Илья Картушин «Попытка путешествия»

ПОПЫТКА ПУТЕШЕСТВИЯ,

ИЛИ

СИБИРСКИЙ ТРАКТ В ПОПУГАЙЧИКАХ

 

Американец, англичанин, француз и русский поспорили, кто больше самолет построит. Ладно, собрались через год, француз говорит, наш Боинг получился с баром и дискотекой, англичанин говорит, а наш Боинг получился с баром, дискотекой и настоящим теннисным кортом, американец говорит, а наш Боинг с баром, дискотекой, теннисным кортом, площадкой для игры в гольф и даже маленький небоскреб уместился!.. Русский говорит, купил я, значит, билет на ИЛ, сел, пристегнулся, лечу, не курю, водичку носят, хорошо... Вдруг слышу, жужжит над ухом, глянул кругом — ничего, опять жужжит, встал, посмотрел, под кресло заглянул — ничего, а оно жужжит, зараза, жужжит! Делать нечего, запряг коня, поехал, день, значит, еду, другой, хлеба вокруг колосятся, бабы песни поют, стога мечут, речка журчит, рыбка в речке играет, дорога за холмы утекает, за холмами солнце встает, города проезжаю, деревни — жужжит. Подъезжаю, значит, к ферме, коровы мычат, грязь, мухи, уборная на задах, захожу в уборную, глядь, а там вокруг лампочки боинг крутится — ж-ж-ж-ж — и жужжит ведь, зараза, жужжит.

Попытка путешествия выливается в пытку повествования, ради доказательства вполне очевидной истины, состоящей в милых нашему сердцу попугайчиках, которыми исчисляется не только количество страниц, не только их качество, но и дорога, главное — и дорога, московский или сибирский тракт, его отрезок между Новосибирском и Иркутском, по которому уже ринулись навстречу себе наши герои и мы вместе с ними, отчетливо, однако, сознавая, бессмертное «попка дурак» исчерпывает с лихвой любое последующее писание, и все же с легким сердцем отваживаясь продолжить, именно потому, что все уже, слава богу, сказано, остались пустяки, частности, кой-какие детали, впрочем и несущественные, может, попытка портрета, описания, опять же ничего, ровным счетом ничего существенного... — поехали.

В машине ветерок, гарь городская, запах пыли, скорей, скорей, по Красному проспекту, Богданке, стоп, не могу, черт бы побрал идиотскую вашу отвальную, давай минералки купим, скорей, скорей, прочь из города, заводы, окраина, домишки, пост ГАИ, и вот она — воля, простор, ветерок, солнце, минералка теплая, горлышко бьет по зубам, ничего, утремся, едем наконец-то, для полноты и магнитофон включили, а там специально для нас, чтоб было чем продолжить: «Ой, Вань, гляди-ка, попугайчики, нет, я ей-богу закричу...» Обойдемся без крика, без надрыва, без сцен, достанет одной, громадной, от Новосибирска до Иркутска, от Оби-матушки до Байкала, и сцена эта движется со скоростью согласно дорожному знаку, без ограничения, иногда застывает, а чаще не движется и не стоит, и никакая это не сцена, а лес, поле, корова, деревня, баба в сапогах и с ведрами, какая же баба — сцена, смех один, а ведра пустые. Обозначим героев (будет на кого свалить), отношения, привычки, характеры, вкусы, пристрастия — как живые, это «как» и есть вранье, литература, хотелось бы обойтись без, слишком серьезна та мысль, что подвигла нас, что движет нами, за ней, в нее спрятавшихся, слишком серьезна, хотя и не ясна, размыта, но вдруг кажется — всё-то мы про нее знаем, всю-то видим, чувствуем, ежимся, не радуясь ясновиденью, а уж высказать и точно силенок не достает, вокруг да около. Да и мысль эта — как бы поточнее — и не мысль вовсе, но чувство, не чувство, но ощущение, точнее, ощущение чувства, или так даже — ощущение чувства мысли. Полная чушь. Речь, таким образом, о смысле жизни. Поэтому нужны герои: какой нормальный человек будет тягаться» со смыслом, хотя бы и жизни, нет-нет, герои пусть и отдуваются.

Разумеется, они горожане, жители Новосибирска, мы знаем их, даже довольно близко, было время, дружили семьями, в отпуск вместе ездили, золотое, надо сказать, было времечко... до сих пор кажется, — книжку хорошую зачитали или подарили, по пьянке, скорей всего, и моральный, главное — моральный должок имеется... Ах, как славно было б — об этом. Но жизнь проста, груба и предметна, жизнь насочиняла воз и тележку ужасных всяческих поговорок, чего стоит эта хотя бы: брать быка за рога; хоть глазком одним глянуть на этакую дурнину, чтоб живого быка, за всамделишные рога!., и к хвосту не подступишься, а тут — рога. Ладно, наш бык умозрителен, не бодлив, «товарищ Юра» — с тонким сарказмом величает его жена, она же автор его «рогов». (На этом выражении будем настаивать, коль есть автор проекта, автор гола, автор внедрения... то, что мешает быть автору рогов.) Жена, Карина, — собкор Знаменитой Газеты по Западной Сибири, а товарищ Юра, будучи воспитанником новосибирского комсомола, в данное время успешно руководит одним из городских творческих союзов, отчитывается который в творческих же кубометрах, в чем, собственно, и специфика этого трудного участка идеологического фронта. Об этом не будем. Не собирались ведь, ей-ей, не собирались обижать хорошего парня Юру, не собирались присобачивать к благообразному его чайнику какие-то пошлые опереточные рога, не собирались мельчить, колупать, злословить — но что поделаешь — реализм (критический, социалистический, сюрреалистический, реализм неприсоединившихся стран и стран Карибского бассейна...). Важна здесь не столько мысль семейная, не столько обличение Юры как воспитанника новосибирского комсомола, сколько простейший повод выявить определенную беспринципность, даже в некотором роде стервозность Карины как натуры творческой и, следовательно, безответственной, аморальной, показать эту самую стервозность с тем дальним прицелом, который позволит отмежеваться от возмутительных ее высказываний в адрес партийного и советского руководства, хозяйственного актива, от возмутительно скоропалительных суждений и злопыхательства, от возмутительных восхвалений Запада, всяческих неправомочных сравнений, смакования отдельных недостатков и прочей диверсионной деятельности, если таковая вдруг случится, если ляпнет чего, не подумав, компромат, по словарю Юры. К тому же общая приземленность, дегероизация героев нам на руку из боязни и самим не вытянуть, а герои перебьются, раньше надо было думать, прелюбодеи несчастные. Так вот, третий самый-самый, никакой, что ни скажи о нем, то в точку и будет, зовут Николаем, тренер по боксу, книгочей, пропивоха, совратитель, молчун, болтун, разуверившийся тип, нежный семьянин, эгоист, циник, мечтатель — вполне обычный относительно молодой человек, такой нам и нужен. Оглянулась Карина, Николай на нее не смотрит, смотрит в окно, однако видит, что она оглянулась, видит и недоволен; поэтому смотрит в окно, недоволен, значит, рад — знает искушенная Карина, рад, значит... нет-нет, он просто очень хороший, а я дура, Карина смотрит в зеркальце над лобовым стеклом, продолжает размышлять в том же духе. Смышленый и цепкий Юра, напрягая душу свою, извилины свои, обостренно ловя каждый жест, слово, шорох, намек, интонацию, заключает категорично — да, да, да! было! как пить дать — было, да, но если было и теперь напоказ взгляды эти, кривлянье это, то его, значит, ни в грош не ставят, с грязью смешивают, интересно это у них получается, да и зачем, кому это выгодно, чтоб его, мужа, даже и не очень любимого, с грязью смешивать, с ним еще жить и жить, детей поднимать, вряд ли она не соображает, вряд ли так на рожон полезет, значит, уловка это, игра, мол, вот как я на Коленьку заглядываюсь, откровенно заглядываюсь, это ведь самое безопасное, когда откровенно, для маскировки, а может, и точно заглядывается, может, и не игра, никакая не маскировка, значит, не было ничего, значит, будет, или уже есть, вчера вот уходила, или не было и не будет, но может быть, да нет, нет, не похоже, не школьники, слава богу, не может такого быть, чтобы не было, просто это я нюх потерял, не просекаю, а на самом-то деле... И все это крайне интересно, свежо, поучительно, все это обрыдло до невозможности.

Николай же думал примерно так: и влип же ты, парень, с этой прогулочкой. И действительно, положение его похуже нашего, он в машине уже, как в клетке. Тормозит машина, диковинка, еще в границах области, дома еще, но уже диковинка, кооператив, у города Болотного, шашлыком торгуют, средний, признаем, шашлык, даже ниже среднего, а цена серьезная, грабительская цена, рубль семьдесят пять, однако новшество, Карина почирикала в блокноте, даже как-то алчно вцепилась она в блокнот, утоляя информационный голод, тут же, на ходу, на бегу, пытаясь сделать социальный, экономический, политический анализ, обобщить и вывести нравственную шашлычную доминанту, нанизывая, как на шампур, массу ненужных для газеты подробностей: какое располагающе серьезное, значительное лицо у маэстро, какой опрятный фартук, как достойно отклоняет он от дыма благообразный свой нос размером с добрый кукурузный початок; как посиживают в стороне дворняги, поджидая добычу, как аккуратно, в затылок, стоит очередь из шести человек, оно вроде и нелепо на обочинной лужайке, но может быть объяснимо тем, что водители, народ занозистый, отчаянный, покорно выстроились в очередь, чтоб не видеть глаз чужих, стыдно почему-то покупать шашлык у живого буржуя, у которого ни плана, ни начальства, ни соцсоревнования, ни красного уголка; лак живописно, в будочке на задах, расположились пузатые и худые, больше пузатые, земляки повара, как аппетитно, опрятно ели они спелую дыню, шашлык, пили минеральную воду, с каким небрежением к дорогой модной одежде сидели на тарных ящиках, а один в рабочем халате на голой, разумеется, волосатой груди, откуда они. целая колония, о чем толкуют, руками машут, что им село Болотное, что Сибирь, откуда берется мясо, откуда цена, кто считает выручку, кто строит павильон, на какие деньги, рядом действительно стройка, каркас готов, несколько работяг местной наружности, разложив газетку, скромно снедали, видимо не располагая, но уже шел с букетом шашлыков в их сторону хмурый южный товарищ, ах, овечки...

