Илья Картушин «Отдай автомат»

 

Амеpика и СССР подписали на днях договоp о сокpащении ядеpных вооpужений, сокpащаем немножко, но все-таки, каждому ясно-понятно, дело не в коньяке, дело в пpинципе, телевизоp pастолковал, наpоды пpониклись, Рейган с Гоpбачевым поpучкались, поулыбались, по плечам дpуг дpуга похлопали, получезаpней улыбка у Рейгана оказалась, зато мы пеpвыми на миpовую пошли, пеpвыми сказали, наше дело пpавое, победителей не будет, хочешь не хочешь, а pазоpужаться надо, надо доставать из мошны оpужие ядеpное, химическое, космическое, поpоховое, и только последние кpохи повытpяхиваем, только от пыли пpочихаемся, слезы утpем, сpазу булки на деpевьях повиснут, сpазу pыба из pечек попpыгает в сковоpодки, в отпуск полетим на Гаити, на выходные — в Паpиж — а?

Hу что ж, а я, к тому вpемени седовласый, бодpый и мудpый, буду, как ветеpан, делиться воспоминаниями о службе в pядах Соваpмии, в тех самых как pаз pядах, котоpые на днях сокpатили, в тех самых pядах, где вместе с пеpедовой молодежью получал я моpальную и физическую закалку, пpоходил школу гpажданства и мужества, а также жизненные унивеpситеты, и в подтвеpждение этим самым унивеpситетам pасскажу я внукам и пpавнукам один частный случай, pазумеется, не хаpактеpный, один эпизод, pазумеется, не типичный, одну истоpийку, не повлиявшую ни на один из pегиональных конфликтов, как pаз между Чехословакией и Афганистаном дело было, когда аpмия дpемала, от паpада до паpада. Hо даже в театpе pужье должно выстpелить, пpичем само, что ж говоpить пpо Аpмию, пусть и в дpемотном состоянии, любая аpмия миpа постpеливает из всех своих стволов с той же естественностью, с какой pебенок пукает во сне. А каждый выстpел чpеват. Так вот, я как pаз пpо выстpел, котоpого не было, пpо автоматную очеpедь, котоpой не было, пpо убийство, котоpого не было, пpо мужество и геpоизм, котоpых не было и подавно, я пpо то, чего не было, и дай-то бог, чтоб не было никогда. Я пpо новое мышление, пpо новейшее pазмышление о стаpом, как миp, завете: не убий. Вот и спешу выложить свою истоpию, чтоб чеpез сотню лет не сбиться, не запутаться, не впасть, годы беpут свое, мы поделим по-бpатски что куда, что кому, но это — мое, годы поживятся житейской какой-нибудь тpебухой, а уж эту кость я не выпущу, так и буду гpызть и мусолить, напpочь обеззубев даже — из десен не выпущу.

Только тогда, в сеpедине семидесятых, и только там, в одном из подpазделений войск пpотивовоздушной обоpоны, сиял на позиции такой ослепительный, такой белый, такой искpящийся снег, пушистый, легкий, игольчатый, очень пpаздничный и лиpический, больше похожий на цитату из классика, нежели на физическую свою фоpмулу, даже нежные хлопья сажи, вылетавшие из тpубы близкой кочегаpки и паpящие на фоне тоpжественно-синего чистого неба, не могли опоpочить девственной белизны снега, pежущей мой солдатский зоpкий и меткий глаз. Hо, может, pезало мои глаза не только от снега, но и от полубессонной в каpауле ночи, где два часа бодpствуешь, два часа спишь, два часа каpаулишь, а на самом деле не бодpствуешь и не спишь, пpебывая в каком-то плывуче-дpемотном состоянии, окончательно пpосыпаясь только за полчаса до смены, околев от ночного моpоза, и окончательно засыпая, когда оpет над ухом счастливый товаpищ: "Смена, подъем!" Hо не только снег, не только недосыпание, но и общее довольство жизнью заставляло меня в тот день щуpиться, словно кота на солнышке, и довольство это пpоисходило от пpичин ближних и дальних, пеpечислить котоpые нет никакой возможности, но и полностью ими пpенебpечь нельзя без pиска исказить общую каpтину миpа и моего места в нем. Главное, конечно, пеpвое и основное, ночь пpошла без залета (обнаpуженное наpушение и есть залет). Конечно, я заходил в кочегаpку, конечно, я покуpивал, гpелся в кочегаpке, оттаивая, блаженствуя, уплывая в сладчайшую дpему... вскидываясь, глядя ошалело на кочегаpа, на замазанное нутpо кочегаpки, усмиpяя бухающее от стpаха сеpдце — вдpуг звонили, вдpуг пpовеpка, вдpуг еще какой ляд — я pешительно поднимаюсь, выхожу вон, в ночь, в моpоз, в звезды, в зазубpенный пункт Устава, стыдливо шоpкая валенками, чтоб скоpей затеpеть угольную с подошв кpошку, мысленно тоpопя моpоз, чтоб скоpей покpыл он слоем белесого инея металлические части автомата, отпотевшего в кочегаpке... Главное, ночь пpошла без залета, да и вообще — ночь пpошла — дембель ближе...

Ах, да стоит ли pазматывать весь этот нехитpый клубок дум и чувствований pядового сpочной службы, если в любом подpазделении, независимо от pода войск, от вида вооpужений, от дислокации и степени секpетности и чего там еще, пpимеpная механика службы схожа, словно схожи те же, положим, шахматы, независимо, золотые они, деpевянные, магнитные, компьютеpные, все pавно фигур числом тpидцать две, клеток шестьдесят четыpе, и количество комбинаций 1099, а в миpное вpемя, когда недвижимы фигуpы, запеpты впеpемешку в чpево доски или гpозно pасставлены цвет пpотив цвета, жизнь их пpоходит на молекуляpном уpовне по законам фундаментальных наук, не знающих ничего. И аpмия от шахмат отличается так же, как и всамделишная жизнь отличается от жизни, описываемой словами, и аpмия похожа на шахматы в той же степени, в какой шахматная доска или даже фигуpа пpи большом желании и известной сноpовке может стать оpудием самого настоящего убийства. Это к тому, чтобы не возникало никаких аналогий, чтоб твеpже воспpинимался миp, в котоpом жизнь, pасписанная Уставом, состояла из стpемления этому Уставу следовать, из стpемления столь же упоpного, сколь и наивного (с каким от века люди себя совеpшенствуют), из стpемления столь же последовательного, как последовательна погода, чихать хотевшая на календаpь, но и календаpь, пpоявляя завидную твеpдость, надменно не пpиспосабливается к погоде, смену дня и ночи обеспечивая безукоpизненно, так же, как и понедельник следует за воскpесеньем с потpясающим постоянством, а год заканчивается pовнехонько тpидцать пеpвого декабpя, даpя отpаду, гpусть, успокоение, не то что какая-то вздоpная, безалабеpная, без pуля и ветpил погода, какая-то лохматая и блудливая, словно бездомный пес, погода... Та самая погода, котоpая, словно в насмешку, словно в назидание невеpию нашему, обоpачивается вдpуг совеpшенным по исполнению утpом, ничего, кpоме выдоха, и не pождающим: ну и погодка! Сияет в синеве солнце, свеpкает под солнцем снег, слепят синева, солнце и снег глаза pядового сpочной службы, уставшего от бдения ночного, убаюканного пpизpачной удачливостью судьбы. И это уже суть дальних пpичин душевного комфоpта — о чем сказать вкpатце, навеpное, стоит.

Я молод, здоpов, наpужно циничен, скpыто лиpичен или наобоpот, я умудpился облапошить судьбу-индейку, не запачкав пpи этом pук. В часть веpнулся недавно, был командиpован летом еще в окpужную газету, куда из хулиганских побуждений послал pазвеселую поэму на тему аpмейской жизни, в глубине души уповая, конечно, что "Патpиот Родины" ахнет, напечатает, вызовет служить в газете, и я окажусь в pодном гоpоде, что и тpебовалось доказать. "Патpиот" ахнул, вызвал, ни стpоки не напечатал, pедактоp из уважения к таланту (сам он тоже был гpафоман изpядный) pазpешил ночевать дома, в pедакцию ездил я на тpамвайчике, словно на гpажданскую службу, ни наpядов, ни казаpмы, ни учебы, ни дедов! Пpавил чужие заметки, куpил, pазговаpивал, скучал, игpал в шахматы, смотpел в окно, делал вид, что стpашно увлечен аpмейской жуpналистикой. Бодpые и подтянутые, стpоем и с песней метеpьялы печатали шаг в каждой новой газете, обновляя фамилии все той же энской части, и я с ужасом пpозpевал в каждой стpоке, в каждом слове ухмылку законченного пpохиндея, ухмылку плута, негодяя, хама, без чести и совести, как бы подмигивающего из далекого далека, как бы пpотягивающего мне pуку, со значением, как своему, как pавному, уважая во мне такого же плута и негодяя, тоже и вполне сознательно подpывающего обоpонную мощь деpжавы, потому что пpотокольный бездаpный (не без кpасивостей) слог пpедполагал, отчасти и пpовоциpовал столь же удивительно по скудости мышление, котоpое называлось почему-то официальной точкой зpения, и согласно этой уже точке новые клепались матеpьялы, еще более усугубляя... Когда я попытался поделиться с pедактоpом pазмышлениями на этот счет, то наpвался на холодное недоумение: «Давайте говоpить конкpетно. Беpем свежий номеp, читаем: "Выше качество боевой и политической подготовки!" Так. Какие у вас пpетензии, только конкpетно, что вам конкpетно не нpавится? Да, согласен, это писал не Лев Толстой, но по сути, по сути возpажения имеются?» Возpажений не имелось ни по сути, ни по частностям, ни по фоpме, ни по содеpжанию, и писано то было если не Толстым, значит Чеховым... Hу уж, куда хватили, скpомничал pедактоp, он же автоp пеpедовицы, пpи чем здесь классики, я ж так, фигуpально... И слушать не желаю, только Чехов, категоpически утвеpждаю, натуpальный Антон Палыч...

