоровительных целей не оставалось. Очевидна была неловкость, словно подсматриваю, словно невольным становлюсь свидетелем, чуть ли не соучастником, словно темное запретное из человека рвется наружу, а он и не знает, не понимает, забыл, что запретно это для человека, некрасиво, неприлично, не принято, забыл, что среди нормальных людей он находится, что человек рожден для счастья, что прожить надо так, что в человеке все должно быть прекрасно...

       Парень выкладывался в зряшном каком-нибудь упражнении, словно только оно и только сейчас, здесь способно разрешить жизнь и смерть, на вечный ответить вопрос. Так он пыхтел и потел, так синел и стонал от запредельного напряжения — приходилось прятать глаза, не замечать, делать вид, все нормально, пашет себе человек, эка невидаль. Даже не лез страховать, видя, например, как корчится он под штангой при жиме лежа, как бьет его судорога, ползет изо рта пена, дрожит каждой жилочкой, медленно, не дыша, выдавливает он вес, словно завороженная, невидимо глазу, страшно медленно, медленно, на мертвой точке, когда отключается грудь и не включились руки еще, перекосившись, ползет все-таки штанга вверх, вверх!..

       Меня устраивало молчание этого парня, я благодарен был ему за это молчание и в качестве благодарности ответно тоже молчал. Может, и перебарщивали мы в этом молчании, со стороны оно, наверно, дико слушалось, но мы плевать хотели на посторонних, ни неловкости, ни напряжения не было в согласном нашем молчании, да ведь и само оно не было самоцелью, может, поэтому славно так нам молчалось. На других я работал весах, много больше, чем худенький парень этот, так что в молчании вроде как шишку держал, так мне казалось. Уваженье вроде молчаньем оказывал, не дергал советами, у каждого своя голова на плечах, паритет.

       — Привет, — говорю.

       — Привет.

       — Пока, — говорит.

       — Бывай.

       — Делаешь еще? — спрашиваю, положив на снаряд, с которым он занимался, руку.

       — Не-а. — Весь разговор.

       Или короткий, для разрядки, для самого себя матерок. Или из тренеров кто-нибудь заглянет:

       — Занимаетесь? — коротко, почему-то без обрыдших шуточек, спросит.

       — Угу, — вежливо отвечу на правах старшинства и стажа за обоих.

       — Ну, молодцы, занимайтесь, — одобрит нас тренер, заныривая в соседнюю дверь, к пацанам.

       В дневное время как раз малышня — горох — занимались, головы не больше перчаток, зато энтузиазма — вагон. Тузили они друг друга на совесть, отчаянно труся, зажмурившись и вразмашку, страстно друг за друга болея, со слезами, истерикой, смехом, с криком и гвалтом на взрослый наш скучный взгляд невозможными.

       Пацанва иногда совершала набеги и на наш зальчик, и приходилось, замерев, застыв, пережидать эту напасть, словно хлынувший вдруг слепой дождь. Вдруг визг и писк пропадал, бурлящий поток, схлынув, одного-двух обязательно оставлял любопытствующих, хитро замерших в уголке, чтобы дяденек подсмотреть, свои какие-то совершить о мире открытия. Я безжалостно выковыривал эту плотвичку из недр, отправлял вдогон стае, и все равно из-за двери вдруг сверкал изумленный глаз, слышался скоростной шепоток.

       Даже вот эти трогательные детворы набеги не служили нам поводом перекинуться парой взрослых солидных слов. Даже когда подходила к концу тренировка и можно было — ну хоть для разрядки — дежурно языки почесать, как оно и бывает обычно, в награду за отработанное, все равно мы молчали, теперь уже напряженно, значимо, чтобы не обесценить такое славное на двоих молчание, когда шла работа.

       — Пошел?

       — Ага.

       — Ну, пока.

       — Бывай.

       Мне выгодно было молчать, я знал, парень афганец, инвалид, орден имеет. Но куда приложить мне знание это, куда? Расспрашивать? Зачем? Из любопытства, сочувствия, жалости?.. Или — не приведи бог — вежливости? Свое про Афганистан говорить? А что ты можешь сказать — из телевизора, из газет? Любое слово твое будет как бы косвенным оправданием, почему сам не воевал. Хотя никто и не требует.