Как хорошо, что Карина оглянулась на милого на первом же километре, и Юра воспылал, а Николай погрузился, как вовремя, еще в границах своей области, повстречался шашлык, теперь мы твердо знаем, чего не будет в тексте, хотя столь же твердо не знаем и что будет. Свет застит колючка блокнотных строчек, великая хроника пустяков, блокнот для Карины был как бы полномочным представителем, глашатаем и соглядатаем Знаменитой Газеты, бельмо чистой страницы раздражало, пугало, подзуживало, она верила в спасительное многопи-сание, верила любимому Ренуару, знаменитой его фразе о трех и трехстах страницах, подспорьем великим было и высказыванье Горбачева о том, что в условиях однопартийной системы пресса призвана играть роль оппозиции. Вот она и играла. Поездка далась так трудно, так долго, нудно пришлось доказывать необходимость ее, что с первых же километров Карина, как бы назло этому тупице, бездарю, не написавшему за свою жизнь ни строки, однако раздающему хвалу и хулу всем собкорам, назло ненавистному шефу — вбурилась в блокнот, кромсая белейшие страницы всякой всячиной, вырабатывая хрестоматийную тысячу тонн словесной руды. Еще зимой послала она в редакцию заявку с подробным описанием маршрута, цитатами из Чехова, Достоевского, Радищева, с цифирью из справочников, энциклопедий, статистических сборников, с условным названием тем: «Бесконечен ли сибирский лес?», «Жив ли ты, Енисей?» «Сибиряк открывает Сибирь». «Перестройка в Глухаринке», вариант «Глухаринка в центре России», «На тихих кладбищах Сибири», «Гигантомания и мы»... Шеф в принципе не возражал, но и благоволения не выказывал, ныл про бензин, про командировочный фонд, без устали подбрасывал работу: Катунская ГЭС, человеческий фактор, интервью со светилом, нефть, железка, народные промыслы, школа, суд, борьба с алкоголизмом — все срочно, важно, архиважно, телефон трещал и ночами, и Карина, в ночной сорочке, бестрепетно, собранно выдавала тексты, информацию, докладывала, как разворачиваются события, получая в ответ нагоняи, разносы, неумеренную похвалу и язвительное ворчание, тексты исчезали в недрах редакции, появлялись в обезображенном виде, иногда навек растворялись в согласованиях и увязках или выскакивали с пылу с жару, чуть ли не в тот же день; бывало, вылеживались месяцами, годами, теряя товарный вид, вынуждая потом извиняться за героя, который так и не дождался публикации, тихо скончался. Газета использовала собкоровскую ее преданность по разумениям, постичь систему которых не представлялось возможным, это давило, мешало дышать полной грудью, Карина временами чувствовала себя словно профессиональный водолаз, который замуровывает себя в скафандр, готовится к погружению, не будучи даже наполовину уверен, что ему подадут кислород. Это модное сейчас кабинетное выражение: перекрыть кислород. Да, Карина со многим бы могла примириться, и с ночными звонками, и с вымаранным, искромсанным текстом, и даже с глухим необъяснимым непечатаньем, и с тем, что машину обещают уже пятый год, кидая, как подачку, талоны на такси, и с тем, что собко-ровский пункт расположен в квартире, которую получил муж, хотя дело в свое время упиралось всего-то в телефонный звонок, и с хамством шефа, с его занудливыми нагоняями, и с тем, что она, собкор, одна-оди-нешенька на всю Западную Сибирь... — со многим бы могла она примириться, если б не жуткая, леденящая догадка о том, что какой-то строгой единой системы, какого-то единого высшего разума, направляющего Газету. — попросту нет. И этот якобы вольный город, это якобы государство в государ­стве, эта гигантская фабрика по производству и переработке общественного мнения, как и любая заштатная контора, как и любое организованное зарплатой и вывеской людское скопище, — все это ведомо не столько идеей, не столько программой, целью, сколько обыденным, рутинным человеческим фанфаронством, некоей невыразимо постылой слизью, отношениями. Да и пусть бы все это было, пусть, кто кинет камень, пусть оно себе колобродит, хапает-лапает, ленится и кайлает, руководит и руководствуется, пусть себе уживается — истовость, духовность, идеальность и откровенная серятина, пошлость, скотство, пусть себе катится, ползет или скачет — был бы путь. Иногда казалось, словно кто-то один, огромный, неведомый, не имеющий ни звания, ни названия, однако при галстуке, кто-то один, вездесущий, всепроникающий, бесплотный, но непременного брюшком, а если уж сухопарый, значит, в очках, этот кто-то, прищурившись, отмеряет опять же всякий раз разную долю истины и, отмерив, хмыкает довольно, хлопает начальственно ладошкой — будя!.. Странное дело, то, что раньше как бы вполне искренне не замечалось, не казалось таким уж вопиющим, как не замечаем мы, положим, привычное чу­до — солнце, звезды, облака — словно все про все мы знаем распрекрасно, откуда, куда, что почем, словно знаем заведенный не нами, не здесь, ни для нас миропорядок, которому мы и можем разве что — следовать, не обязательно даже понимая ряд, порядок, не говоря уж о мире, следуй, и точка, и если'раньше миропорядок Газеты казался таким невинным на фоне общего миропорядка, то теперь, когда Газета, наравне с другими газетами, вызывает чуть ли не сладострастный восторг насыщения, когда черно-белые строчки — словно колючая под током проволока прогибается, рвется под тяжестью бывших узников, теперь, когда стало вдруг как бы «все можно», она, как и очень многие, увидела, поняла наконец, насколько вчера еще было «нельзя». Музыкой, грозной, тревожной, маршевой, полилось, зазвучало: ложь во спасение, дозированная правда, умолчание как форма лжи, что-то еще, еще, столь же сурово-правдивое, настоящее, революция продолжается — душа замирала, взмывала патриотически, комчванство, разрыв между словом и делом, современные нувориши... перехватывало волнением горло, вот оно, вот, паводок, ломается, трещит лед, скрежещет, стонет, дыбится, унося муть, сор, прошлое, несчастную собачонку... Ни разу в жизни Карина не видела, как ломается лед, ГЭС спускала чуток воды, вот и весь ледоход, читать же об этом доводилось частенько, всегда ледоход нес и метафорическую нагрузку, демонстрируя лирические мускулы автора, и теперь картина обновления, очищения виделась только вот так — могучим книжно-киношным ледоходом. Но бог ты мой, ни прежде, ни теперь, или стоя на берегу, или прыгая с льдины на льдину, спасая собачку, Карина не могла понять, осмыслить, куда несет эту воду, эти льдины, к каким берегам их прибьет, в какой океан вынесет, кто видел, бывал, кто знает, проведите ж, проведите меня к нему, я хочу видеть этого человека. Жизнь крошилась, обламывалась, состояла из пустяков, двигалась рывками, которые на поверку выходили топтанием на месте, и вдруг лучшие годы оказывались позади, а вокруг все те же, все то же, готовка, статья, разговор, нелюбовь, вина за эту нелюбовь, злость на нее же, черновик, еще черновик, второй чемодан черновиков, который тоже жалко, да и невозможно уже утащить, неподъемный, снова Монтень, полгода ни единой крохотулечки на страницах, за что деньги платят, сточенный об клавиши машинки ноготь, неостановимое горе чужое, звонки, письма, выяснения, дочка смотрит отцовскими глазами, сигарета, телефон длинно звонит, вдруг ласковые слова: «Мы вас ценим», однако статью зарубили, очернительство, звонок доброжелателя, секретарь обкома развратник, наркоман, казнокрад, алкоголик, на осьмушку еврей, что видно из фамилии бабушки; надо жизнь прожить так, — твердо знает Карина, а зачем ее проживать, ну, зачем, незнание не уступает в твердости знанию, все вместе трепещет газетной страницей, свежей, душистой страницей Знаменитой Газеты, в которой все: жизнь, молодость, красота, талант, судьба, идеалы. Она представляет Газету на территории, равной ряду европейских государств, на встречах, когда вынуждают говорить и о себе, она не забывает упомянуть и сей факт, обыгрывая размах пространств и хрупкость собкоровских плеч, всегда потом, наедине с собой, переживая, морщась, неприкрытое вранье, а правду не высказать, правда невыразима, врать привычней — объективней — чего там, и впрямь десять Франций, даже кусочек для Лихтенштейна в остатке, все сравнивают, всегда сравнивают, даже в учебниках, даже в мультике вон удава мерили в попугайчиках, а уж Сибирь в Германиях сам бог велел. Все-таки хамство: пространство вымерять Родиной, для немца Германия одна, для француза Франция одна, даже Лихтенштейн для восьмисот человек — единствен­ный и десять родин быть не может, тем более что обозначают они даже не другую родину, но просто площадь, пространство, территорию, для территории есть попугайчики, а для Родины? Как Родину мерить, сердце величиной с кулак, разве кулак единица измерения, у каждого свой кулак, свое сердце, своя Родина, одинаковая и единственная, разожмется кулак, остановится сердце, что будет с Родиной, не давалось никак — что есть Родина? Вместо дома —- квартира, туалет и ванна раздельные, вместо языка — тарабарщина, вместо семьи — случка, совместное ведение хозяйства, вместо травы — газон, вместо воды — водопровод, вместо неба — сводка погоды, вместо народа — союз нерушимый, вместо Родины — государственно-хозяйственный механизм... Она, Карина, по паспорту Каринэ, вроде армянка, мама хохлушка, ни того языка, ни другого, родилась в Гомеле, росла в Ленинграде, живет в Новосибирске; ты дочь армянского народа — объяснил при единственной встрече отец: вернемся до хаты, говорила мама, хоть помереть по-людски, и вправду уехала, и вправду померла, по-людски, на родине, в родную землю ушла, а ее, Карины, земля где? Во все дыры суют слова Ломоносова: «Могущество Российское прирастать будет Сибирью», мозолит глаза этот плакат в Академгородке — длинный – раз длинный, надо смириться, сжиться, свыкнуться — что ею, именно ею, потому что она здесь живет и будет жить, и дала жизнь новому человеку, и вот ею и прочими, схожими, прирастает могущество Российское, она сама еще не могущество, она для прироста могущества питательная добав­ка. Так что есть Родина, ревность и гордость, бессилие увязать и тихая неизбывная жалость ко всем землякам — безродным, почему в России живут, а Сибирь — осваивают, вчера съехались, чтоб помышковать в неисчерпаемой кладовой, помышковать, по-безобразничать и разбежаться по норам?.. Поэтому так боролась она за поездку, Московский тракт и чудился пуповиной: от Москвы до Радищева, до декабристов, поляков, переселенцев, до раскулаченных, репрессированных, до эвакуированных, до бамовцев, до нее, Карины, протянулся старинный тракт.