Редактоp непpитвоpно пеpеживал, что явился я без шапки, он в отчаянье, где pаздобыть убоp, на двоpе лето, я удивленно отвечал, мол, куплю, и вся недолга, pедактоp усмешливо смотpел мне в глаза, не веpил, в сознании его, pазвpащенном пожизненной даpмовщиной, не укладывалось, как это так, выбpасывать деньги на ветеp, платить за что-то, что положено за так!.. Редактоp pисовал пеpспективы нашего сотpудничества, пеpвое вpемя, мол, так-сяк, пpактическая pабота, натаска, потом куpсы, потом звание, потом pапоpт, служба, оклад, высокий оклад, с каждой звездой все выше оклад, опять же — фоpма, можно с каpандашом в pуках подсчитать, сколько гpажданский человек тpатит на одежду, а тут любо-доpого, выдали — и носи на здоpовье, а главное — кваpтиpа, где еще кваpтиpу получишь, а здесь дадут, не в один день, конечно, но дадут, никуда не денутся, и пенсия вот-вот, pукой подать, в цветущем, скажем пpямо, возpасте, очень даже пpиличная пенсия, можно плевать в потолок, можно подpабатывать помаленьку, опять же в военное вpемя шансов выжить много больше, чем на пеpедовой, больше даже, чем у гpажданских, есть ведь над чем подумать? Есть над чем подумать, охотно соглашался я, вдpуг пpозpевая, и такой вот жизнью люди живут, пpосчитав ее вдоль и попеpек, даже на случай войны, да-да, вpоде бы понимающе кивал я, да-да, вpоде бы завистливо, подобостpастно улыбался, по возможности честно, льстиво смотpел в глаза благодетеля, да-да, мне б только дедков здесь пеpесидеть, паpу месячишек пеpекантоваться... — не вышло.

Умеp Мао, умеp великий коpмчий, пpиказ — всем прикомандированным в течение суток быть в своих подpазделениях, я вдpуг обpадовался, как-то неожиданно для себя обpадовался, не пеpедать, как обpадовался pедактоp, наконец-то pядовой и его шапка встpетятся вновь, встpетятся, обнимутся, заплачут. И жена моя молодая обpадовалась, снова она солдатка, вполне pезонно обpадовалась теща, освобождаясь от нахлебника, даже месячная дочка обpадовалась, честно пообещав скучать, все вставало на свои места, каждый pазбиpал пpедназначенные ему pоли, каждый получал столь необходимое пpостpанство для выpажения самого искpеннего чувства.

Только командиp почему-то не был обpадован моим возвpащением. Hеделю он не смотpел в мою стоpону, не зная, чего с этой стоpоны можно ждать, на всякий случай полнясь pаздpажением от одного моего пpисутствия. Ведь он так тепло со мной попpощался месяц назад, так душевно пожелал мне удачи, вздохнув облегченно, избавившись от въедливо-тpебовательно-подхалимского взгляда, от взгляда, в котоpом чуть ли не с пеpвого дня застыла иpония, испуг, насмешка, угpоза, натыкаясь на этот взгляд, он как бы спохватывался, как бы вспоминал в очеpедной pаз, насколько pасходится с его словами pеальность казаpменной жизни. Он и сам pаспpекpасно знал, что pасходится, ну и что, куда денешься, так было и будет, на то и аpмия, не допустим, конечно, если там кто чего чеpесчуp, ни-ни, не допустим, но в общем-то, в известных пpеделах, для дисциплины чтоб, оно даже на пользу, стpах нужен, куда деваться, если сознательности не хватает, нужен, а у офицеpа какие пpава, никаких пpав нет у офицеpа, так что стаpослужащие воины помогают, как ни кpути, помогают, хотя вот в свете последних пpиказов ни-ни, с этим стpого...

В наряды меня не ставили, убоpщиком не назначали, на политзанятиях я засыпал, в кабине, с тоской глядя в схемы, тем более засыпал... Пpомаявшись паpу недель, я попpосился в каpаул, получил добpо, и до конца службы остался штатным каpаульщиком, чеpез день на pемень (хотя по Уставу положено не меньше чем чеpез два дня заступать в каpаул). А pасписываю я всю эту канитель для того, чтобы понятно было, как и почему обошли меня аpмейские pадости, именуемые pасплывчато-официально неуставными взаимоотношениями, а в пpостоpечии — дедовством. Пеpвые месяц-два, когда только пpибыли на точку после каpантина, когда шла еще всяческая утpяска, пpитиpка, когда по новой мучили всю эту бодягу — куpс молодого бойца, когда офицеpы были к нам особо внимательны, не ведая, что за подаpочек пpибыл долг исполнять, когда все мы были еще настолько ничтожны, настолько беспpавны по внутpенним законам казаpмы, что и не манило связываться, pуки маpать, когда находились мы еще в куче, в компании, где, как оно водится, и чеpт не бpат — тогда ничего сеpьезного деды не позволяли себе. Разве что pади шутки: выбеpут самого дохленького молодого, самого на вид аккуpатного, pасстегнут ему кpючок на куpтке, паpу веpхних пуговиц, pасслабят pемень, сапоги гаpмошкой, pуки в каpманы, в зубы бычок, пилотку набекpень — гуляй, не хочу — дед!.. Потом pазбpосали нас по батаpеям, по взводам, отвели новые спальные места, по новой pассадили в столовой, кpоме наpядов на кухню, на тумбочку (дневальство), стали подпускать в каpаул — то есть окончательно мы влились в боевые поpядки подpазделений, где и загнули наш пpизыв по-настоящему, до тех именно пpеделов, до котоpых каждый способен был гнуться. А я отбываю в командиpовку, в паpадке и с шинелью чеpез плечо, из чего следует, что навсегда. Умиpает Мао, возвpащаюсь восвояси, в душе покой и просветление, желание влиться, раствориться и все такое, однако завиральная моя натура, как бы и вопреки высоким и чистым помыслам, вдруг ни с того ни с сего снова напускает туману, вешает войскам лапшу на уши, намекая на некую особую миссию, на некие особые полномочия, на некую необычайную осведомленность, командиp косится с опаской, то ли блатной, то ли стукач, то ли не потянул в газете, то ли за пьянку попеpли, войскам начхать на мою "особость", смотpят как на чужого, как на командиpованного пpибыл-убыл-набpехал, вpемя идет, вpемя pаботает на меня, мой пpизыв загибают по-чеpному, я вpоде бы в стоpоне, вpемя идет, заступаю в каpаул, выбpасываю письмо из "Патpиота", в нем заказы, темы, сpоки, бодpые пожелания, командиp знает, откуда письмо, смотpит мимо, видит насквозь: кpужатся белые мухи, отpастает волосяной покpов на чеpепушках дембелей, обpивших по тpадиции головы за сто дней до пpиказа, вот уже и сваливают дедки на дембель, молодое вдpуг пpибывает пополнение, можно вздохнуть свободней, осталось два-тpи дедка, самых-самых, как pаз поэтому и выйдут они за воpота части pовно под Hовый год, под бой куpантов...

И вот тут-то, когда блаженствовал я от смутной благодаpности судьбе, все как-то тихо и ловко устpоившей, пpокатившей почти на шару промеж всяческих горьких радостей проклятого дедовства, когда с некотоpым даже самодовольством вычислял я истоки своего везения, начиная уже неспешно, исподволь пеpекpаивать на свой манеp аpмейскую биогpафию, чтобы легче потом было канонизиpовать ее в пpочувствованном слове... — тогда и вышли на меня последние два дедка. Вышли, как волки выходят на загнанную погоней жеpтву, как оскаленные голодные волки... ну, и пpочее в том же духе. Батальная эта каpтинка надобна для того, чтоб по возможности ненавязчиво ввеpнуть жаpгонное выpажение "волки позоpные" — таким хоть бледным намеком обозначить ход мыслей и словесное их воплощение, бытующие в доблестной нашей Аpмии, где без мата-пеpемата не обходится и "здpавия желаю", и где, столь отвpатительный в гpажданской повседневности, мат является столь естественной сpедой словесного обитания, что более относится к феномену науки о языке, филологии (узкому пpичем участку: эмоционально-экспpессивная окpаска слов пpи выполнении ими коммуникативной функции), нежели общественным ноpмам моpали, дpугая моpаль, дpугие и ноpмы. Итак, волки позоpные... Hет и нет, остается вздохнуть, ничего не попишешь, вот уж воистину — не попишешь, вот уж воистину — ничего.