       Мне выгодно было молчать, я знал, парень афганец, но я не знал, что такое Афганистан, и знать не хотел. Конечно, хотел, хотел, успокойтесь, хотел, но из мертвых источников, бронированных официальностью — газета, книга, телевизор, статистика — словно живое радиоактивно. Слишком мало во мне мужества для добровольного облучения. А предлог для молчания всегда под рукой, благородный такой предлог деликатности.

       Парень, выходит, молчал безо всякого для себя прибытка. То ли был он такой вот молчун, то ли стал он таким, некогда думать-гадать, не за тем ведь пришли, пахать надо. Хотя, замечу, митинговать здесь любили, с таким сладострастьем бюрократов песочили, с таким смаком советскую власть материли — куда с добром.

       Занимался парень упорно, даже истово, хромал по зальчику от снаряда к снаряду, сидя и лежа выполнял упражнения, по пояс водой обливался, ногу чтоб калеченую не мочить, никак не заживала нога, одна за другой операции, а кость все гниет, все болит, мочи нет. И дома, боком выяснилось, у него нелады, и с работой никак, пенсия грошовая, а на работу — на денежную — не берут. Ладно, обком комсомола, говорят, за него хлопотал.

       Осенью, короче, прихожу в свой подвальчик, вы думали свежи, а мы все те же, шучу для разгона, руки жму, по плечам хлопаю, и мне жмут, и мне хлопают, где этот, а тот, как здорово, что все мы здесь сегодня собрались, сладенько так про себя умиляюсь, наружно переодеваясь, глуповато шутя, подрагивая от предвкушенья, от обессилевшей внутри силы, запахи, звуки, родные морды кругом, все те же спелые железяки, ужо попрем!..

       А Иванов-то погиб, вдруг сообщают. Как погиб, чего несете, парень Афган прошел... А так, отвечают, Афган прошел, а дома сломался, из окна летом выбросился, пятый этаж, ни записки, ни словечка, и трезвый был, ребенок остался, жена, жалко парня. Помолчали, не очень и помолчали. Ты-то как, ездил куда?..

       Господи, да что же это такое, сколько можно, одно за другим, одно за другим!.. Да-да, точно помню, именно тем и смутилась душа, не смертью, но частотой смертей, слишком, мол, часто, словно опять пристойность нарушилась очереди. Не очень теперь понятно, что иль кого имел я в виду, такие вот претензии господу предъявляя.

       Снова взялся за штангу, снова снял гриф со стоек, на грудь опустил, начал жать, раз, два, три... Расспрашивал, подробности зачем-то понадобились, не было особых подробностей, кроме догадок, суждений, пророчеств про жизнь поганую нашу, чем и сам я напичкан по горло. Снова делал подход, раз, два, три... — остывать нельзя, война войной, а обед обедом. И одна лишь скулила мысль подлинная: что это творится, что за напасть такая, пронеси меня, господи, сохрани и помилуй! Сродни раздражению чувство, сколько, мол, можно, одно за другим, будто к начальству взывал, будто в инстанции с личным обращался вопросом. Не вспомнить, что иль кого имел я тогда в виду, только чувство и помню: одно за другим.

       А было то осенью восемьдесят восьмого, когда не мог я знать про январскую веревку старшего моего друга, когда не мог я знать, что буду метаться по зимнему городу, плача, болтая, беспрерывно куря, то там, то сям опрокидывая стопарик для трезвости, которая и не покидала, буду тупо твердить песню любимую им, мой друг уехал в Магадан, снимите шляпу, снимите шляпу, буду топтаться на кладбище среди могилок и сосен, и белизны снега, и разговора трудяг кладбищенских про Горбачева и Сталина, и местных всяких царьков, и в кровь буду потом корябать пальцы, умащивая в махонькой промороженной ямке саркофаг из дорожных мраморных плит для урны с прахом, в который поверить нельзя, нельзя, и буду видеть вокруг тысячу раз знакомые, почти родные для нашей провинции лица, словно его лицо отражается в них, но нет, нет его среди живых, уехал в бессрочный свой Магадан, и все равно поедом ест томительно-стыдное чувство, будто он, живой, сквозь меня на них смотрит, будто он, живой, на меня сквозь них, улыбаясь, глядит, уж он-то нашел бы что сказать, отмочить, видя откляченную мою к небу задницу, видя пошлую мою суету с крышкой от саркофага, не желающей лечь плотно, покойно...