Самое время очередной раз спохватиться, опустить историческую перспективу, так и оставшуюся вялой, невыявленной на долгой этой дороге, где удобней не помнить, не знать, где все всё помнят, знают, даже вчера приехавшие, да рассказать некому, да и расскажешь, не поверят, обзовут обидным словом, на долгой и старой этой дороге, где в большом почете день завтрашний, даже послезавтрашний, на который обещаны дармовые пончики; обещалкины, обещая, знают при этом одно — что будет, то будет, или пончики, или еще там чего, но их-то здесь, как говорится, на этой земле не будет точно. Сильна надежа на завтра, но сурово предупреждение: твой завтрашний пончик в твоих руках, как потопаешь, так полопаешь. И это предупреждение, и эта суровость — верная страховка на тот случай, коль и впрямь это завтра нагрянет: будет чем отбрехаться, из чего извлекать уроки и делать выводы, вместе с народом дивясь коварству, капризам зажравшегося пончика. И совсем не в чести сегодня, чем и славится, кроме голода, холода, неуюта, так это диалектической мудростью, гласящей: сегодня работать лучше, чем вчера, завтра работать лучше, чем сегодня, пончик фигурирует только в отчетах. А вчера — что вчера, трудности были, скажем прямо, не все получалось, как хотелось бы, причин много, не будем ворошить, берем на вооружение бесценный опыт героев-первопроходцев, усиливаем, развиваем, вот вам и вчера, пончиком тогда и не пахло. Позавчера и вовсе не было, не было, и точка, фольклор был, Ермак, Колчак, омулевая бочка, остальное снега, снега, если угодно, белый саван. Так что история Сибири творится на наших глазах, мы ее и творим, мы тут и вытворяем, наш доблестный труд тебе — пончик!

Они въехали в Кемерово и выехали из Кемерово, много страничек в блокноте оказалось исписано: просматривая дома эти странички, Карина не одобрила их, хотя много, очень много безусловно полезных сведений отложилось в них, однако Карина не одобрила, и на то, собственно, ее право, но подчеркнула самую последнюю строчку, на которой значилось: «Милый маленький Пушкин, орел, козел, шахтер, лозунги». Она вспомнила постаменты эти, и вспомнила, что именно в этом месте вдруг отчетливо подумалось ей: «Господи, да куда же я еду!» Ну вот, было Кемерово, и что — осел, козел и косолапый Мишка, да ведь это они и есть, затеяли сыграть в путешествие, куда, зачем, а вы, друзья, как ни садитесь... Встречал их бывший угольный воротила, привечал, потчевал, жаловался, возил в профилакторий, хвастал, толстые скучающие тетки высовывались из окон, сплевывали шелуху семок с балконов, игриво здоровкались с бывшим, зазывали на чаек, намекая, полюбят и старого, так полюбят — омолодят; бывший цвел, будто ядреные тетки тоже часть его социальной программы, за которую народ его помнит, уважает, чтит. «А с этим, — называлась наипервейшая на город фамилия, палец тыкал в обычную дверь, — я не здороваюсь», смысл нездоровканья не уловили, поднимались по широкой богатой лестнице в богатую квартиру, все были измотаны, с места в карьер, обвал впечатлений, однако Карина добросовестно фиксировала цифры, Юра делал аккуратный бутерброд с икрой, опрятно поедал его, делал следующий, Николай тоже опьянел, в который раз оглядывал квартиру, спортзал, натуральный спортзал, сердился на себя за скучную такую мысль, однако ничего с собой поделать не мог, давила нужда, комната, в которой куковать предстояло неведомо сколько, была меньше здешней кухни, бывшего было жалко, но не за то, за что тот жалел сам себя — отобрали власть; жалко было, что старый, что скоро умрет, как выработавшийся конь; большой, говорливый, с равнодушным глазом, рассказывал о жизни своей, словно не веря, что о себе рассказывает, героическая получалась жизнь. «Ну, бывайте здоровеньки», — жал на прощанье руки, пустые, понял он, хлопоты, жизнь прожита, при чем здесь Газета, враги. Звезда, справедливость — уголь сожжен, много, много угля в дым ушло.

Герои наши подъехали к Глухаринке, и в Глухаринке по-своему тоже очень интересно, очень экзотично, очень по-сибирски пять дворов, девять жителей, речка Селла, хозяин, после трех часов разговора, спохватился, пошептался, предложил отобедать, даже выставил вкуснейшую медовуху, дальше Кемерово не бывал, дом поставил недавно (так сказал), в пятьдесят третьем, в доме три телевизора, однако несколько лет уже как нет в Глухаринке света, над столом вышитый крестиком Пушкин, зимой волки подходят, сопки вокруг, места благодатные, то щебенку выбирают, то мрамор, теперь какие-то ханыги из Новосибирска золото ищут...

Что ж, и пока герои вникают, вкушают, пока гадают, отчего пошло — Глухаринка — от глухарей или глухомани, пока на Украине и в Белоруссии (откуда пришли в начале века деды хозяев) сходятся концы с концами, а внучки, привезенные на лето, дичатся, прячась в соседней комнате, пока корова, словно горный козел, ловко спускается с кручи, куда лазала за травушкой, пока Юра фотографирует поросшую крапивой избенку, в которой была школа, пока ханыги из Новосибирска спят в тенечке, нажравшись изыскательской тушенки с ворованной картошкой, пока Николай, наслушавшись, накушавшись, твердо решив обосновываться в Глухаринке, разомлев от августовской жары, от воздуха, сладких таежных запахов, от Карины, которая, конечно, его волнует, закуривает, проклиная себя, первую сигарету, пока вот так потихонечку суммируется жизнь героев наших с дорогой, на которую они ступили, — самое время бы закруглиться, закончить повествование. не окончательно еще увязнув в нем; ничего более не предвидится, в городах будут воротилы покрупней и помельче, магнаты, колонизаторы, с перспективами и проблемами, будут подчеркнутые интеллигенты и нарочитые простачки, вчерашние зэки и гвардейцы перестройки, в деревнях будет и не такое еще многолюдство, вплоть до одного жителя: водка, которую брали в запас, кончится только в Новосибирске, взяли много, в расчете на долгие разговоры, на чрезмерное хлебосольство, чтоб не быть нахлебниками, чтоб радость нести людям в столь тяжелые с водкой времена, однако оказалось, что все так просто, так худо, что и говорить-то особенно не о чем, к тому же в суматошное это время правды и гласности никто не знал, что можно говорить, что нельзя, поэтому на всякий случай помалкивали, и на водку косились, не в особой чести стала во­дочка, хотя и потирались привычно ладошки, и крякали, и подмигивали молодецки, хотя и били по глазам многометровые во всех- городах очереди, но что-то уже ощутимо сдвинулось, по крайней мере власти — ни-ни, ни сном ни духом, уже хорошо, трезвое грядет времечко, оно и к лучшему, блокноты исписаны, приключения состоялись, а мы, что ж, мы так ничего не увидим, так ничего не узнаем, кроме того, что и сейчас уже видим и знаем, знаем как раз то, ради чего приступили к этим записям, ради чего решили измерить тракт в попугайчиках. А раз так, то не проще ли щелкнуть телевизором, газету раскрыть, радио ухом поймать, не проще ли, чем жечь бензин, тратить командировочные — щелкнули, раскрыли, поймали — нет, ребята, все не так, все не так, ребята, вот это вот не­совпадение чрезвычайно нам и любопытно, и попытаемся-таки его пояснить... Такая хотя бы неясность: даже на все случаи жизни Высоцкий почему-то плохо совмещался с этими колками, полями, деревнями, городками, речками, не покидало ощущение, и они здесь, так же, как и Высоцкий, — почему-то лишние: выталкивала из себя эта среда, это пространство, горчил воздух, сама идея поездки во многом была романтична, насквозь романтичен Высоцкий со всей своей якобы кондовостью, романтичен и светел, они втайне и надеялись подпитаться его романтикой, коли своя подыздохнет, романтикой веяло от лозунгов и призывов, натыканных по тракту, романтикой пропитана статья Распутина «Сибирь без романтики», только в ней уточнение параметров, меняется ракурс, романтичны сибирские адреса Катэк, Братская ГЭС, БАМ, Саматлор, и только сама дорога, сама потихоньку открывающаяся жизнь была так же далека от романтики, как и от Москвы: великая и скучная мысль коснулась крылом своим наших героев, что и продлит их пребывание в записях, пускай и тщетных в своей безрадостности.