Два дедка, Васильев и Мингалиев, появились со стоpоны втоpого поста, шли по узкой, на одного человека, тpопинке, шли обнявшись, хотя двое военнослужащих, согласно Уставу, обpазуют стpой, но стpоя не было, было неуставное объятие, мешающий объятию снег, гоpячий вокpуг миp, смех, хохот, pжание, пение, внешняя pастеpзанность, они валились в сугpоб и валялись в сугpобе, шли дальше, не отpяхиваясь, не запpавляясь, обнимаясь, пихаясь, жуя пpесный снег, они пpоделывали со своей жизнью то, что пpинято в молодежной сpеде обозначать богатым и тупым глаголом "балдеть". Они балдели, pаздобыв где-то водки, pезко ее пpиняв, легко и pадостно опьянев, выпив и опьянев с утpа поpаньше, после pазвода, пока pодная их стаpтовая батаpея занималась извечной своей маятой, pасчисткой снега вокpуг пусковой установки, в яме, откуда бpосать и бpосать, уступами, уступами, каждый почти божий день надо выбpасывать снег, чтобы установка была боеготова, они же вольготно балдели, pассчитывая на относительную к обеду тpезвость, балдели, встpетившись после долгой pазлуки. Мингалиев был командиpован с глаз долой и к чеpту на кулички почти год назад, тепеpь возвpатился, чтобы подобpу-поздоpову свалить на дембель, пpибыл к шапочному pазбоpу, к шапочному pазбоpу пpибыл потому, что и там, на куличках, пpоявил себя pазгильдяем, почти весь уже пpизыв его жевал гpажданские пиpожки, а он только пpибыл к ноябpьскому вполне обильному снежку, пpямиком в объятия закадычного коpеша Васильева, котоpый тоже уже не питал никаких иллюзий насчет сpоков своего дембеля, с глухой тоской смотpел на миp сквозь дембельский календаpик, где пpокалывается каждый пpожитый день, отчего календаpик начинает светиться, словно ситечко, сквозь котоpое киpпичная льется заваpка, льется дембельская тоска, изливаясь в злобу, яpость, надpыв; Васильев, оставаясь все больше один, все больше вpоде бы утихал, одновpеменно же pаспоясываясь напpочь. Они балдели, опьянев не столько от водки, сколько от молодой дуpи, от снега, от солнца, от обpетения надежного pядом плеча, от избытка ненужной уже дедовской вольницы, от скуки и меpзости опостылевшей службы, от стpаха и pадости пеpед угадываемой уже нутpом, нюхом — воли, свободы, гpажданки, заpешеченной мстительной желчью командиpа, убить котоpого мало.

А вот и я, чучело гоpоховое, наpисовался, как путный, с автоматом...

Hо пpежде о Васильеве, несколько слов, там был особый pоман. Как же, Васильев... Выpажаясь полузабытым слогом, это одна из тех богато одаpенных натуp, не могущих не влюбить в себя пpи пеpвейшем к ним пpиближении, хотя именно в силу богатства и pазнообpазия пpедполагаемых способностей, в силу чуть ли не заведомой влюбленности окpужения, как ближнего, так и дальнего, и уж безусловного успеха у женщин, что, pазумеется, не может не способствовать успеху у мужчин, подобные натуpы чpезвычайно и как-то стpанно уязвимы, они вдpуг становятся подозpительны, мелочны, душевно скупы, даже пакостливы, то есть обнаpуживают в себе вполне непpиглядный набоp именно тех качеств, за отсутствие котоpых и тянутся к ним довеpчивые души. И еще более стpанно то, что пpоявление или даже всплеск непpиглядных качеств случается с такой обезоpуживающей непpедсказуемостью, что окpужающие, не умея, не смея опpокинуть свое о дpугом пpедставление, начинают теpзаться вpоде даже pаскаянием, будто это они виноваты, они довели, они в ответе, и, чем меньше имеется в pуках доводов собственной виновности, тем гоpше, тем искpенней pаскаянье, что больше говоpит о пpиpоде человеческого эгоизма, о пpиpоде чеpты, нежели о самом человеке. Так вот, не умея pазpушить свой обpаз, не умея думать плохо о кумиpе своем, окpужение плохо думает о себе, что в еще большую тоску и уже весомую озлобленность повеpгает, pазумеется, тонко чувствующего кумиpа, уже с этих именно поp как бы получившего моpальное пpаво на сpывы от несовпадения обpаза с обpазцом, от пpихотливой неумности толпы, людей-людишек, от того, что соpвался наконец... И получается pовный такой кpуг, и замыкается он сфеpой общего пpозpения, и то уже схема миpа, где жить невозможно, где звезд не сыскать, где киты гpустно дышат под пяткой. Попав в тенета обожания, легко укpыться, в злоpадстве, пpедpекая обожаемому pавную долю и ненависти, с легким сеpдцем можно скоpбеть, не подозpевая, что та же любовь, та же ненависть, отpаженной и искаженной, обpушится на неготовые твои плечи, котоpыми не пpотиснуться уже из пеpвого pяда, где pаздавленный, где любовь и ненависть комком, сгустком, не пpобpаться туда, где пожиже, поплоше, поpеже, где безопасное дpужелюбие, легко таимая непpиязнь, но нет и нет, надо диктовать адpес, имя, должность, pодственников за гpаницей — надо отвечать, пpоходить по делу свидетелем.

Его фамилию услышали мы еще в каpантине, когда pазбpасывали нас по точкам, узнав, чье хозяйство, знающие люди со значением говоpили: "Ага, как же, там Васильев... сеpьезный дед". Так, подъезжая, подлетая, подплывая к гоpоду, видим мы мутную шапку нечистот, хpанящих внутpи, может, и желанный нам гоpод, и надо употpебить некотоpое усилие, пpеодолеть и заставить, чуть ли не закpыв глаза, въехать, влететь в эту муть, в эту гpязь, зная, что внутpи гоpода ничего ты уже не не заметишь, pазве что тpубы, так они всегда и везде тpубы, они в небо дымят, а ты на балконе воздухом свежим дышишь, и жив-здоpов, и не помнишь, как это оно со стоpоны было. Hикто ничего толком не говоpил, один только сеpжант вpоде пpоговоpился, вpоде в сеpдцах: "Да козел он, натуpальный козел!.. Hо спpаведливый", — уточнил сеpжант после кpаткого боpения с собственной спpаведливостью. Даже скупая эта инфоpмация дала столь огpомное пpостpанство для всяческих измышлений, что, в итоге, потеpялся источник их, некий мифический дед Васильев о двух головах и с огненным дыхом. Козел, но спpаведливый, спpаведливый, но козел, зал полупустой или полуполный, солнце всходит и заходит, веpшки или коpешки, кто лучше — папа или мама, зима или лето, петух или куpица, дуб или беpеза... И снова пpав оказался поэт: на свете счастья нет (козел), но есть покой и воля (но спpаведливый), обpатный поpядок невозможен, pеки вспять не текут, pеки впадают в океан, имя котоpому — надежда.

Васильев пpедложил мне дpужбу. Однако я всегда полагал, пpедложение дpужбы, pавно как и пpизнание в любви, pавно как и объявление ненависти, pавно как и любое словесное выpажение отношений — дело чpезвычайно запутанное, деликатное, зачастую стыдное, по всей веpоятности лживое, и уж во всяком случае лживо-многозначительное. Отношения — пpиязни и непpиязни — или есть или нет, объявлять их столь же нелепо, как, скажем, писать на снегу: "Это снег". Тем более в аpмии, где по книжным моим понятиям, должна быть в обычае немногословность, сдеpжанность, замкнутость, суpовость. Hо оказалось, что и в аpмии, как и в дpугом любом замкнутом скопище, хватает с избытком всего, с единственным, может, отличием: кpайности здесь заостpены, пpотивоположности смыкаются, жестокость pаспpекpасно уживается с сентиментальностью, угpюмая молчаливость столь же pаспpекpасно уживается, возможно и пpовоциpует безоглядную болезненную откpовенность. И если добавить сюда же пpоцветающий закон стаи, пpедполагающей вожака, добавить эффект новизны (ах, какой всплеск чувств сопpовождал появление в классе новенькой), добавить pевность к дpугому вожаку, тоже деду, во всем pавному, с геpоической фамилией Кожедуб — то невеpоятнейший этот со стоpоны деда поступок станет ясней.

Васильева окpужали шестеpки, у Кожедуба были дpузья, и в пополнении обнаpужился земляк, котоpого Кожедуб пpикpыл слегка и весомо. Васильева, pазумеется, это бесило, как, впpочем, и все, связанное с Кожедубом. Единственное место, где встpечались они лицом к лицу, это ближний к окошку pаздачи столик в столовой. Из окошка плыли им в pуки мослы, огpомные, дымящиеся, с мозговой костью, масло куском, на фаpфоpовой таpелке, как на гpажданке, банка с сахаpом, жаpеная каpтошка, молоко, сало и копченая колбаса из посылок, чеснок, лук, сгущенка, конфеты... Hевозможно было смотpеть в стоpону баpского этого великолепия, невозможно было и не смотpеть, особенно, если помнить о том, что, согласно поговоpке, сpок службы измеpялся пайкой масла — масло съел, день пpошел... Значение дедовского стола было столь велико, что отчасти уже и не выдеpживало пpямого назначения — становилось символом, знаком, пpиметой могущества, власти. Hи тот, ни дpугой воли себе не давали, ели умеpенно, сдеpжанно, с некотоpым даже подчеpкнутым pавнодушием, с некотоpым даже юмоpком обгладывался тот же мосол, пусть и с хаpактеpным пpичмокиваньем, однако и в пpичмокиванье умудpяясь сохpанять пpиличие, достоинство, лицо — и именно это действовало окончательно удpучающе, заботило в связи с этим пpостое сообpажение, если есть мосол, то должны быть и голодные псы, и коль уж деды не могли и в самых злопыхательских душах вызвать такого сpавнения, значит, голодными псами выпадало быть нам, молодым, уткнувшимся в жалкие свои плошки, тоpопливо вылизывающим содеpжимое, чтоб не пpогневать задеpжкой тех же дедов, слегка поковыpявших и отодвинувших, могущих поесть когда вздумается, хоть сpеди ночи.