       И раньше еще, когда шла резня в Нагорном Карабахе, когда сотряслась страдалица Армения, когда по-прежнему умирали наши мальчики в проклятом этом Афганистане и все мы считали месяцы, недели, дни до вывода войск, потом, потом, когда затонула подлодка около Норвегии, когда погибли демонстранты в Тбилиси, когда взорвался под Уфой газопровод и сгорели живьем люди в поездах Новосибирск-Адлер и Адлер-Новосибирск, потом, потом, когда хлынула кровь в Фергане, когда не в одних еще пришлось участвовать похоронах... — я почти не помнил уже Сережу Иванова, обычного парня, с которым бок о бок просуществовал какое-то время, не удосужившись даже поговорить толком.

       И только одно — мистическое — сохранила память чувство — мистическое по уровню цинизма — тут же сочиненное, между подходами, для будущего сочиненья, нет-нет, не малодушный скулеж тот к Богу, судьбе, провидению или что оно там имеется, с нелепой этой претензией, сохрани и помилуй, с косвенным в адрес высших сил обвинением, одно за другим — другое чувство, сразу же забракованное по причине дурной слащавости, но чего уж теперь-то! Как вытирал я мокрые ладони свои о майку, о штаны, о полотенце, вытирал и вытирал мокрые от напряжения ладони, которым чудилось, будто на всем, на всем, на грифе, на брусьях, на перекладине, на гантелях, на дужках гирь, на всем, на всем осталась Сережина кровь, проступила и преет тепловатая невидимая глазу влага, от которой теперь не отмыться, не избавиться, она всюду, везде, нестираема, мокры ладони мои, и грудь, и лоб, и подмышки, и с кончика носа капает все та же бесцветная кровь, сочиненная вместо той, которой сам я ни капли не пролил.

       Даже лица Сережи Иванова уже не помню, молчал он и занимался упорно, ради чего, остается гадать, там нет ничего, в том числе и атлетической гимнастики нет.

       М-мпа!

      

 

Почерк

      

       Вряд ли надобна мне эта рифма, тем более равнодушен к ней отсутствующий сюжет, но некая затрудненность дыхания ищет и находит свой ритм, свою, для больного, рифму — вот она — еще одним подвалом снабдила неряха жизнь.

       Подвал областного суда, рядышком, по соседству, дорогу только и перейти, так что решетки, стоны, параша, убийства, казенные формулы, лагеря, все это было после обеда, минуту спустя. Поэтому и обед уже был отравлен, и перед обедом, и утро, и пробуждение, сон, вечер, день — все, все бытовое и милое обычно время было поражено — прожжено — истиной, лицо которой так и осталось сокрытым.

       Надо ли говорить, поначалу, ведомый спесью, занырнул я в тот подвал с воспетым чувством хлебороба, который входит в хлеба, как рыбак, что сталкивает в воду баркас, будто портной, мнущий в руках ткань клиента. Череда бед и страданий мнились поначалу всего лишь почвой, сырьем, средой обитания. Мне казалось — чужое, минуло, я ни при чем, я всего лишь потомок, а тут близкая, но история, птица важная, шутка сказать — история, а я-то, я-то живой, я — современность, и зачат был в год его смерти, поэтому — алиби — не надо, не надо, только без рук, брюзгливо готовился к состраданию. А оно меня — мордой! — ну да ничего, перемогся.

       Любая теперь деталь из ветхих грязных тех папок может быть извлечена на свет божий ради примера, ради приема, суть которого формирует бессилие. Вполне такое созревшее бессилие чего— нибудь по поводу этих папок словесно изобразить. Моя бы воля, силком бы заставил каждого, под роспись, хотя бы одну такую папочку, но прочесть, с начала и до конца, каждого, хоть одну, чтоб жилось веселей.

       Я выбираю прием как отсутствие приема, выбираю частность, произвольную по отношению к произволу, закатанному, словно в банки, в ветхие папочки с ныне уже знаменитой пометой — хранить вечно — с чем целиком я и полностью.

       Что пришлось во всех этих дымящихся пылью папочках, что изумило и вновь изумляло — так это их содержание, под которым разумею сейчас предметное, форматное (по аналогии с формальным) даже не содержание, а содержимое. Бумага и на бумаге почерк.