Один из наших героев. Юра, всем певцам и певицам предпочитал товарища Антонова, вот кто уж точно наш товарищ, вот кто несет в массы отраду, бодрость и оптимизм: «Городок наш разделяет река, очень разные ее берега, я живу на том, ну а тына другом, на высоком берегу на крутом». Славно, просто, мило, и голос под стать, прост и доступен, твой вроде голос, ведь это не я, это ты поешь, говорит голос, и вот ты поешь, или подпеваешь, или он подпевает, вы вместе поете-напеваете, что-то очень светлое, очень положительное. Довелось Юре слышать, по роду своей деятельности, рассуждение некоего товарища, специалиста по культуре, мол, ведутся определенные исследования, показывающие, при исполнении Антонова танцующая молодежь с удовольствием подпевает, берется за руки, образует круг, лица становятся чистые, светлые, и вообще возникает атмосфера братства, любви, дружелюбия, и все это наши, глубоко советские чувства. А что, например, наблюдается при исполнении рока: свирепость, агрессия, искаженные в животном, разрушительном экстазе лица, или — итальянцы — томность, расслабленность, слезливость, повышенная сексуальность. Товарищ продиктовал список, более двухсот ансамблей, не рекомендованных к прослушиванию. Рекомендовал же настоятельно внедрять Антонова: «Пройду по Абрикосовой, сверну на Виноградную, и на Тенистой улице я постою в тени, зеленые, грушовые, радушные, прохладные, как будто в детство давнее ведут меня они». Молодец Антонов, в таком изобильном городке родился, это его малая родина, гладенький, сытенький, с эстрадной помятостью баловня, ну и что, работа такая. Юра считает так — Антонов — это весомый аргумент, серьезное оружие в борьбе с ловцами душ в нынешней суровой обстановке противостояния двух идеологий. Возводя артиста в ранг политического оружия, Юра недвусмысленно давал понять, по какую сторону баррикад находится он и сам. И это нелишне лишний раз сделать именно сейчас, когда кто-то кое-где у нас порой допускает размытость классовых оценок, половинчатость позиции, когда в ходу, даже некоторым образом подняты на щит, всяческие амбивалентные герои (экая, надо признать, гадость), и эта игра в термины, игра терминами показательное, скажем со всей прямотой, явление для всяческой мелкобуржуазной нечисти, рядящейся в тогу наукообразности... Да, следует подчеркнуть, преобладающий взгляд, которым смотрит Юра из себя на мир внешний, схож отчасти с мощным прожектором, шарящим по небу, по морю, по лесу, пресекая и бдя. Да, это все Юра, да, все это бред, смех, наговоры, открытость и дружелюбие — вот что является первейшей его отличительной чертой, вот где фундамент, и следует за фундаментом стена и крыша, крылечко, окошко, дымок над трубой, все это характер, все это Юра, все это мы с вами, которых на картинке той нет, а может, и есть, потому что в каждом рисунке — солнце. Юра твердо стоит на ногах, Юра знает, что человеку надо: дом, работа, здоровье, семья, уважение в коллективе. Гаммы — нет, симфония; капля — нет, океан; азбука — нет, поэма! Что удивительно, секрета и нет, секрет прост, как... как... (мы затрудняемся подобрать впечатляющее сравнение) — любовь к людям, весь секрет, Юра его не скрывал. не скрывает, как бы каждому молчаливо предлагает: попробуй-ка, посоревнуйся, по­люби-ка людей с мое, этих самых людей-людишек, ну что, начали, а, ну, как, слабо, вот так-то, и неча коситься, неча, каждому свое, я людям любовь, а люди мне дом, работу, здоровье, семью, уважение — по рукам? Рукопожатие Юры не сказать чтоб сильное, но долгое, настойчивое, запоминающееся — задерживает чужую руку, проникновенно тискает ее, как бы давая понять, предметно продемонстрировать всю меру скрытой любви своей, держит и держит, пока не дойдет, что любят его, дурака, любят, как брата родного, а он дергается, чудак-человек, отнимает руку, словно убудет, словно не верит в любовь и душевность — так нет же, заставим поверить, любовь к человеку — это наше богатство, наше завоевание, никуда, милый друг, не отвертишься, поймешь и проникнешься, проникнешься и заплачешь, заплачешь и будешь прощен, прощен и спроважен с миром. Юра служил в комсомоле, работал с людьми, каждому свое, кто-то работает с бумажками, кто-то с доской, с кирпичом, с механизмом, а Юра с людьми, а люди — это и кирпич, и бумажка, и механизм, и все на свете, ответственнейшая работа, поэтому душевность и еще раз душевность. Любопытная это картинка, как один комсомольский работник жмет руку другому комсомольскому работнику, почти по Гоголю, душевность на душевность, чья обширней, обильней, душевней, чья возьмет — в хорошем смысле слова. Любимое Юрино присловье. когда замечал вдруг — слишком что-то разговорился, слишком рассиропился, вдруг обрывал себя, проникновенно заглядывал в глаза, уточнял вышесказанное: «Ну, ты понимаешь, это все в хорошем смысле слова». (Тут возникает соображение, бывает ли смысл слова — плохим? Но после, после.) Присловье универсально, ложится на любой текст, перекрывая его, как знаменем, лояльностью го­ворящего, его широтой, терпимостью, охаять всякий горазд, а вот вычленить положительный опыт... Даже когда текст ужасен, аморальный, скажем, поступок товарища X, совратившего, по обоюдному, впрочем, согласию, секретаршу на служебном столе, что усугубило, внеся политическую подоплеку... — в таком случае хороший смысл слова мог значить какую-нибудь очень хорошую мысль о том, что мы-то с тобой в порядке, это главное, а с товарищем разберутся, дадут оценку, хотя пятно ложится на весь аппарат, да и жалко парня, дуриком так залетел... Да ведь это надо уметь: ты дурак, братец... в хорошем смысле слова. И ведь и впрямь, совсем не дурак, оказывается, братец, и тем более не дурак кто подметил столь тонко различие дурака и братца. .. Ах, пустое все, ведь и другое рукопожатие в ходу — быстрое, энергичное, когда некогда, а некогда — всегда, другое соревнование, кому больше некогда, кто больше занят, кто больше горит на работе, кто больше зашивается с людьми. Да почему обязательно с людьми, комсомол не просто возраст, комсомол моя судьба, сообщает радостно другой Антонов, по фамилии Лещенко, построивший, освоивший, проложивший, марширующий по судьбе все более молодо и задорно, через пятилетки качества, рвачества, ячества...