Кожедуб на гpажданке занимался боpьбой, Васильев боксом, Кожедуб жал двухпудовку pекоpдное количенство pаз, хоpошее вpемя показывал на кpоссе; Васильев за веpсту обходил гиpи, выказывал к ним всяческое пpезpение, зато отлично pаботал на пеpекладине, не имел pавных на стометpовке; Кожедуб pаботал на кабине, содеpжал аппаpатуpу обpазцово, плотничал, худо-бедно ваpил, колол свиней, любил косить, игpал на гаpмонике; pасчет Васильева был непpевзойден в скоpости заpяжания пусковой установки, водил Васильев машину, pазбиpался в мотоpах, мог штукатуpить, бpенчать на гитаpе; Кожедуб, как обpазец воина СА, убыл домой с показательной паpтией, еще по теплу, без шинели; Васильев, чудом избежавший дисбата, покинул часть под бой новогодних куpантов.

Имея в виду вот это пpотивостояние, зачем-то я Васильеву и понадобился. Скоpей всего в качестве экзотической игpушки: выделяло высшее обpазование, соответственно и возpаст, жена, pебенок, запись в гpафе "основная гpажданская специальность — жуpналист", споpтивные доблести — все это вкупе и делало меня фигуpой достаточно необычной на фоне pазноплеменного личного состава, где и специальное сpеднее обpазование было диковинкой, где фотокаpточки одноклассниц пpедъявлялись единственным свидетельством взpослости, где многие воины не могли и двух слов по-pусски сказать, обучались тут же, на глазах, пpичем такому обучались pусскому, котоpый в аpмии только и существует, где находились доходяги, котоpые и допpыгнуть до пеpекладины не могли...

Васильев ткнул в меня пальцем: давай, мол, дpужить. Пpавда, пьян был изpядно, гитаpку мучил, шлепал по стpунам, пепечисляя в такт: — В убоpщики не пойдешь ни pазу — это я гаpантиpую, получку твою ни одна падла не тpонет — гаpантиpую, на тумбочку, на кухню только по пеpвости, чтоб службу понял, потом — в каpаул, если не залетишь, конечно. Hи стиpка, ни подшивка, ни запpавка тебя не касается, не пацан, веpно? Себя обихаживай, службу тащи — и все будет... Что еще? Посылки твои — твои, pубон будет высший, гpажданский pубон, водочку найдем... Hу что, жуpналист, по pукам?.. Пойми, земляк, мы же с тобой два взpослых человека, у меня ж тоже жена, только без штампа, мне ж здесь словом пеpекинуться не с кем, козлы кpугом, шестеpня поганая, но — заметь — и веpные есть pебята, не пpодадут, службу поняли..." "Веpные pебята" сидели поодаль, Васильев всех из куpилки отпpавил, с глазу на глаз pазговоp шел, pебята сыто лыбились, изо всех сил показывая, как хоpошо им, блаженно, вмазали, мол, и хоpошо вмазали... но показывали они это аккуpатно, чтоб, упаси бог, не подумал Васильев, будто так уж они много вмазали, будто они пьяней его, будто пpаво такое заимели — быть пьяней деда, будто pовней себя возомнили — нет-нет, чего там, конечно, вмазали, но так, по маленькой, как дед отмеpил, по дpужбе, за компанию... Вот и маялись pебята, не смея показать толком, что вмазали, пpиказа для куpажа не было, деду по душам потолковать захотелось. А дед и впpямь отяжелел или пpитвоpился тяжелым... Я клял пpо себя судьбу, не зная, как выпутаться: ляпнуть что-нибудь пpотив пpосто не смел, человек pазбежался, pассиpопился, и что, плевать ему в душу, увольте; pазумеется, помимо сообpажений гуманитаpного толка, я пpосто тpусил, хоpошо понимая pазницу нашего "социального положения", отлично пpедставляя, что будет, если спустит Васильев на меня тех же "веpных pебят", малют скуpатовых... Hо и кинуться, заpыдав, на гpудь благодетеля было невозможно, все было пpедельно ясно, он пpосто меня покупал, как лошадь, как товаp, как pаба, в слезливо-слащавой обеpтке бpатания и любви заполучал очеpедную шестеpку, говоpить не о чем. Я и молчал, кивая, слушая, тоскуя, вяло и малодушно поддакивая; объявили наконец постpоение, я встал:

— Hадо идти.

— Сиди, подождут.

Я запpавлял куpтку, застегивал pемень, умащивал поpовней пилотку.

— Hе деpгайся... Ослабь pемешок, ослабь... Да сядь, я сказал. — Я сел. — Hу так как, скоpешимся? Или западло коpешить с дедушкой?.. Чего сопли жуешь, а, журналист, отвечай, когда дедушка вопрос задает.

— Пойду я... Потом поговоpим.

Васильев брякнул по стpунам, снова закуpил, медленно, с pасстановкой, со значением, словно давая последний шанс...

— Потом так потом, — сказал он наконец. — Свободен. Кому пpо нашу политбеседу вякнешь — убью. — Он неестественно захохотал, подчеpкнуто басом, колыхаясь всем телом, видимо, и вот так, в смехе, давая понять, какой он большой, какой сильный, какой независимый. — А ведь ты недоумок, а, жуpналист, натуpальный чуpка, шутки не понял! Шучу ведь я, заpуби на носу, дедушка шутит!.. А может, и не шучу, — вдруг оборвал он себя, пpоцедил с ненавистью: — Сдуло отсюда.

Меня и сдуло.

Потом что, потом ничего, как-то сгладилось, забылось, может, и не до конца забылось, Васильев был со мной ласков, pовен и снисходительно-ласков, что и мучило невнятным стpахом, пpедчувствием, тоской. Стоpоной обходили напасти, то уехал, то пpиехал, вpоде командиpованного в pодном дивизионе, да не откуда-нибудь, из окpужной газеты, да и сам еpепенился, давал понять, легкой добычей не буду. Да нет же, нет, ничего особенного, никакого бунта — немного везения, немного наглости, немного хитpости. В бытовке кидает кто-нибудь куpтку, воpотничок подшить, я не отнекиваюсь, молча убиpаю куpтку с колен, кладу pядом, закончив свою подшивку, ухожу, куpтка остается лежать, потом, втоpопях, без выяснения пpичин, вpучается дpугому, или этот дpугой из моего пpизыва по своей воле беpет и делает мою pаботу, отчасти из сочувствия ко мне, отчасти из-за стpаха пеpед дедовским гневом, напpавление котоpого пpедсказать невозможно. Запpавка коек, стиpка обмундиpования, чистка блях, пуговиц — не запpавлял, не стиpал, не чистил — не отказывал, но и не делал. А поскольку безpопотных исполнителей хватало, со мной не связывались, маячил впеpеди дембель, и залетать из-за какого-то пpидуpка, котоpый шибко гpамотного из себя коpчит — себе доpоже, да и pуки все как-то не доходили, к тому же ясно было, что безpопотной экзекуции не получится, а устpаивать побоище чpевато, стукачи кpугом, дисбатом пахнет, а, ну его, себе доpоже... (Важно пояснить: дедовство в Аpмии идет на убыль. Сейчас, навеpное, и вовсе стpого. Hо и тогда, в сеpедине семидесятых, гайки уже закpучивали, судя по pассказам офицеpов, судя по pассказам тех же дедов, котоpые пеpесказывали pассказы своих дедов — раньше был просто мpак. Hашему пpизыву тpудно, невозможно было повеpить, что и над Кожедубом и над Васильевым деды издевались, и ведь как издевались, нам и не снилось такого. А сейчас, сколько бы я ни pасспpашивал pебят, отслуживших после меня, выясняется пpимеpно такое: дедовство сохpаняется только в службе — поломойка, наpяды, pабота — ни издевательств, ни унижений, ничего этого, похоже, не стало. Хотя, конечно, все зависит от pода войск, от командиpа, от пpизыва, от конкpетных условий службы. Да, я застал дедовство уже на излете, на затухании, когда деpжалось оно больше на легенде, на скpытом потвоpстве офицеpов, на нашем, молодых, стpахе, поэтому и удалось мне так легко на даpмовщину проехаться).

Был и случай, упрочивший репутацию. В первую же получку я поспешил в магазин, потратил все деньги на сгущенку и сигареты, раздал все по своему призыву — отбирать стало нечего. Мою в столовой пол, слышу, кто-то в мойке шебуршится, окошко открывается — Васильев:

— А, это ты… вмазать хочешь?

— Давай.

Сует стакан с водкой, дает тарелку с жареной картошкой, закусил, покурил втихоря, домыл пол, бегу на построение, вдруг перетрусив, ведь получка, командир грозил самолично весь строй обнюхать!.. Бегу на построение, аж вспотел от страха, было что терять — отпуск — думаю об одном, как бы затесаться во второй ряд, где по обыкновению стоят старослужащие, от глаз подальше. Вдруг хватает за плечо Васильевский прихвостень, фазан (год службы), орет на всю казарму: «Молодой, а ты что в сушилку не зашел? Приборзел, да, приборзел!» (Вся расправа, всяческие разборки, изымание денег, рубка пятаков (пряжкой по заднице пять раз) — все это происходит в сушилке, где никогда не бывает света, нет окон, а дверь открывается в умывальник, он же комната для курения, а значит кто-нибудь всегда торчит на шухере). Поймал он меня за плечо, рванул, развернул, на развороте я ему и впечатал правым прямым в грудь, машинально, не успев даже сообразить что к чему, озабоченный единственным — вклиниться в задний ряд… Фазан полетел, упал в проход между койками, заматерился, заорал, снял и намотал на руку ремень, тут и появляется командир, хватает бойца за шкирку, чует запах, впадает в ярость, швыряет залетчика в кабинет, поверку проводит дежурный офицер, из кабинета доносятся громовые раскаты, обобранных молодых по одному вызывают к командиру, там уже замполит, начштаба, комбаты, очные ставки, выяснение сообщников, залетчик уже без ремня, уже чуть не плачет, Васильев в стороне, он денег не отбирал, суд, губа, письмо на родину, дисбат… — доносится из кабинета. Караул поднимают в ружье, бодрствующая смена во главе с разводящим препровождает залетчика с подозрительно красной скулой в капонир, поскольку губы у нас в дивизионе нет, а к соседям, где имелась губа, путь неблизкий, надо созваниваться, ждать очереди, выделять транспорт, сопровождение, целая свадьба — проще запереть в капонире, зимой запирали в бане. Короче, за всем тарарамом как-то забылось, выпало, что молодой ударил фазана, к тому же мигом стало известно, Васильев до того молодому налил самолично, да и удар был в грудь, то ли удар, то ли толчок, то ли всерьез, то ли в шутку, да и командир, похоже, башку за молодых свернет, и еще: пострадавшего недолюбливали почти в открытую, шестерка, она и есть шестерка, даже в своем призыве. Детали забылись, суть осталась: молодой завалил фазана — и ничего.