       Бумага могла называться по-разному, "протокол допроса свидетеля" например, и была уже бланком, то есть очень и очень государственной бумагой с одной стороны, как бы заранее поэтому всевидящей и всезнающей, еще и до заполнения строгих проницательных граф своих, а с другой стороны грубой на ощупь и на раскрас, примитивно-скучной, отчего далекая возникала связь с гробом ширпотребовского разряда, тяжелым, из горбыля, сляпанным кое-как, так же и красным обшитым, однако обладающим гордым стандартом по отношению к содержимому. Но, можно оговориться, сомнительная нарисовалась связь, бальзам для сердца заядлого сталиниста, любого разряда гроб — это все-таки гроб — изделие штучное. А папки... Где теперь эти люди, да разве были они людьми для этих вот папок, где их могилы, да и были ли человеческие могилы, человеческие гробы, сколько их было, за что, почему извели их в бумагу, в почерк, в эти вот папки, в архивный склеп? Да и здесь намыло их временем всего ничего, другие же цифры — из нулей — нажравшихся крови, раздутых, клопообразных нулей — в других архивах, КГБ, партийном, куда хода нет. Может, и хорошо, что нет, пускай себе вечно хранятся, не за горами вечность, лишь бы хранили.

       Бумага и почерк — содержимое и содержание. Все мы графологи на первобытном уровне, как и математики, коль уж сдачу считаем, как и медики, коль вздыхаем, что курить вредно. Почерк, его устойчивость, тщание, наработанность, некая профессиональная лихость, она же изыск — вполне заменяли смысл того, что столь последовательно писалось тем почерком. Почерк времени — могли б мы сказать, не убоясь пафоса, но и не развивая за очевидностью.

       Конечно, разные все они, почерки, но ведь и одинаковые именно в тщании, выписанности заглавных букв, самодовольности росчерка "зет" на пустом очевидном месте, трогательности ошибок, не к орфографии относящихся (там их много, отвратительно глупых), а к тем законам, которые сам над собой почерк поставил, измельчание его, например, в конце строки, убегающей вниз, вниз, от страха перешагнуть через край, через пропасть страницы, за которой начинается жизнь иная. Главное же, конечно, то, что почерк тот читать совсем необязательно, разглядываешь его, как картинку, с теми же подходя мерками. Да и что бы нового могла сообщить при прочтении фраза "без конфискации имущества за неимением такового", зато как написано!

       Можно в этой связи и мирный, сегодняшний привлечь опыт, хотя бы вот это — знаменитое — нарисуй наряд. Язык не ошибается: где рисунок, а не слово, где образ, а не факт, где нечто эфемерное, но общепринятое, некая заданная фигура, а не смысл — там информация в положении подчиненном, топор в руке палача, палач в руках службы, служба в руках власть предержащих, власть предержащие в руках похоти, а также и палача, и службы и все — рисуют.

       Почерк, да, почерк на этих бланках, безнадежный в своей старательности. Взяв на себя труд содержания, смысла, тем самым любезный почерк поменялся со словами серой их сутью, оставив взамен форму, проформу, высосал, впитал содержание, облегчив слова до бессмыслицы, и эта уже бессмыслица снова, на новом уже витке предстала вдруг смыслом для творца материалистической случки формы и содержания. Пой, птичка, пой, тихо и тупо вершил приговор почерк, медленно, последовательно, неотвратимо обрамляя бессмыслицу бахромой суконных ударных слов, букв, чванливо правильного — праведного — почерка, уже безгрешного в старательности своей.

       И только несколько корявых под протоколом букв "с моих слов записано верно, мной прочитано" и дальше, как курица лапой, как дети на заборах, как давно уже никто в нашей стране не расписывается, разве все тот же чудом выживший Иванов.

       Редко, очень редко попадается в этих папках иной, не служебный, почерк, живой и трудный в прочтении, редко.

       Я готов привести образец, в котором, увы, машинопись, тем более типографский набор погубит именно то достоинство, из-за которого и сыр-бор. Придется другой предлог сочинить, благо, опять ничего сочинять и не надо. В небольшом (несколько десятков) количестве дел по 58 статье, чудом всплывших в архиве областного суда, дважды в один присест столкнулся я с анекдотом, который намерен процитировать. А когда, смущенный совпадением, в тот же день поделился с товарищем этим смущением, то получил вдогонку третье свидетельство, то же самое, слово в слово, слышал товарищ от родственника, воевавшего, бывшего чуть не участником того самого... Впрочем, слушайте (орфографию и пунктуацию сохраняю).