Нет же, нет, и словарный запас Юры не столь беден, как пытались мы тут обрисовать; кто же с народом беседовать будет? Слов Юра как раз знает много, самых разных, с этим все в порядке, другое дело — словоупотребление, что, где, кому, когда, для чего говорить надо, это, собственно, и есть работа, вот тут и приходится шурупить. Юра работал, Юра шурупил, Юру ценили, голос тихий, взгляд вдумчивый, речь взвешена, биография средняя, с такой биографией не опасен, дорогу не перейдет, уровень замзав отделом потолок. Юра и не роптал, не лез, не зарился, высидел партийность, высидел квартиру, высидел местечко на три сотни — чего еще. Даже перестройки не испугался, наоборот, обрадовался, причем искренне, поздравлял народ с гласностью, с демократией и хозрасчетом; паршивый, конечно, коллектив достался, поторопился, конечно, он, поторопился, пожадничал, прогадал, невозможно работать в такой обстановке. Напомним, возглавил Юра совсем недавно некий творческий союз, привлеченный тем, что отчитывается союз тот в творческих кубометрах, да вот беда — не учел специфики, и если уж до конца откровенно, то переоценил Юра силы свои, явно переоценил, понадеялся на душевность, на опыт аппаратной работы; казалось — финиш — гаже уже не бывает — ошибочка вышла, творческие эти деятели и хищны как-то по-особому, тоже творчески, того и гляди, сожрут с потрохами, да и ветер им в спину, выборы затевают, сволочи... ничего, кадрами у нас, слава богу, не разбрасываются. Тем более, что Юра и впрямь так радовался перестройке, свежему ветру перемен, так искренне и раньше и, тем более, теперь верил во все хорошее, светлое, созидательное, хотя и видел, знал, понимал, как дела-делишки обделываются, но, прослужив в комсомоле до лысинки, не очерствел Юра, не сделался циником, карьеристом, даже по-прежнему искренне любил людей, приспособив эту любовь под профессию. А то, что нынче именуют застойными явлениями, вчера еще никак не именовалось, никакими такими явлениями не было, была нормальная жизнь, нормальная работа, в которой Юра вываривался, принимая как смену дня и ночи то, что секретари обедают в одном месте, зав отделами в другом, инструкторы тоже не голодают, такая работа, вся в нервах, все на пределе, все для людей, так и жить по-людски надо, ну и что, если рявкнут на него, за дело выстегают, так ведь и он в первинках навытяжку ставит. Знает Юра теперь: с бюрократией, формализмом, заорганизованностью надо бороться, каленым железом, знает теперь. Знал и тогда, но знал и другое; есть бюрократия и делопроизводство, есть самодурство и комсомольская дисциплина, есть формализм и славные традиции молодежи, плетью обуха не перешибешь, там виднее, партия сказала «надо», комсомол ответил «есть» — и это свое тогдашнее знание отстаивал он с искренним и глубоким чувством, равным нынешнему прозрению. Да, работа Юры состояла из говорения слов, и не его вина, если слова расходились с делом, с действительностью, значит, отдельные товарищи плохо сработали, допустили, прошляпили, отдельные товарищи — и есть та действительность, с которой правильные его слова расходились, они и виноваты, отдельные товарищи, отдельная действительность, только они, и в объяснение расхождения находились новые правильные слова, которые тоже только отчасти отражали действительность расхождения между словами и действительностью... И так до той критической точки, когда от чрезмерной назойливости можно было уже каменеть лицом, холодным взглядом давать понять — товарищ не понимает -— о. это оружие не ржавеет, ковалось там, тогда, в тех еще годах, когда непонятливых выкашивали, как траву, все рядом, близехонько: товарищ не понимает, значит, идейная малограмотность, значит, идеологическая диверсия., значит, враг народа. Механика говорения слов действовала еще и потому, главным образом потому, что и внутри, наедине с собой Юра отчитывался по той же схеме, выстраивая неспешные логические построения, взбираясь и взбираясь по лесенке, достигал он некоей отметки, рубежа, где начиналось кислородное голодание, куриная слепота, расстройство желудка, ну и прочие, сопутствующие высоте или глубине кошмары — и шаг, всего лишь шаг оставался до победы, до вершины или дна, до открытия простейших истин, и что-то, словно во сне, мешало совершить этот шаг, вязало, сковывало члены, пересыхало в напряжении горло, наплывала муть, к черту, к черту, себе дороже, да и слишком простые маячили впереди открытия, настолько простые, что и открывать-то их вроде смешно, да и нескромно — он облегченно скатывался в суету, раздробленность, текучку, плыл и плыл, работая плавно, размеренно, четко, словно внешней этой строгостью пытаясь усмирить зародыш внутреннего разлада, не опаздывал, не портил, платил, голосовал, выступал, спокойно сообщал в трубку, вопрос на контроле, вопрос отслеживается, вопрос вентилируется, вопрос под вопросом, аккуратно клал трубку, поправлял аппарат, подергивал, без особой на то нужды, телефонный шнур, словно матерый эстрадник расправлялся он со шнуром, вставал, задвигал стул и, не глядя по сторонам, озабоченно шагал через кабинет, открывал дверь напротив, потом дверь рядом, потом другую... — каждый день, как часы, делал Юра обход кабинетов, заходя, садясь, здороваясь, говоря ерунду какую-нибудь: «Могу помочь, кому делать нечего», и никакие передвижки, подвижки, веянья, новости, сплетни, скандалы, слухи не заставали врасплох. Имел, впрочем, Юра и крохотную извинительную слабость, такую понятную, к тому же, конечно, являющуюся продолжением самого безусловного достоинства, слабость же он питал к словарю посвященного, приближенного, к словарю идеологического работника. Кружили голову, щекотали нервы, веселей разгоняли кровь невинные слова: обком, например. Что особенного, разве плохое слово, парящее и весомое, круглое, гладкое, светлое, словно яичко, словно груши надкус, словно по столу кулаком, твердость обуха, тяжесть комля запрятаны в слове том. «Обком слушает», — сухо говорит он трубке, сердечко екает, словно когда-то, давно, когда взвивалась музыка, сыпался топот копыт, реял по экрану Чапаев с саблей наголо и счастливая Анка сдергивала косынку... Ну и что, профессиональный словарь: «Ты куда обедать?» — «В партию». Кратко, точно, деловито, свой поймет, столовая областного комитета партии, мельком обозначена некая интимная близость, некий юморок с оттенком трепета, некий цинизм в обрамлении деловитости, понятно только своим, остальные тоже свои, но остальные — народ, побеседуй с народом, потолкуй с массами, маленькие, но вожди, для вождей и столовая, чуть свежей, чуть калорийней, чуть вкусней, и намного дешевле, на охране, кроме милиции у входа, еще и седовласый, из отставных, опытнейший физиономист. «Ваш пропуск», — сурово вопрошал дядечка, и Юра. навек преданный, краснея, гордясь, вспотевая, доставал заветную бумажонку с круглой печатью: «Новосибирский обком КПСС». Общественные столовые они меж собой именовали «рыгаловками».

Ах, вчера, кажется, все это было, тысячу лет прошло, заходит Юра по старой памяти, руки жмет аппаратчикам, душой отдыхает, наблюдая перестройку в действии, в пропаганде какие-нибудь рокеры сидят, с волосами, в одеждах, с сонно-вялыми мордами, как у себя дома сидят, неформалы гребаные, в рабочем отделе командиры из МЖК с полномочиями, амбициями, недовольством, в оборонно-спортивном какие-нибудь шкафообразные молодцы, атлетическая гимнастика, деньги давай, подвалы давай, инвентарь давай, ставки давай, в науке наоборот — худоба, очкарики, шиза в глазах светится, гении, вундеркинды, в школьном и вовсе горы чемоданов, ребятня толпой, прямиком в Артек отправляются... Бардак, сумасшедший дом, забегаловка, во что цитадель идеологии превращают, не обком, а... причем всяк горло дерет, обзываются, перестройку из газетки в нос тычут, генсека наизусть шпарят, слово «конкретно» во все дыры суют... — что будет!

Ладно, оставим, единственное, что интересует нас в герое — то как раз, на что не находим мы ответа в собственном сердце: что же ты сам сделал стоящего, чтобы то время, на которое теперь столь справедливо все ополчились, стало иным, что понимал ты в себе и во времени, почему ты со счастливой покорностью нес это время, словно ярмо, почему ты мог быть удачлив, покоен, сметлив, почему ты просто существовал в нем, обратного влияния не оказывая? Что же теперь кулаками махать, после драки-то. Ведь драка, даже если ее и не было, должна была быть именно тогда, хотя почему-то считают, мол, драка только и начинается — нет же, не так, начинается нормальная работа с параллельным маханием кулаками после драки, которой не было.

Есть тут некая тонкость... Руководство, скажем, собирает заинтересованных лиц и с краткой, эдак едва заметной усмешечкой заявляет: «Что ж, товарищи, на дворе перестройка, а мы не мычим и не телимся, нехорошо, товарищи, давайте-ка продумаем ряд мероприятий в русле перестройки, в духе момента и сегодняшнего дня. Вот таким макаром в общем и целом». И переходят к делу, и вырабатывается важное, нужное решение, которое безусловно улучшит и усилит, укрепит и утроит, и, странно, как это его до сих пор не приняли еще, это решение, такое очевидное для всеобщего блага. Решение принято, и смешок тот принят, решение серьезное, вот оно, на бумаге, бог даст, и в жизнь воплотится, улучшит эту самую жизнь, а смешок — что смешок, где он, где, испарился, растаял, нет и не было, мало ли чему мог усмехнуться руководящий товарищ... Никто и не думал смеяться над перестройкой, господь с вами, и в мыслях никто не держал, да и какое уж тут веселье, голова кругом, просто привычка такая, понимаете, привычка, ведь рассудить если, добрая часть нашей жизни состоит из ритуалов, которые кроме смеха у нормального человека и вызвать ничего не могут, взрослые дяди и тети в игрушки играют, то так, то этак их обзовут, да еще по телевизору обрядовые эти игрища показывают, где не только усмешки — шевеления не заметишь, сидят, не дышат, власть, государство. Оно и понятно, каждый надулся, чтоб погосударственней выглядеть; но дома-то, среди своих, где до Москвы раз в десять дальше, чем до того же снова братского Китая, где только в телевизоре перестройка и мельтешит, почему бы и не пошутить над очередной кампанией, про которую идет кампания говорить, что это всерьез и надолго, что это не очередная кампания, почему бы не дать понять своим людям, что мы-то свои люди, много было всяких напастей, переживем и эту, чай, не бездельники собрались, не болтуны, перестройкой не запугаешь, надо — значит, надо, перестроимся за милую душу, и усмешечки наши — это наше личное дело, разберемся как-нибудь в своем околотке, плакать теперь, что ли, таким вот макаром в общем и целом...

Об этом и чесали языки и первый и последний километр дороги: съезд, пленум, гласность, демократия, хозрасчет, бригадный подряд, кооперативы, ускорение, человеческий фактор, национальный вопрос, Горбачев, Лигачев, Ельцин, Америка, Япония, Китай, Иран, Ирак, Афганистан, Рашидов, Кунаев, процесс торможения, Ленин, нэп, Сталин, Хрущев, Брежнев, годы застоя, цены, уровень жизни, права человека, Сибирь...

Мы бессильны обозначить, выявить то пространство, которое неспешно разматывалось по сторонам Сибирского тракта, нам не хотелось бы мерить его в километрах, тоннах, центнерах, кубометрах, рублях, остается мерить в попугайчиках, чтоб неповадно было и пытаться измерить его. Нам больно видеть Сибирь кладовой, темной и холодной кладовой, где хранятся богатства, причем немереные, за которыми вахтовым методом является кухарка с экскаватором под мышкой, с пилой, с ружьем, с отбойным молотком и с буром, отхватывает наугад добрый кус от богатства, хозяин ждет, хозяин в горнице, у хозяина гости, челядь, расчеты, торговля, дела, у хозяина хозяйство, к тому же народнее, и кладовая, по его разумению, ломится от богатств. И так удивительно знать, что в кладовке той самой еще и живут, обитают — или водятся? Заманчивый вопрос: водятся ли в кладовке попугайчики?..

Разумеется, клевета, навет, наговор, ложь, галдеж и провокация; виданное ли дело, чтоб попугаи пели, чтоб курили, чтоб негодовали гражданским негодованием! Наш экипаж только этим и занимается: курит, поет, негодует, причем без удержу, залетела муха в салон, то ли в Тайшете, то ли в Алзамае, то ли на пароме, когда через Бирюсу переправлялись, может, и нижнеудинская то была муха, даже скорее всего нижнеудинская, — так вот, понаслушалась она перестроечных сплетен, вони табачной нанюхалась, оглохла от Высоцкого, не вынесла честная муха — умерла, а может, и улетела; когда ягоду наши герои рвали, когда дорвались, столько слов, столько сигарет, столько негодования — столько же и малины, смородины, переспелой, темной, омытой дождиком — не отравиться чтоб. А самый большой гриб нашел Николай, правда червивый, но очень большой, прямо великан, как называется гриб, никто сообразить не мог, однако изумились неподдельно. «Дарю», — глупо сказал Николай Карине, и та понюхала гриб, вскользь подумав о потенциальных возможностях региона. Юра запечатлел, жалея пленку, Николай сварганил костерок, картошку, пожарил нечервивых грибов, сытно пообедали, двинули дальше, чтоб засветло попасть в гостиницу, гриб безымянный валялся около костровища.