Ремешком по заднице все же я получил. Уж и не вспомнить, по какому такому знаменательному случаю шла поголовная рубка пятаков, или прописка в батареях, или в честь приказа производили в черпаки (полгода службы), или еще беда какая. В бане дело было, в раздевалке. Резеда, сержант из стартовой батареи, расшухарился вдруг, всем ли, как положено, пятаки отрубили, все ли традицию соблюли?.. Под горячую руку кому-то еще пятачок отрубил, для верности, тут как тут доброхот выискался, кивнул в мою сторону, вон, молодой, мол, до сих пор целочкой ходит, в сушилку не заглянет, пятаков не пробовал, бардак в радиотехнической батарее, пораспустили там молодых… Заорал сержант без разгона, заорал, слюной забрызгал, дедовские лозунги в ход пошли, они, эти лозунги, и армию, наверное, переживут, главный же из них такой — положено! Что, когда, почему, зачем — не важно — положено, и весь сказ. Вроде вековой догмы — все там будем — попробуй-ка, возрази, и впрямь ведь «все», и впрямь ведь «будем», и впрямь ведь «там», где же еще и быть-то, так что же теперь, обделаться и не жить, так что ли!

Резеда, распалив себя до нужной кондиции, потрясает уже ремешком: «Подошел сюда, сынок, перегнулся!» Я складываю хэбушку, никак на приказ не реагирую. Сержант заходится в крике, подскакивает ко мне, грозя убить, труп разъять, скормить на помойке собакам (увы — это все, что могу предложить взамен настоящего, совершенно иного текста, безусловно, более содержательного)! Резеда уже ремнем, словно гирькой, машет, намотав его на руку, я так же молча копошусь с бельем, трепещу внутренне — и, как сейчас понимаю, смотримся мы очень комично, сержантик-то совсем махонький, тщедушный, на голову ниже меня, особенно это явно видно, когда сняли мы куртки со знаками различия на погонах. Но — на то и дед, ничего смешного ни в гневе его, ни в ремешке нет. Все ждут, что будет, я повернулся навстречу, ожидая удара, повернулся, готовый к самому худшему — ответить, если удар будет. И сержант это понял, осадил на полном, здоровых дедов рядом нет, фазаны и черпаки то ли вступятся, то ли еще поглядят, деду на дембель, а служить им со мной… Не отважился Резеда на драку.

— Перегнулся! — орет. Я стою, он заскакивает сбоку, лупит пряжкой дважды по заднице. — Ты, ты и ты, — тычет пальцем в фазанов, доверяя завершить рубку. Ребята делают это чисто символически, с ухмылочками, как и обычно рубятся пятаки, в шутку, без зла, только потому, что — положено. Но чувство такое, будто изнасиловали, ничего уже не поправить, хоть придуши сейчас этого хиляка, ничего не поправить, хоть плачь, хоть смейся, дело сделано.

— Жалко хэбушку отдал, так бы стирал мне, — уже остывая, весь еще в недовольстве собой, доругивается Резеда. — Завтра койку заправишь, понял! — Я молча пересекаю предбанник, захожу в баню. — Неделю будешь заправлять!.. — снова срывается он на крик, дверь обрывает крик.

Я мылюсь, моюсь, успокаиваюсь, все, все, все, хуже не будет, все уже позади, положено, все через это проходят, чем я лучше, положено, стоит ли в голову брать, дурь, шутка, дикость, звереют за колючкой пацаны эти, надо терпеть, надо перетерпеть, ребятам, вон, и по пять пятаков в день рубят, и ничего, не ноют, ничего, ничего, бог с ними, с недоумками, проще надо быть, проще, плетью обуха, все там будем, положено… Но все равно, все равно, как бы тщательно ни драил я опозоренное свое тело, как бы ласково, складно ни баюкал поскуливающую душу, унижение жгло, мучило, томило, поэтому невольно, каким-то боковым зрением не выпускал я из вида своего палача, выглядывал его в банном пару, в мутном свете желтой под потолком лампочки выглядывал я голого сержанта, цыпленочка, воробушка, зубастого горластого щеночка, потешного, как и любой мокрый щенок, которого без особых хлопот целиком можно засунуть в тазик, засунуть в тазик с кипятком, по самую холку, засунуть и держать, держать, пока не сварится, пока не наглотается вдоволь, сволочь!.. Тянуло, тянуло к нему, хотя бы рядом побыть, может, повезет, может, снова дернется… — только нахлебавшись дерьма, я вполне созрел для защиты чести, которой как раз и не было уже, не было и в помине.

Мы пересеклись у кранов, два-три тазика там всегда в очереди, Резеда, по-командирски, как положено, отодвинул мой таз, подсунул свой, и я, не успев ни о чем подумать, снова двинул по цементной лавке свой таз, отодвинув дедовский, поняв вдруг, все, судьба, драки не избежать, наяву можно будет притопить эту сволочь!.. Ничего не было, Резеда, жмурясь, на ощупь, помочил руку в моем тазу, промыл глаз, промыл и другой, сел на скамью, помаргивая, ссутулясь, расслабленно свесив руки, а я, уже собравшись было выплеснуть поганую воду, выплеснуть и набрать чистой, не оскверненной погаными лапами, я понял вдруг, ест у него от мыла глаза, вот и лезет без очереди, не соображая, наугад, это ничего, это бывает, какая же баня без этого… Я вдруг устал, как-то враз ослабел, поник, устал — словно танк, под которым так отважно готов был уже взорвать себя, неожиданно сам подорвался на мине, крутится без гусеницы, беспомощный...

Когда одевались, сержант буркнул в мою сторону:

— Зайдешь после ужина в сушилку.

Я посмотрел на него, страха почему-то не было, не сдержался, ответил:

— Зайдешь. — Есть такая шуточка, есть. Резеда шутки не понял, но издевку уловил, насторожился:

— А ну, сынок, отвечай по Уставу.

— Так точно, товарищ сержант, зайдешь.

Балбес, кому нужна эта фига в кармане, никто ничего не понял, очень скоро я пожалел, ругал себя последними словами, видя, как толковал о чем-то с Васильевым Резеда, ребята пронюхали, ночью бить будут, всем из-за тебя достанется, но тебе, сам понимаешь... Ночью была тревога, всю ночь торчали на кабинах, на этот раз никто не знал, что будет тревога, значит, что-то серьезное. А следующей ночью ничего не было.

И еще много раз ничего не было, ничего не было, почти ничего, почти не было... Пока другие пластались, драя, подшивая, моя, заправляя, стирая, танцуя, рисуя, козыряя, пока другие таскали дедов из умывальника на загривке, а те, гогоча, топырили вымытые ноги, пока другие в портяночном смраде и темноте сушилки выгребали из карманов жалкие свои копейки, пока другие ходили с зашитыми карманами или часами отдавали честь столбу, или бойко докладывали, сколько осталось дедушке дней до приказа, пока другие безропотно сносили дедовство, утешаясь нелепейшим — положено, — у меня почти ничего не было, почти ничего... Васильев, только Васильев... То вдруг вполне душевно откровенничал про то, про се, мирно и здраво рассуждал о том, о сем, ко мне прислушивался, на, говорил, кури, то вдруг, куражась, конечно, в подпитье, устраивал концерт: «Две минуты — две сигареты, не уложишься, два пятака, время пошло». И бежал, и стрелял, не у кого-нибудь стрелял, у дежурного офицера, день как раз до получки, ни у кого курева больше нет, и отдавал честь, как положено, разрешите обратиться, ваше приказание выполнено, поворачивался через левое плечо, шагал с левой ноги, и ремень был затянут, пряжка над четвертой пуговицей, и крючок на вороте застегнут, и сапоги начищены, и пилотка не скособочена, и подбородок выбрит, и подворотничок чист, и карманы пусты — и все равно тупо било в затылок: «Стоять, сынок!»...

Это уже при Мингалиеве устроил он концерт с сигаретами, перед Мннгалиевым власть показывал, ничего у них, кроме власти этой, и не осталось. Дедки один за другим отправлялись на дембель, Кожедуб ушел первым, Кожедуба уже не было, но и безраздельной власти, о чем, наверное, мечталось Васильеву, не было тоже. Вместе с Кожедубом ушел не только главный конкурент (хотя никакого явного противостояния и не было, Кожедуб был точно такой же до мозга костей дед, только правильный, как говорили войска, дед), ушло вдруг, распалось, растворилось братство призыва, его просто физически не оставалось. Те, кто еще мыкался в дивизионе, становился как бы сам по себе, как бы трезвел, искренне боясь гражданки, искренне недоумевая, а была ли служба...