      

             

Объяснение

      

       Я судисполнитель Нарсуда 11го уч. г.Белово такой-то ходил по взысканию по участку в конце сентября м-ца 1941 г. за линией ул.3х угольная. Когда я шел стояло 2а человека и разговаривали о международной обстановке, но что говорили об этом до этого я не знаю.

       Я поинтересовался. Взял папироску, подошел к ним и попросил спичек прикурить, хотя они и у меня были. Один из них мне дал спичек, а сами не сомневаясь ничего продолжали свой разговор и я задержался минут 5-7. Шел разговор о том, как один из них был в плену у немцев на западе в данную военную обстановку: "Я попал в плен, когда наши отошли, вместе с немецкими солдатами. Нас всех раненных взяли вместе с немецкими солдатами в госпиталь. В госпитали ухаживали за нами хорошо. Всего мы пробыли в госпитали так дней 15. Когда нас вылечили, затем построили и спросили "Кто из вас партийные" и нас всего было 3и партийца — мы вышли. Но они у нас спросили, что вас заставило войти в партию, но мы ответили, что нас принудили, чтобы мы вошли в ряды партии. Они ответили, что не одни вы к нам попадаете а уже было несколько. Затем дали нам лопаты и повел нас немецкий командир к площади отвел участок и заставил копать яму. Мы выкапали. Затем говорят лезте явреи, явреи залезли. Он говорит закапывайте русские, но мы не один не решились браться за лопату. Он спрашивает, что вам жалко.

       — Но ведь мы находились вместе и в быту, на работе, на фронте и вместе попали на фронт. Жалко товарищи наши. Он командует чтобы явреи вылезли. Затем командует руским лезть в яму, но мы залезли. Он приказывает явреям закапывать русских, но явреи взяли лопаты и начали закапывать. Он командует, отставить. Явреи остановились. Он у них спрашивает, что вам не жалко. Явреи отвечают раз приказываете, то мы исполняем. Затем он командует вылизти русским и залазить явреям. Когда явреи залезли он приказал своим солдатам закопать их живьем. Затем у нас спросил, куда вы желаете у нас остаться или домой, но мы сказали, что согласны остаться у вас. Он говорит что поди у вас есть дети, жены, мать, отец. И вы сейчас калеки вас все равно не возьмут в армию идите домой и живите".

       После этого я отошел отних и пошел по взысканию и внимание никого не обратил. Здесь есть моя халатность. Я не проследил куда они пошли, не где они живут. Этат разговор я передал Нарсудьи 11го уч. г.Белово такому-то дней так через 10. Кокраз в это время шел у нас разговор о международной обстановке. И я вспомнил и рассказал что слыхал. В дальнейшем я обязуюсь ловить, искоренять таких провокаторов. И этого я буду искать всякими путями. Я его на обличность немного знаю, а также другого.

       Однажды у нас в нарсуде с сотрудниками в разговоре отом, почиму меня не берут в армию было выражение "я здался б в плен и начал б там кошиварить и агитировать рабочих солдат против гитлера". Но не всвязи с этим актом, который пояснил выше.

       20/ Х-41г.

      

      

       Дальше все как обычно. Подшито и пронумеровано 53 страницы, о чем и сообщает именно для этого сообщения и существующая 53 страница. Ничего, ровным счетом ничего интересного, так, мелочь. Попытался было уличенный товарищ судисполнитель оговорить некую гражданку, с которой взыскивал в тот злополучный день триста рублей в пользу государства, мол, от нее все и слышал, а сразу не показал по причине опять же малой бдительности, да умные наши органы на мякине не проведешь, всучили клеветнику и разжигателю межнациональной розни семь заурядных лет, оформлены которые разборчивым наклонным почерком да густой вдобавок машинописью. Протокол допроса свидетеля, еще один, и еще, протокол допроса обвиняемого, очная ставка, постановление, протокол об окончании следствия, обвинительное заключение, постановление о привлечении в качестве обвиняемого, протокол допроса обвиняемого, протокол об окончании следствия, обвинительное заключение, протокол подготовительного заседания, определение по делу, начальнику тюрьмы N 6 гор. Кемерово, секретные телеграммы прокурорам г. Белово, г. Новосибирска, президиуму коллегии адвокатов, расписка по форме N 30, сего числа мною получена копия обвинительного заключения в чем и расписываюсь, ордер N 68 тов. Имярек, Вам поручается выступить в качестве государственного обвинителя, протокол судебного заседания, подписка о даче ложных показаний, приговор, именем, запрос из Верховного суда 26 марта 46 года, расписка, возвращая по миновании надобности, ну вот, наконец, документы 64 г. запрос областной прокуратуры, заявление рукой отсидевшего, размашисто, будто пьян был, коротко, сухо, словно диктовал кто, прошу пересмотреть, протест в порядке надзора, определение. Справка о реабилитации, остаточное производство — все.