Карина тогда в молодежке трудилась, всплыл Николай, что-то там героического сотворил, пробил подвал, оборудовал под спортзал, воевал с ЖУ, с жильцами, собрал пацанов, отвлек от улицы, еще какая-то ерунда, вполне рядовой матерьял, статья помогла в том смысле, что Николая оставили в покое, в статье он именовался подвижником. Николай был смущен и благодарен, дал молоточек по гонгу стукнуть, звон напугал, налил в тренерской чаю, горячего, с травками, в жар кинуло, пригласил в баню, которую достраивает, разговаривали, что есть, что надо, во что упирается, пожарники, медики, райисполком, лимиты, фонды, может, и чересчур сухо шел разговор, че­ресчур по-деловому, они старательно прятались в официоз, как бы открещиваясь от всяческой легкомысленности, столь обычной у молодых людей, столь в молодости неподсудной. Оба сравнительно недавно утвердились в профессиональной своей принадлежности, в семейном чувстве, невольно дорожили, гордились скрыто наконец-то обретенной взрослостью, даже солидностью, что и выдавало их с головой. После статьи Карина заходила уже просто так, по следам наших выступлений, потом и не по следам, благо баню достроили, привела подругу, парились в крохотной сауне, обжигаясь о шляпки гвоздей, Николай заваривал чай. девушки принесли торт, яблоки; распаренные, в халатиках, грызли яблоки, курили, бурчал телевизор, ни о чем трепались, выходить надо было, выключив сначала свет, пересечь зал, потом по темной лестнице, подруга кокетничала: «Николай, ну где же вы, я абсолютно слепая, дайте же наконец руку», Карина натыкалась на мешок, спотыкалась о гирю, грубо про себя чертыхалась. «Ну и стерва... — почти весело думала она про подругу, — мне-то какое дело», — не без грусти думала она. Потом приключилась очередная то ли производственная, то ли житейская, то ли творческая дрязга, ссора, несправедливость, обида на весь мир, купила бутылку хорошего коньяка, спустилась по крутым ступеням в подвал осторожно, бочком, держась за стенку, чувствуя холод стены сквозь перчатку, Николай в Томск уехал, вчера еще, соревнования судить, так ей сказали, Карина потопала теми же тяжелыми ступенями вверх, к двери, к улице, к дороге домой или к подруге, к мыслям о склоке и скуке, перед носом затормозило такси, Карина нацелилась переходить дорогу, а тут такси, вылез дядька, весь в сумках, сетках, пакетах, в очках, перчатку обронил, такой симпатичный добычливый дядька, обходить его вечность, потом обходить машину, которая как раз тронется, потом не заметить другую, быть сбитой, убитой, чужой подлостью и собственной дурью, она пожалела себя, не пожелала быть жертвой, нырнула, не раздумывая, в уютное чрево машины, кротко сказала: «Городской аэропорт», сдергивая перчатку, доставая сигарету, щелкая зажигалкой, не оставляя водителю ни малейшего шанса выдворить ее вон, все в тот же промозглый тоскливый город, большой и нелепый, четвертый в стране по площади и третий в РСФСР, в отличие от среднего по размерам Томска...

Столько-то лет тому минуло, не стали они восторженными любовниками, не стали близкими друзьями, не стали врагами, сначала никем не стали, испугавшись друг друга, потом как-то постепенно и вдруг, незамысловато и непонятно перекувырнулась их жизнь, каждая в своем кубике, и оказались соседями, напрочь растворился коньяк томский в житейском квасе, оставив в душах слепых похмельную гордость, которую величали они благоразумием. В поездку Николай приглашен был случайно: только товарищ Юра заартачился было, жалея кровные «Жигули», жалея отпуск, законный, очередной, тут и появился сосед с журналами под мышкой, «Дети Арбата» проглочены за ночь, поедешь, поеду, в спортзале ремонт, дети в лагере, само в руки идет, разведка боем, замыслил Николай распрощаться с Новосибирском, поменять на городок поплоше, поменьше, лишь бы по-человечески жить, работать, думать думку свою.

Думка же вот какая: а-а... все равно, все правда, все кривда, все добро, все зло, все свет, все тьма, все есть, как есть, все будет, как будет, одно в другом, одно из другого, не разъять, не расщепить, да и зачем, если и ты сам, и мир вокруг точно такие же — неразъятые. Это было очень удобной формой знания жизни, он откровенно скучал, сделав скуку свою единственным средством для достижения единственной возможной на этой земле цели — еще большей скуки, скуки-неба, скуки-океана, где плыть и плыть, парить и парить, достигая той глуби и выси, где и скука становится тошно-скучна. Он давно уже свыкся, сросся с этой проклятой скукой, лишившей его всего, всего: любви, честолюбия, дружбы, работы, надежд... то есть, конечно, он и любил, и был честолюбив, и дружки водились, и понятия всякие там моральные имел, но все это как бы автоматически, из-под палки, вынужденно, все это горело вполнакала, порождая такое же тусклое свечение в ответ. Он уже начинал забывать даже, что когда-то, когда ничего в мире не было кроме тугого квадрата ринга под мощными прожекторами, когда все существо его было повязано, перемотано, спеленуто, словно кисть эластичным бинтом, словно кисть, вдетая в твердую перчатку и нацеленная на удар, все было иначе, он весь, целиком, с потрохами принадлежал боксу. Он боготворил бокс как способ познания мира, как способ деланья себя, как способ сообщения с иными мирами. Вся эта сложная атрибутика, созданная для боя, для победы, перекрывала для него своей значимостью этот единственный и случайный бой. Все эти медики, груши, лапы, скакалки, перчатки, гонг, всяческие хитроумные приспособления для развития силы, ловкости, выносливости, координации, мужества, вся эта система жизни, где еда превращалась в прием пищи, в насыщение калориями, а сон был не просто сном, но восстановительным процессом, и год был не сменой зимы, лета, нo годовым тренировочным циклом... вся эта сложносоставная механика крутилась, смазывалась, стрекотала и ухала ради простейшего — ради победы. Вожделенная эта победа умирала или рождалась чаще всего в третьем раунде, когда слой за слоем, виток за витком сдирал он с себя все умение, все навыки, весь автомагизм, и мастерство и силу, и характер, даже когда отступала воля, тогда он становился истинно свободен, пуст, восходил к единственному, ради чего и копошится на этой земле человек, восходил к своему духу, был счастлив познать его, услышать его точный звук, и все тогда становилось на свои места. Получала свое оправдание эта нелепая многолетняя пытка боксом, получала свою порцию истины измученная глухотой душа, которой вдруг, резко, ясно открывалась бессмысленность победы, бессмысленность поражения, открывалась смехотворная малость суммы условностей под названием бой, бокс, ринг, победа... Он честно выжимал все, что мог выжать из умения, мастерства, силы, воли — и побеждал, если хватало, он отдавал бой, отдавал победу, если его воля, его мастерство сталкивались со столь же изощренным мастерством, стойкой волей, все решалось в последние секунды последнего раунда, даже с какой-то жертвенной радостью он складывал по существу оружие, продолжая машинально бить и бить в опостылевшее свое отражение, но смешны уже становились, никчемны и судейские записки, и тренерский вопль «Концовку!», и беснование зала, воспаленного жестокостью, и сострадание своим ребятам, тренеру, родным, так остро сейчас ему сострадающим: какие же они глупые все, жалкие, ведь этот несчастный, который через несколько минут станет якобы победителем, во сто крат достоин жалости, сострадания, он обокрал себя, он заразил, как дурной болезнью, своих ребят, тренера, родных лишней толикой радости, замешенной на зле, злой радостью, злорадством, что же теперь с ними будет и с нами что будет теперь...

«Не боец», — говорили про него многомудрые тренеры, так оно, собственно, и было, если считать бой высшей точкой, там же, где кончался бой, не нужен становился и боец, и он бывал там, бывал, нет слова, знающего этот прорыв сквозь напластования условностей, этот выход на ледник духа, когда нет уже ничего, никого меж бездной и тобой, когда и тебя нет. Он любил бокс, он знал это мнение — не боец — переживал, отказываясь верить, ведь он действительно любил бокс и многое в нем умел, любил резкий звук гонга, действующий, как нашатырь, любил пританцовывать в ящичке с канифолью, натирая боксерки, любил безобидный треп в душе после пахоты, любил и сам бой, сборы, поездки, соревнования, любил наносить удары и уходить от ударов, и эти удары были не ради женщины, пищи, жизни, но ради победы, ради доказательства умственного и телесного превосходства... Так почему же, за что он был заклеймен, что за идиотский выверт, что за порча сидела в нем, таилась, выжидая момент, ведь это и впрямь был момент, помрачение или прозрение, в любом случае это было так кратко, что не успевал он понять, запомнить, изучить, не успевал утвердиться в нем, увериться — приходилось трезветь, возвращаться на грешную землю, где сочувственные взгляды, утешения, он не додал, не добрал, нет оправданья. И тогда вот он стал думать так: а-а!.. И, конечно же, раздражал этой своей прямо читаемой мыслью, реакция на проигрыш явно была не нормальной, вместо досады, горечи, огорчения, раскаянья, злости — какая-то отрешенно-благостная полуулыбка, то ли чокнутый, то ли издевается, столько труда, упорства, все прахом, и ведь самой что ни на есть малости не хватило, словно нарочно, еще улыбается, может, и вправду нарочно... Раздражение копилось, густело, становилось устойчивым мнением, становилось репутацией, и хотя проигрывал он редко, очень редко, проигрыши его принимались теперь чуть ли не с облегчением, как лишнее подтверждение того, что и так все прекрасно знали. Победам же, соответственно, значение уже придавалось как бы усеченное, заниженное, вроде и не он победил, а противник оказался не в форме, после травмы, после сгонки веса, боковые судьи напортачили, на технику купились, не он победил, а противник поддался, разве это победа. И так получилось, словно само собой получилось, его уже просто терпели, в списки включали впоследний момент, неохотно, на сборах, когда переигрывая он спарринг-партнера, хлопали походя по плечу, возились же с побежденным, его и везли на соревнования, и если парень выступал достойно, это было лишним подтверждением правильного выбора, если вышибали того в первом же бою, то во всем виноват был случай, жеребьевка неудачная, судьи, случайно пропущенный удар или то, что игнорировал установку — и всё. Он обиделся и ушел из знаменитого своего клуба, на него тоже обиделись, теперь уж по вполне законному поводу, как на свинью неблагодарную, стали «плавить» на городских соревнованиях, в шарашке, где осел он, где был корифеем, возможности уже не те, потом армия, потом семья, так и зачах.