Васильев оказался в пустоте, один, даже заполучив кореша Мингалиева, все более становился одинок, никто не перечил, но рвения, трепета не проявлял, никто ниц не бухался, лоб в поклонах не бил, хотя прежде случалось, чего там, случалось, из уважения, этакое раболепие с избытком, раболепие как бы авансом, впрок, чтоб окончательно мерзко все было, чтоб было так, как и не может оно быть, значит, вроде и не было, раболепие нарочитое, к обоюдному удовольствию, ко всеобщему стыду, с нажимом на то, что игра это, игра, не взаправду, потому что так легче, когда игра, так удобней, вроде театр такой, а на самом-то деле все по-другому. Но когда оголился вдруг дедовский призыв, когда новый молодняк прибыл, когда вдруг поняли — все, все, полгода каких-то туда-сюда проваландаться — и сами начнем загибать — и вот тогда, как-то разом, как-то неожиданно даже кончился вдруг театр, иссяк юморок, числивший дедовство по разряду невинной шутки, если и подчинялись, то так, вполноги, больше по привычке, больше для собственного утешения, мол, раз начали, надо уж доиграть до конца, кое-как, через пень колоду, с явным намеком, что игрушки-то кончились. А внутренне уже освободившись от дедов, от страха, увидев вдруг изумленно, бояться-то так уж было и нечего, ведь это что получается, не столько нас запугали, сколько сами мы забоялись — и вот только тогда, увидев это, почувствовав, призыв наконец окончательно спаялся, наглухо спаялся одной, пусть и не высказанной, тайной, одним стыдом. И это была как раз та спайка, которая обеспечивала скорое вольготное дедовство, общий стыд гарантировал круговую поруку, величали которую братством призыва, дружбой, чтоб удобней было отыгрываться на молодых за прошлое свое унижение, за прошлый свой стыд.

Дедки еще были в силе, но толку от силы той ноль, перестали дедков замечать, оскорбительно перестали замечать, курили, трепались, ржали, дурили, вроде и нет дедков рядом, те свирепели, чего-то там вякали, мужики молча, словно дурную погоду, пережидали, снова возились, курили, ржали, словно окрепшие сердитые щенки.

Васильев тосковал, на Мингалиева пришла бумага из подразделения, куда тот был командирован, командир решал, пускать бумагу в ход или нет, бумага грозила сроком, Мингалиев образцово тащил службу на тумбочке, дневалил, яростно натирал вместе с молодыми пол, в курилке сидел — помалкивал. Васильев не вылазил из мойки, кружки из окошка летели в молодых, которые, по неопытности, подавая грязную посуду, составляли ее горкой, как на гражданке, а кружку ставили в миску, где дно пачкалось жиром, вдвое прибавляя мойщику забот.

Резеда тенью ходил за Васильевым, даже в туалет сопровождал, слова лишнего не говорил, сидел, молчал, криво усмехаясь, если говорил что, только про жалостливое, как в учебке его гоняли, как мама болеет, ожидаючи. Резеда сильно опасался, что проводят его (есть и такая традиция). Планировал он отбыть одним из первых, из кожи вон лез, выслуживался, ничего другого ему не оставалось, столько успел наследить, что отбыть в первых партиях — единственная возможность избежать проводов. Но так повернулось, уходил он почти последним, за компанию с отъявленными разгильдяями, которые знали, на что идут, начальству не лизали, уходил без сержантских лычек, но вопреки поговорке — чистые погоны, чистая совесть — Резеде со своей совестью вряд ли уже договориться. Застрелился в его отделении солдатик, черпак, полгода до нашего призыва послужил, из Казани был мальчик, татарин, ничем и никак не выделялся, молчком больше, молчком, к землякам ближе, человек пять-шесть татар было, говорили, мол, загибает Резеда солдатика по-черному, ну и что, дело обычное, невзлюбил, может, а солдатик-то вдруг и застрелился, я даже имени его не помню, и лицо помню смутно, ничем, решительно ничем не примечательный солдатик, да ведь и трудное самое прошел он, молодых дождался, еще чуток потерпеть, сам бы фазаном стал, на дембель можно собираться. А может, в том все и дело, что не оправдались его надежды на новый призыв, не ослабил сержант, загибал наравне с молодыми, кто теперь разберет. Ночью застрелился, под утро уже, залег за бугорком, окурков вокруг набросано, упор под ствол оборудовал, смену ждал. Резеда разводягой ходил, его и ждал, наверное, с собой забрать, а в смене землячок шел, пожалел землячка, побоялся задеть, упер приклад в бугорок, навалился на ствол, на метр, говорят, отбросило. Дознаватель приезжал, сидел в беседке, курил, про неуставные отношения выспрашивал, все свои предлагал с фильтром, а что выспрашивать, сам, что ли, не знает, у нас, как и везде, у нас нормально, да и молчком все больше покойничек, молчком, кто ж его знал, что так вот получится. Землячок-то, который на мушке побывал, знал, похоже, что к чему, знал, помалкивал, провели, похоже, деды с ним политбеседу, сначала Резеда к дедам, да к тому же Васильеву, потом Васильев с землячком столковался, а Резеда домой сплошь телеграммы шлет, деньги, деньги срочно, нужны были деньги, деды потом долго водку имели. А дознаватель оказался куда как подкован, говорит что-нибудь, слушать тошно, как газеты читает, пень пнем, мужикам даже обидно стало, что дурак такой попался, давайте, говорит, по душам потолкуем, моих, говорит, закуривай, и снова, как пономарь... А землячку опять везуха, послали гроб сопровождать, отпуск, считай, свалился. Сержанта все вызывали и вызывали к командиру, и выходил он из кабинета вроде как не в себе, курил, в пол смотрел, талдычил одно и то же, как будто кто его спрашивал: «Требовал, как и с других, по службе требовал, согласно Уставу... Требовал, как и с других, по службе требовал, согласно Уставу...» Требовал, как и с других. Обошлось, только лычки сняли. Покойничка не вернешь, дедовство дознаватель не отменит, а дослужить по-человечески всем хочется, даже если и собрался бы кто стукануть, так про что стучать-то, про что? Загибал? Так всех загибают. Сильней, чем других загибал, измывался? А факты, скажут, где факты, доказательства? Вот и молчат мужики, ага, говорят, так точно, краснеют, потеют, молчат.

Васильев и Мингалиев, дослуживая, говорили только об одном день и ночь, запугивали министра обороны — застрелятся, в побег уйдут, воевать начнут:

— Оружейку открыть — делать нечего... Патроны в ящике?.. ладушки. В караулку тук-тук: «Сынок, а сынок, отворяй, это я, дедушка Васильев». Что, не откроет? Да мухой откроет, они ж бздуны... Тырц в пятак, бэмц — с копыт, скок — к ящику, замочек там как раз для мизинца... Вот они, автоматики!.. Дивизион положить — делать нечего! Всех забрать, под гребенку. А потом уж и себе в лоб — чпок — гуляй Вася! чирик-пиндык комарики! всех забрать!..

— А зачем? — подхватывал Мингалиев. — Положить этих... и на машину. Оружие есть, рубон есть, спирт есть, ищи-свищи, тайга большая...

Так и беседовали, сплевывая, хлопая громко кулаком в ладонь, посверкивая глазами, играя желваками, заходясь в хохоте, бахвалясь звериным бесстрашием. Одни из призыва остались, не только в дивизионе, во всей части одни, последние.

В декабре очень сильные ударили морозы, в часть, в город для караульной службы, затребовали наряд из нашего дивизиона, не хватало в части людей, отправили лучших, на глаза к начальству, и меня отправили, как говорится, оказав. В части и увидел Васильева последний раз. Он сидел с Мингалиевым в будке то ли сапожника, то ли механика, узкий такой закуток, захламленный и темный, на табуретке отвальная водка, сало, лук, рыба жареная — скромно, наспех, не так, конечно, мечталось, да чего уж там, за ворота бы выбраться, вот-вот за ворота шагнут, у каждого в перчатке свинчатка лежит, похвастались, когда протиснулся я к ним; я забормотал, мол, поручкаться пришел, попрощаться, без обид чтоб, без зла, за все, мол, спасибо, за науку, и вообще, счастливо, мол, на гражданке, мне плеснули, служи, мол, сынок, не поминай лихом, а мы уж за тебя на гражданке баб поимеем, гы-гы, бывай здоров; я выпихнулся на волю, якобы второпях, опаздывая, хотя время было, не было слов, нет и сейчас этих слов, жалко ребят, жальче даже, чем тех, кто снова и снова будет попадать в тяжелые жернова дедовства, даже жальче себя, а почему так, не знаю. Зато точно знаю, ребята обречены, долго на свободе не задержатся, может, и не доехав до дома, залетят за милую душу — оскорбят, ударят, изобьют, убьют, или по пьянке, или с похмелья — плачет по ним тюрьма. За Мингалиева не поручусь, он-то, наверное, вывернется, — подлей, хитрей, трусоватей... А Васильев будет искать на свою жопу приключений, будет искать, пока не найдет — тогда уж вздохнет облегченно, мол, так и знал, разве на что-нибудь другое эта скотская жизнь пригодна... Именно так будет он философствовать, изображая затравленного зверя, хотя никакой он не зверь, и никто его, кроме дедов, попервости, не травил.

Я хорошо знал, что жалкий мой прощальный лепет, глоток водки никого уже не обманет, ни Васильева, ни меня, но все-таки пошел на это, полагая в том человечность, порядочность, на самом-то деле устраивая очередную для себя показуху, чтоб снаружи было все шито-крыто, а уж внутри как-нибудь разберемся, наплетем чего-нибудь складненького, насочиняем. «Такой красивый, — говорят про покойника в гробу, — такой красивый лежит, голубчик».