       Из деталей: некая невразумительная объяснительная, по существу донос, которым открывается дело, писан на клочке обоев, таком же, как и удостоверение, что подследственный действительно судисполнитель, и по рисунку и по размеру клочки одинаковы, трудно с бумагой. Еще деталь: жив остался автор "Объяснительной", все-таки жив, в отличает от "явреев", живьем закопанных, в отличие от немцев, копавших, в отличие от красноармейцев, которых "кормили в госпитали хорошо", в отличие от миллионов "врагов народа" со знаменитой 58 в изголовье, в отличие — но это уже догадка — от следователя, владевшего таким безупречным почерком, который на самом-то деле сам тем следователем владел, о чем наглядно нам говорит сохранность одного и ровная бестелесность второго.

       М-мпа!

      

       Карта жизни полна разрывов... Смотрите начало.

       Пора ставить дату. Чтобы успеть. Потому что дата под текстом, в итоге, в том самом неведомом и манящем итоге, все равно окажется значимей самого текста. Такое время. Никогда другим оно не было, всякий новый раз неопровержимо предстает оно именно таким и никаким более. Время не нуждается в оправдании нашем, но день за днем выдыхаем в спину ему обреченно — такое время — будто бы мы не такие.

       Не виноват наш текст в напастях времени, не виноват в приговоре, который выносит ему конечная дата, пришпиливая, как кнопкой, любую текучесть. Как уровень моря исчисляет твердыню, так и уровень текста исчисляет до смешного случайная дата своей единственностью. Содержит в себе она сумму, ответ, итог, словно в сложении столбиком.

       На самом-то деле даже самый малюсенький текст опирается на костыли двух дат, две точки опоры, два крыла, два поста, чет-нечет... Текст между ними, в тире зашифрованный, словно качель, раскачивает бессмыслицу дат. Справедливость требует обе их ставить вначале, дальше чтоб не писать. Что я и сделаю, пускай с опозданием, оборвав провода в никогда.

       Внешние и внутренние потрясения, изрезав душу, сделали невероятно тихим грохочущий вокруг мир. Тоже пора умолкнуть. Не для чего длить черный сей список. Не для кого копить доказательства дурной безотчетности того, в чем любо всегда было видеть свет.

       Слово не связывает уже рвущуюся из герметичности бессмыслицу, вместо слова выстреливает тупо пробка, обдавая гостей пеной, "только не в меня", механическое множа кокетство. Пир во время чумы. Одно осталось спасенье, жить, не дыша, не выдыхая никаких — самых праведных — слов, чтоб не накаркать, не навредить.

       Поздно.

       Судьба подтвердила замысел, глянув на последние эти строки из-за плеча. Репортаж из окопчика можно было б прервать, под благовидным предлогом меры иль вкуса уползти в безопасные кустики проблем да лирик, когда — то ли снайпер, то ли шальная пуля — так ладно б в меня, в меня! Вот в чем подлость, близкие расхлебывают, ни сном ни духом кто им ворожит.

       Ни слова боле, ни звука, на цыпочках, плавно и не дыша...

       А коль уж надобен жест, во мне достанет дурной отваги броситься на снаряд и почувствовать плотью — кожей, кишками — как ползет, ползет проклятая подо мной из горлышка пробка, ползет, прорывая и кожу, и текст, и судьбу тем самым звуком, который дай нам всем бог не успеть услышать в урочный миг.

       Он и есть моя дата. Под этим без названия текстом.

       М-мпа!

      




Комментарии читателей:



Комментарии читателей:

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.