Но ладно бы только спорт, но и в мирской жизни неизвестно когда и почему пристала к нему похожая — не боец — формула, звучавшая в таком варианте: ничего святого. Гадать, выкапывать причины, породившие формулу, уже бесполезно, давно истлели, растворились, может, и не было никаких таких особых причин, может, и были — болтливость, равнодушие, брезгливость, может, и не только в нем были эти самые причины. Однако и здесь чеканная формула свое дело сделала: из института выперли, в армии вечный нарядчик, жена ушла, мама плакала, появилась уже и озлобленность, водочку пил, крепко пил, сообразно здоровью, но скучно пить, муторно; книжки читал, покуривал, на службу ходил, с бичами вкалывал, акварельки малевал, уезжал, скопил на машину, пару сезонов на шабашке, девки одолели, разбился, бегал трусцой, и устоялось это месиво: все та же жена, тренерская работа, пацан вырос, к маме по воскресеньям на пироги, машину продал, но вот мысли посвежей так и не находилось, все та же отрава и скука питали существо жизни: а-а... все равно.

И Карина билась об эту его мысль, об его отрешенность, пустоту, нелюбовь, билась, не умея пробить, протаранить, все равно, но нет же, нет, так не бывает, не может, не должно быть, иначе: зачем все? Живому назначено жить, а жить, это и значит любить, страдать, радоваться, стремиться к успеху, делать жизнь человечней, удобней, счастливей, разве не так? Правильно, совершенно серьезно соглашался Николай, правильно, без тени иронии говорил он, добавляя искренне и тепло, — ты молодец. И Карине хотелось избить этого чурбана, эту пустышку, фразера, это объевшееся ничто в девяносто килограмм с паспортом вместо гражданства. Чем же это он, скажите на милость, обижен, с чего так выпотрошен, чего страдальца из себя корчит, словно полжизни в лагерях провел?

Ладно, открыли, много было вранья, врали, как говорится, единодушно под бурные, продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию, политики — народу, народ — политикам, начальство — крестьянам, рабочим и служащим, а те, соответственно, -— начальству, даже муж — жене и жена — полюбовнику, что любит, вовсю заливали. Какая же взаправду любовь среди такого разливанного моря лжи? Ладно, прояснилось, за головы все схватились: как же это мы, братцы, так обмишурились, такую гору вранья наворочали? Крестьяне, рабочие, служащие, начальство и рядовые — схватились. При этом каждый честный человек, равно как и проходимец последний, может крест положить, что он-то как раз ни-ни, ни при чем, все они, они, такие-сякие, а если уж рубить правду-матку, то — он, он виноват, а если уж в крошево изрубить эту самую правду, то и из него мно-ого выйдет всяких-яких, только не я, я человек честный, глубоко в глубине души порядочный, я дворником был, в оппозиции, над Жванецким хохотал, над Бродским плакал, Ленина изучал, Библию штудировал, и сейчас мету, по привычке, навык, опять же. Значит, так, верить во всеобщее разовое прозрение нелепо, смешно и даже цинично, верить во всеобщую долговременную слепоту обидно, в основном потому, что себя некуда деть, и получается, если слепы были не все (вот я, например), то и прозрели не все (вот я, например), и куда прикажете теперь девать бывших зрячих, куда девать и нынче слепых, вопрос методологии, ведь бывшие зрячие, не прозрев, тормозят тем самым, а нынешние слепые слепо преданы тем как раз убеждениям, которые и подвигли на прозрение прочих. И тут надо раз и навсегда со всей обновленной решительностью отделить зерна от плевел, твердо размежевать слепых и слепеньких, косых и косящих под слепеньких, близоруких и дальнозорких, потом разобраться со зрячими... Скучно жить без врагов. Наше дело правое, мы победим, было б кого, враз замочим.

Каждый из наших героев был умудрен в том смысле, в каком понимается мудрость существа живого, вынужденного ради продления жизни думать, двигаться, выбирать в малом пространстве отпущенного срока, ума, опыта, и эта начальная мудрость, с напрасной пренебрежительностью именуемая житейской, была единственной скорлупой, хранящей от мощных толчков жизни иной, ведомой иной мудростью, внутри которой происходила и Сибирь. Каждый из них. может и не задумываясь об том, отправился в дорогу, заранее и доподлинно зная, что увидит; каждый отправился за подтверждением собственной правоты, безоговорочного знания, с единственной полостью в том месте, где могла бы обитать еще и некая идеальная Сибирь, почти символ, красота и поэзия: мы не имеем в виду то, о чем вперегонки талдычат сибиряки со столичной про­пиской, мы имеем в виду истинную Сибирь, которая должна, не может не существовать, поджидая восхищенного сердца. Пускай Новосибирск гол, голоден, пуст, провинциален и неказист, пускай обречен наш город на жиденькое прекраснодушие своих сограждан, мы попривыкли к нему и такому, сжились и притерпелись, как умеем, стараемся мы любить свой город, зная, веря: Новосибирском Сибирь не заканчивается. Туда и устремились наши герои со всем благородством помыслов, им доступным, и в этом месте ждало их не то чтоб разочарование, но какое-то совершенно новое знание, новая точка отсчета, о которой сказать напоследок стоит.

Все было как было: ели-пили, и сытно и всухомятку, ночевали где придется, но чаще в гостиницах, по большей части безобразных, но бывали и в роскошных люксах, знакомились, разговаривали, щелкал фотоаппарат, не признаваясь друг-другу, с тоской думали о том, что и назад пилить тем же маршрутом, разоблачали, обличали, каялись, прогнозировали, грозили все взорвать, перевернуть к чертовой матери, но это в машине казалось — взорвут. Когда же выглядывали наружу и видели рваные края разрезов, завалы гниющего леса, брошенную на обочине технику, которую поленились даже разграбить как следует, когда видели неумолимо дымящие трубы, видели реки, убитые молевым сплавом, горящие на горизонте факелы, сжигающие попутный газ, видели хлебные поля, мелкие, полегшие, сорные, когда читали то разухабисто-лихие, то якобы деловые, то впрямую заискивающие лозунги, плакаты, призывы разнообразной высоты, ширины, длины, исполнения, фактуры, когда плюхались на колдобинах еще ямщицких времен, — когда вся эта унылая пестрота длилась на сотни и сотни километров, то невольно закрадывалось чувство бессилия, безысходности. «Улицы Козульки стали как бы шире», — вяло шутили они, обозревая очередную разляпистую Козульку, Тыреть, Худоелань, Алзамай, через которые по Транссибу тянулся состав с ярко крашенной сельхозтехникой, с контейнерами из Японии, Китая, Вьетнама, с лесом, углем, цементом, щебенкой, нефтью, а рыжая сонная молодица держала флажок, долгим взглядом изучала машину, фыркала на наставленный объектив. И снова влезали они в железную на колесах банку, передавали друг другу карту, спички, яблоко, газету, снова колки, поля, сопки, на взгорке кладбище, мостки над высохшими речками, брошенные деревни, могилы водителей на обочине с вделанным в памятник рулем, райцентры с военной частью, с асфальтом на въезде и выезде, с Лениным у горкома и клумбой, с речкой, заводиком и новым кинотеатром на старом пустыре, снова Высоцкий не совпадал с пейзажем, а Иванова и Успенская оказывались с кабацкой своей надрывностью в самый раз, снова детишки всех мастей, белые, чернявые, узкоглазые, то в сапогах, то босиком, кучкуясь и разлетаясь, что-то проделывали с детством своим. Все те же темные старухи врастали в те же лавки, проступая, словно иконы, на фоне щелястого забора, за которым ни цветочка, ни деревца, однако и свинка, и гусь, и гараж, и банька, и люди все были на одно лицо, в одной и той же телогрейке, с топором, с бензопилой, с косой и с тем же пустым ведром, то ли латыши-немцы, то ли буряты-казахи, аборигены и колонизаторы одновременно, и дома под стать лицам, с европейской осокой антен и азиатским косым забором, и речка Тулинка, приток Оби, текла из Тулы и Новосибирска сквозь лица эти, сквозь свиней в грязи и коровье стадо, обволакивающее машину, сквозь временный мостик, развалившийся от времени, сквозь бывший лес и узкоколейку в чаще, сквозь сгоревшую от водки молодежь, населившую кладбища и другие могилы, в которых и неведомо сколько люда лежит, без звезды, без креста, без досточки и бугорочка, текла замухрышка речка, на сотни прочих похожая, сотням прочих судьбу свою предрекая, сквозь Сибирский тракт, сквозь героев наших, сквозь мысль их никчемную: «Вот ведь, тоже люди живут...» И бессилие понять — зачем... и унылая пестрота неохватной картины этой, словно застывшей, словно движимой вровень с машиной, дарила сухое успокоение, горечь и красоту истины, уводила каждого из героев к простому и точному выпрямлению собственной сути.