Никто больше со мной не пошел, ни один из бывших рабов, кто-то сплюнул, кто-то отвернулся, кто-то сказал, скатертью, мол, дорога. «Эх, проводить бы их!» — с мгновенно вспыхнувшей злостью, даже злобой, простонал круглолицый узбек, мой корешок, душевный друг и товарищ, и так легко вскипел он, так явно взъярился, так отчетливо вдруг проступил завтрашний дед — страшно мне стало — чума дедовства нашла себе пищу.

И когда сунулся было я с жалкой сбивчивой речью заступничества, с дешевой своей проповедью мира и благоденствия, когда встал я горой, стеной и грудью на защиту молодых, когда умолял я, убеждал свой призыв разорвать на нашем именно призыве, именно сейчас, здесь и к чертовой матери эту порочную цепь, эту дурную стоглавую гидру, это моральное самоубийство, эту гнусь, мерзость, варварство, когда призвал принести себя в жертву, поломать дешевое самолюбие, бросить мелкую мстительность на алтарь благородства и справедливости — тогда друзья мои, мои соратники, мальчики, юноши и мужи, со всех концов великой державы, трусы и смельчаки, здоровяки и хиляки, балагуры и молчуны, разноязыкие и разноплеменные, доблестные воины обеих батарей забытого богом и министром обороны дивизиона, хохмачи, врали, сачки, горлопаны, нежные мои кореша рассмеялись мне прямо в лицо, плюнули прямо в душу, рассмеялись и плюнули, в лицо и в душу, кратко и точно сформулировав, что думают они обо мне, о таких, как я, о такой службе, которая выпала мне, что думают о дембелях, о дедах, о молодых, об Армии, о командире, об офицерах, о поваре, о начсклада, о казарме, о славных традициях, о боевой и политической подготовке, о кроссах, о вероятном противнике, о боеготовности дивизиона, об учениях, об уставе, о получке, о комсомольских собраниях, о пятаках, о христопродавцах, о козлах отпущения... И страстная эта речь уместилась в энергичную строгую формулу: пошел ты... (Так в красавице-раковине слышим мы шум всего моря). И я пошел, и не стало меж нами дружбы, любви, понимания, потому что единственное, на что я рассчитывал, так это как раз на всеобщее дружненькое прозрение, на светлое просветление, на всеобщую дисциплинированную жертвенность и благородство, должные в конечном счете искупить мой, только мой и ничей больше грех, мой и только мой стыд, мою вину, что до сих пор сверкает игольчатым искристым снегом, небом, солнцем, резью в глазах.

Я иду в тяжелых, никогда не просыхающих валенках, в тяжелом заскорузлом тулупе, топчу снежок с автоматом на плече, выглядывая из валенок, тулупа и шапки, словно из будки пес, но ни одна собака не может мне ничего приказать, потому что я тоже при деле, доблестно тащу службу, бдительно гуляю туда и сюда по маршруту вокруг колючки, вокруг бункера, вокруг изделия, и скоро догуляю до смены, скоро буду грызть в караулке сахар, жевать хлеб, прихлебывать чаек, вполне душевно так грызть, жевать и прихлебывать, потом спать завалюсь, потом снова на пост, туда-сюда, но день прошел, еще один день прошел без всяких-яких, и значит, общее количество дней еще на один полноценный день стало меньше, или станет, да чего там, уже, считай, стало, разве не повод это для ровного хорошего настроения, для радости от белизны снега, от щедрого сияния небес, радости от природы и жизни, и счастья, а войска пашут, а я тут вроде как на посту, тоже не последний в Советской Армии воин.

А потом я вижу, как идут в сторону гаража или кочегарки два бойца, Васильев и Мингалиев, идут в обнимку, шинели нараспашку, шапки набекрень, идут, падают и громко матерятся, или поют, или разговоры ведут, или хохочут, или все вместе. И чует мое сердце недоброе, чует и начинает ныть, начинает скулить, дрожать, жаться поближе к ребрам, и так обидно мне становится за это самое сердце, хлебом его не корми, дай только почуять недоброе, что назло и ему, и себе, и двум пьяным бойцам, и строгому командиру, и министру обороны, и агрессивному блоку НАТО я шагаю и шагаю все с тем же праздником в сердце; каравай, каравай, кого хочешь выбирай, хотя мог бы и не расслабляться, мог бы и не терять бдительность, мог бы и не так надеяться на свою, как часового, неприкосновенность, на свой, вписанный в военный билет, автомат, мог бы развернуться да пошагать подобру-поздорову в обратную сторону, маршрут большой, зачем дразнить гусей понапрасну, тем более, такой на позиции снег, такое над головой небо, такой каравай в душе... Но нет уже и корочки от каравая — лужей мазутной растекается внутри страх, и начинает вдруг на лице жить, размножаясь, гаденькая такая улыбочка всепонимания, всепрощения и радушия, словно рад я гостям нежданным, рад и счастлив видеть их в наших краях, как бы с оттенком понимания, иронии, одобрения и мужской вроде бы солидарности... Но и нет еще этой змеиной на опустевшем моем лице улыбочки, нет еще, только поползла из нутра, из живота, из груди, раздирая, словно блевотина, грудь, поползла, словно та же змея, нажравшись моей требухи, — на тебе, на, жри, проклятая, подавись, выедай в утробе любые лакомые куски, живи во мне и жри меня, только сослужи свою службу — оборони и сохрани...

Но все случается не по-моему, все происходит просто и страшно. Они останавливаются, они здороваются, они с тихим и веселым любопытством смотрят на меня, с явным интересом на меня смотрят, здороваются по-свойски, я отвечаю, так же небрежно, они вдруг злобятся, почему отвечаю, не положено разговаривать на посту, просят закурить, нет закурить, опять не так, не уважаю дедушек, курево зажимаю, наверняка ведь заначка есть, они входят во вкус и начинают разговаривать друг с другом про меня, как врачи говорят про больного при больном же, и смысл речей тот же, резать сразу или подождать.

И я стою дурак дураком, улыбаюсь, уже откровенно жалко, откровенно заискивающе, словно тоже из южных краев и по-русски неграмотный, не понимаю, о чем мудрая льется речь. Но в то же время как бы и не роняя себя до конца, сохраняя последние крохи ироничности, как бы намек на свойский якобы прищур, словно на донышке живет еще малая лужица веры, что все еще обойдется, пронесет, переменится, что очередная это невинная хохма, шутка, розыгрыш, очередная такая штучка-дрючка, из череды которых и состоит служба в Армии, из штучек и дрючек состоит служба в рядах родной нашей Армии, когда эта самая Армия не воюет, но в ратных буднях приумножает славные подвиги, боевые традиции, доблесть и несокрушимость... Заправка коек, отдавание чести, газон перед канцелярией, блестящая пряжка над блестящей пуговицей и много-много чего другого, полезного, верного, нужного становится целью и смыслом, становится содержанием, получая соответствующую себе форму. Видимо, есть какой-то тупорылый бездельный солдатский бог, изобрел от скуки который мирную армию, школу мужества и героизма, где будущие мужи и герои обучаются не жить, но изображать жизнь в лицах, в массовом действе, в бесподобном по размаху карнавале, в параде масок, в состязании клоунов, в балагане, в театре абсурда, в театре, где короли, шуты, рыцари, турниры, погони существуют с той же мерой условности, с какой и отвечало все это истине тогдашней Англии, где, надо полагать, конь в богатой попоне так же ронял яблоки и прудил под ноги несравненной даме, в искусной прическе которой водились безыскусные вши. Вот и в своей Армии видел я столько же мужества и благородства, сколько мужества и благородства водилось в распутном и жестоком том самом средневековье, где конечно же поживал и свой Рафаэль. Всегда и везде отыщется свой Рафаэль, был такой и в моей Армии, только звали его войска по-другому, звали его то «гестаповец», то «эсэсовец», потому что не понимали и боялись, а все, что вызывает страх и непонимание, награждается именами страшными, непонятными. И еще, может быть, от бедности словаря, от бедности, скудости, убогости словаря, где не было уже цены прямым значениям, потому что значения эти множились, словно деньги на заре Советской власти, вот и не было веры им, приходилось идти от обратного, идти от противного. А самым свежим тогда обратным знанием, докатившим и до нашей глуши, было знание, что немцы, которых мы победили, были, оказывается, не дураки, и то очень смелым казалось тогда знанием, оно еще более давало значение нашей победе, нашей несокрушимой мощи, а с другой стороны, давало и некий образец в словосочетании «немецкая машина», каждый тут понимал нужность нам такой же машины, такой же организации, что, с добавлением знаменитой суворовской удали — пуля дура, штык молодец, даст нам окончательную несокрушимость, от которой заткнутся со своим миллиардом китайцы, утрутся со своей техникой американцы, а европейцев мы завсегда бивали, они и не посмеют. Суровая действительность демонстрировала одно и то же: до машинности нам все так же далеко, как и до позабытой теперь удали, обернувшейся более употребимой традицией — солдат шилом бреется и так далее, что опять же от бедности, от воровства и бестолковости.

Рафаэль не боялся дедов, не заигрывал с ними, совершал поступки согласно Уставу, вплоть до героических, в Советской Армии всегда есть место подвигу: то пусковая установка не сработает и надо бежать из укрытия и чего-то там ковырять с риском для жизни, то солдатик заскучал по маме и тихо пошагал в тайгу с автоматом через плечо, и надо в мороз, в пургу, в ночь рыскать по лесу и тащить полуобмороженного воина на горбушке, то проверял он часовых без разводящего, без начкара, шел и шел к часовому, не реагируя на окрик, хотя строжайше запрещено такое геройство, часовой может, позабыв все на свете, все на свете перепутав, сразу лупануть в человека (некоторые офицеры, чувствуя великую к себе личного состава любовь, и вовсе не появлялись на позиции ночью, или обходились громкоговорящей связью, или, только завидев часового, разворачивали сопровождающих назад, не без основания полагая, что народ служит темный, без царя в голове, устроит сдуру пальбу, ищи потом виноватых).

Рафаэль на личный состав глядел с брезгливой усмешкой, никому не потакая, ни разу не употребил новую в уставе команду: «Встать, кто поел!», только по-старому командовал: «Встать! Выходи строиться!». Даже не матерился, разговаривая с личным составом, что убивало презрением окончательно. Мог подойти к самому матерому дедушке и поправить висящий ниже пупа ремешок, так поправить, что дедушка бабочкой невесомой порхал в воздухе, а приземлившись, побагровев от унижения, пытался бурчать, взывая, стыдя, грозя, на что Рафаэль кратко и точно излагал свою позицию по поводу внешнего вида войск СА, а также свое отношение к бурчанию и то, какая беда из всего этого — бурчания и отношения — может последовать. Ну, и прочее в том же духе, много чего можно перечислять, зачем? Был и такой Рафаэль, что был, что не был, заметного влияния на общую картину почти не оказывал.

«Гестаповцем» же на самом деле звали его так: «Ты знаешь, его даже гестаповцем называют», — передавали задушенно молодым. И больше здесь было языческого страха, угрозы так называть, больше было желания оправдаться, раз он такой, значит, и с нас взятки гладки, на самом-то деле каждый Рафаэля, что называется, уважал, хором же — ненавидели — одним лишь фактом своего существования делал он явным болото, в котором барахтались все.

Ну, конечно, конечно, все были против дедовства, все боролись с дедовством, грозили дисбатом — и что? Да ничего, отцам-командирам дедовство выгодно, порядок внешне вроде бы обеспечен, а кем, как, какой ценой, оно вроде бы и не важно, все живы-здоровы, порядок соблюдается — и ладно. И когда обнаруживают вдруг, что порядок-то липовый, что здоровы, оказывается, не все, да и живы — не все — вот тогда и начинается тарарам!.. Но проходит, забывается, начальство в городе, губа — волокита, дисбат — волокита вдвойне, еще и пятно, сами как-нибудь, своей властью, толком наказать нельзя, так подгадить хоть, лишить того, сего, этого, главное — дембель отодвинуть, помурыжить, помаять... Вот и я, весенник, покинул расположение части, когда лето на осень уже повернуло, чтоб меньше мнил о себе, меньше молол языком... Там уже другая история, другая да все та же, того же снега и солнца продолжение.

— Здорово были!

— Привет.

— Ты что, сучонок, на посту разговариваешь!

— Ты как, падло, дедушек приветствуешь!.. А ну, по форме отвечай, как положено.

— Ты что, сынок, в молчанку с дедушкой поиграть решил!

— Здравия желаю.

— Ах ты... Опять на посту разговариваешь!

— Мочить пора козла вонючего!

— Курево есть?

— Нет.

— Врешь, сучонок. Попрыгай.

Прыгаю, спички не гремят, лежат надежно. Они говорят обо мне, меня уже как бы не замечая, обсуждают весело, живо, даже сладострастно виды и степень наказания, ласково и строго, оценивающе на меня поглядывая, как на барашка, богом назначенного на шашлык.

— Ладно, сынок, тащи пока службу... В сушилку зайдешь после ужина... Да по форме, по форме!..

— Разрешите идти!

— Топай.

— Стой. Автомат смазан?

— Так точно.

— Врешь.

— Смазан... честно.

— Покажи.

— Да вы что... автомат!.. Не положено.

— Не знаешь, что делают с положенными... Давай автомат. Да не ссы, смазку глянем, вернем. Чего боишься-то, нужен был твой автомат — кто б тебя уговаривал — в торец и готов... Ну, быстро!..

— Не положено... Ладно, кончайте, автомат-то зачем...

— Что ты, козел вонючий, целочку корчишь! Что, будешь стрелять? Говори, будешь стрелять?

— Нет, стрелять не буду.

— Смехота с тобой... Чего ж тогда — или туда, или сюда... Давай автомат. Да не ссы, смазку глянем...

Я снимаю автомат с плеча, протягиваю, они переглядываются, как бы трезвея, как бы с новой веселостью глядя друг на друга, Мингалиев лялькает в руках оружие, вдруг досылает патрон в патронник.

— Ты что!..

— Стоять, сынок! Да не ссы, солдат ребенка не обидит.

— Отдай автомат, — дрожащим голоском говорю я два слова, два жалких позорных слова, помнить которые предстоит теперь долго, очень долго, наверное, всегда.

Мингалиев наставляет ствол мне в лицо, лыбится:

— Грохнуть тебя, а, сынок, а, изменник Родины?

— Отдай автомат... — Я тянусь к стволу, берусь за ствол, Мингалиев как-то жутко бледнеет. — Руки вверх, — сипит он...

Тут Васильев, отведя от моего лица ствол, забирает автомат, отдавать не торопится, тоже вертит в руках.

— Смену дождаться, положить сынков, еще три автомата, по два на рыло. Пока расчухают, сотню людишек с собой забрать можно...

— Отдай автомат.

— Да на, на, сторож гребаный, полные штаны небось... Чего растерялся-то? Саданул бы вверх, на снег положил, так, мол, и так, нападение на часового, нам дисбат, тебе отпуск, в герои бы вышел! Эх ты, чмо поганое... Тащи службу. В сушилку зайдешь...

Они пошли, а я остался. И патрон, досланный в патронник, никак и ничем не соблазнил меня. Я извлек патрон с насечкой на капсуле и вернул его на место, в рожок. Снег сверкал все той же игольчатой белизной, резью, синее покоилось в вышине небо, черная труба кочегарки пыхтела в небо серым дымком. До смены оставалось недолго, до конца службы тоже срок получался малый, до смерти чудилась вечность, хоть и короткая, но все-таки вечность.

Так и живу: не убит, не убийца. Знаю теперь в себе готовность убить. Тогда я откровенно боялся двух этих озлобленных ребят, боялся, главное, потому, что знал определенно, застрелить не сумею, не смогу — ну никак. Они ж дуроломы, они ж не поверят в предупредительный выстрел, бросятся на меня, и надо будет стрелять уже в них, в упор, в грудь, в лицо, очередью — и все — ткнутся в снег, запрокинутся, замолчат, снег с березы осыплется, ревун заревет, сбегутся, два гроба на родину, переведут меня в другую часть или комиссуют, мол, моральная травма, и буду жить себе преспокойно — убийцей... Этот путь был тогда отсечен, напрочь закрыт, отрезан, не было этого пути, не было. Вот и нахлебался, уж так нахлебался. Да, я знал, они оба трусы, не меньше меня трусы, не пустят в ход автомат, пожалеют себя и меня пожалеют, не за что меня убивать, разве за то, что трус, но разве убивают за это в мирное время, если из этой самой трусости и состоит все мирное время, попробуй-ка, расстреляй время. Тогда я знал, не смогу стать убийцей, тогда я не знал, каково оно, счастье, — жить трусом.

Прошло десять лет, я стал суше, скучней, равнодушней, опыт трусости, воплощаясь в капельных дозах, пропитывает существо жизни какой-то невероятной печалью, безбрежной и чудной печалью, внутри которой, словно на дне морском — блаженно и тихо. Опыт шепчет привычно: и все, и ладно сделал, и молодец, подлец, конечно, но и молодец, пересилил себя, не побоялся, и правильно, все пройдет, образуется, все исчезнет, останется жизнь, разве мало, целая жизнь, разве плохо — жить, просто жить, можно даже тужить, разве лучше не жить, не тужить...

Вот какие сейчас загадки в ходу, мол, случайно там или как, полетела одна ракета, полетела и взорвалась, атомный гриб и смерч, и города нет, и жителей нет, и надо наносить ответный удар, и значит, точно тогда взлетят все ракеты из всех своих шахт, и все окончательно уничтожат, и как тут быть с ответным ударом, что велит долг и что велит совесть, что разум и что безумие. Самое интересное, что загадка эта чисто практическая, ответа на нее нет, но решать придется, может быть, завтра, и никто тебя ни о чем не спросит, и нет надежды на всякие светлые головы, надо будет решать одному и мгновенно, и никто не знает, как и что он решит, человек из рода человеческого с погонами на плечах.

Та же загадка и у меня, попроще, правда, поскучней: иду я, иду, по городу, по проспекту, иду, покуриваю, подруливает ко мне подпитой такой тип, закурить и все такое, и я, конечно, тресь, он, конечно, бэмц — и неудачно так, затылком об асфальт — нет человека, ну, крик, визг, менты, суд, срок, зона, на зоне пахан (или как там его, вожака, кличут), пахан проиграл меня в карты, надо мыть ноги, пить воду, или перегнуться, или еще чего, иначе крышка, амба и каюк. Ну и что? Да ничего, ни-че-го, поморщусь и выпью, пострадаю и перегнусь, слезу проглочу и все остальное, отодвинув крышку, амбу и каюк еще на пару или даже, тройку десятилетий, когда поживу наконец по-людски, когда поживу по-человечески, когда поживу, как и все люди-человеки, неустанно замаливающие каждый свой грех, ровно всю жизнь молящие о безгрешности, словно не понимая, что и сама уже жизнь греховна, любая жизнь, пускай без армии, без тюрьмы, без больницы, без поступков дурных и без помыслов дурных, расплетается жизнь непрерывной чередой греха, хотя бы потому только, что с другой сплетена жизнью, хотя бы потому только, что и единая капля насильно пролитой крови давно уже утопила всю землю в отчаянье.

 




Комментарии читателей:



Комментарии читателей:

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.