Юра правил от горкома к горкому, как бы с ненасытной жадностью желая утвердиться, увериться, что и в какой-нибудь Верхней Чебуле, и в Боготоле, и на острове Ольхон, везде, всюду, так же, как и в Новосибирске, и в Москве, и в братских соцстранах есть Советская власть, есть профсоюз и комсомол, резерв и помощник партии, есть общее партийное руководство и хозяйственный аппарат, есть, есть люди, на которых можно положиться, не горлопаны какие-нибудь, не болтуны, не циники, но трудяги, делатели жизни, может, и не все получается, народец ведь тот еще нынче, однако работа идет, в Тмутаракани, на краю света, но все-таки есть кому обговаривать, увязывать, внедрять, искоренять, согласовывать, вентилировать, контролировать, проводить в жизнь. Юра, даже в нарушение железного правила не лезть, не высовываться брал на себя разговор в сельсовете, в горкоме, в редакции, словно боясь, что Карина, по недомыслию, может как-то обидеть, задеть всех этих скромных, незаметных тружеников, несущих на плечах своих... Юра грудью готов был прикрыть, неприятно, однако, было видеть, что в его защите, похоже, и не нуждались. Да, есть проблемы, да, не все получается так, как хотелось бы, но сдвиги налицо, вы вот к начальству поближе, вам и карты в руки, поставки, фонды, реконструкция, попадете к Ситникову. Филатову, Федирко, можете поставить в известность. Юра скучнел, неприязненно высчитывал истоки чужого достоинства, независиости: «Ну, конечно, грамотно ребята окопались, попробуй-ка сковырни с такого уровня...»

Карина ехала как бы по огромной, размером во всю Сибирь, газетной странице, ехала по строчкам своих статей, в которых Сибирь становилась тем, чем и должно ей быть, и все города, поселки, речки и поля, даже суслик, перебежавший дорогу, все это было темой, заголовком, рубрикой, проблемой, столбцами строк, курсивом, абзацем, подписью и чувством исполненного долга. При этом с какой-то безжалостной ясностью поняла она, что кроме этого чувства исполненного долга — ничегошеньки больше не будет, никакой высокой награды в виде практических преобразований, мер, улучшений, о которых мечталось, и все эти круглые столы, встречи, беседы, симпозиумы, которые доводилось освещать и в Академгородке, и в Красноярске, в Томске, Иркутске. Чите, Хабаровске, где столько было сказано многоумных слов про недра, реки, леса, воздух, про миллиарды и человеческий фактор, все эти завоевания мысли и демократии не более чем безделица, вздор, бубенчики на шутовском колпаке, мальчишки, бегущие с криками вдоль рядов похоронных. И хотя потом все-таки Левитанский заклинает лирического героя пройти этот круг сомнений, неверья, опущенных рук, с тем, видимо, чтобы потом... Потом не будет, есть безобразное сейчас, которое последовательно превращается во все более печальное завтра, завтра исчезнет все: лес, нефть, Байкал, соль, люди, звери, небо, завтра Сибирь превратится в идеальный прообраз того, что может сделать с собой человек. Сибирь будет принесена в жертву этому опыту, и жертва вряд ли заставит кого-нибудь содрогнуться, потому что все — чужое, потому что не Родина, не Россия, а гак, непонятно что, Сибирь, одним словом. Существовать может только народ, нация, рождаться, мужать, стареть, умирать, но когда вместо народа население, вместо Ро­дины место рождения, прописка, вместо природы сырьевые ресурсы, когда история заменена этапами освоения, а культуру заменяет телевизор, тогда и остается голое пространство, которое можно мерить во фракциях, или в германиях, или в попугайчиках, рассеянных с плотностью полтора попугайчика на квадратный попугай. Можно в этой связи попять, зачем хитрые человеки изобрели паровоз, потом самолет: чтоб меньше видеть собственных следов, если даже автомобиль такую раскрывает панораму, то что из кибитки увидишь: мрак и вихорь, а если пешком: до коли муки сии терпеть, протопоп, — до смерти самыя, протопоповна. Карина растерялась, темы, что насочиняла она для получения командировки, вдруг стали казаться такими частными, мелкими, такими, в сущности, лживыми, хотя вчера еще в глубине души она прямо-таки гордилась будущими своими работами, мучительно пыталась вычислить ту дозу правды, которая не исказит, не обесценит реальность и вместе с тем не позволит главному редактору завернуть матерьял под предлогом хулиганства и очернительства... то есть, не выдав еще ни строки, она уже заранее искала компромисс. И все это теперь таким стало казаться мелким, незначащим — и карьера, и правда в дозах, и мечтания, и глупое интриганство, и даже сама Знаменитая Газета, которая косвенно — в силу того, что дает она иллюзию общего поступательного движения, — тоже причастна к тихому планомерному разбою, что творится здесь безнаказанно.

Николай не сказать чтоб потрясен был открывшимся; та Сибирь, что увидел он, аккуратно накладывалась на начальное его знание: все равно. Но чтоб все было так равно — это и смутило. Не поменяв качества, толкование жизни получило количественный, пространственный размах, но потом и другое стало тревожить чувство, может, и не полновесное чувство, но чувственный холодок, смятение: если уж дорога была способна истончить, размазать, свести на нет и вялый прагматизм Юры, и хроническую жажду совершенства Карины, если и его внутренняя полость стала вдруг стремительно пухнуть, грозя взорваться, исчезнуть, значит, и не так уж безупречна была его мысль: а-а..., не так уж категорична формула: все равно; значит, есть в этой земле, в этой дороге, в этих холмах, полях, деревнях, в скудости этого пейзажа еще более острая тоска, еще более глухое отчаянье, оно и способно принять и растворить в себе пузырек его пустоты, сытое его равнодушие, ироничный, домашнего пользования, цинизм. Значит, бессмысленно может быть все, что так благополучно произрастало в нем и что обнажила еще большая бессмысленность, так, значит, малая бессмысленность способна существовать только в однородной среде, только при условии равного себе окружения, а, сталкиваясь с иной меркой, гаснет, чахнет, ничего не оставляя взамен. Но если бессмыслица — любой величины — предполагает одним только своим существованием наличие смысла, пускай и не воплощенного, которому отказано в праве быть, то, значит, он был или будет или есть, но невидим, недостижим, значит, смысл — или конечная, или начальная величина, в которой зреет бессмыслица, как промежуток и залог смысла... Но где же он, каков из себя, кто видел, знает, держал в руках, кто породил его, каковы пространства его, очертания, какое время ему отпущено?.. Зачем живет человек, так мало живет, так долго, так подло живет, так свято, откуда является он и куда уходит, зачем придумал вопрос, на который никогда не ответит...

Они катились сквозь Сибирь, как шар по зеленому полю, катились, нацеленные в лузу Байкала. Катились через Сибирь лесную, промышленную, хлебную, городскую, деревенскую; катились, во всех райцентрах обязательно заходя в горком, в музей, на рынок, в книжный магазин, в ресторан, в универмаг, в редакцию; Карина добросовестно записывала, Юра фотографировал, Николай торчал в машине, читал, словно за тем и ехал в такую даль. Карина постоянно твердила, вот сюда надо будет обязательно вернуться, приехать еще раз, такой музей, такой завод, такой толковый секретарь, повторяла она уже почти с отчаяньем, понимая, никакой жизни не хватит увидеть, понять, осмыслить, поделиться с другими.

Перед Байкалом они иссякли, Байкала уже не боялись, все чувства, которые были им на дорогу отпущены, все мысли, слова, восторги и проклятия, все возбуждение и уныние, все это уже состоялось, окропило Сибирский тракт, рассеялось по городам и весям, вот уж воистину — следа не оставив. Поэтому Байкал они встретили как бы омытые спокойствием, терпением, заранее, еще в Еланцах, наполняясь чувством обретения хоть такого смысла — Байкал. И так все и было: и голые, бледно-салатовые сопки со множеством укатанных до блеска и едва различимых в траве дорог, которые шли одной и широкой дорогой, сворачивать некуда; и крохотные на склонах пузатые сосны, словно игрушечные, словно для масштаба воткнутые в блюдечко собственной тени; и воздух, и овцы, как серые камни на склонах; и камни, как след иной жизни, иных времен, не человечьих; и орел, лениво и царски взмахнувший прямо перед колесами — суслик волочился тряпично в когтях: и культовые столбы бурят с разноцветными тряпочками; и чайки, похожие на кур; и переправа, где крохотного парома сначала все не было и не было, потом он появился, но принимал сначала своих, хужирских, ольхонских, еланцовских, потом государственные машины, а уж личников, да еще с новосибирским номером промурыжил ровно четыре часа. Но странно, они не обиделись, они не скучали, они не придумали никакого себе заделья, однако не скучали, не обиделись, не скисли, они чего-то там с собой и со временем делали, отчего не тяготились они ни сами собой ни временем; слева и справа высились голые сопки, на них могилки бурятские, каменные' пирамидки, как пупырышки на холодном ветру, обследовано все было быстро, и ничего, слава богу, не прибавилось к пониманию того, что — Байкал подо мною, один в вышине... чайки то урчат, то кудахчут, у-у кричат, у-у, сидят меж камней, бродят по-хозяйски, небо бледное. Байкал густо-синий, никаких кроме особых наблюдений не сделалось, можно дремать под ласковым солнышком, можно искупаться, теплая на редкость в этом году вода в Маломорском заливе, можно обстоятельно рассмотреть эту мысль, полежать или искупаться... Когда просыпались, все оказывалось в том же устойчивом равновесии, а перемена была одна — ты проснулся, да еще вот подъехала легковая, «Жигуль» восьмая модель, переднее левое крыло помято, бурятка в очках из этой машины мыла в озере яблоко, ела яблоко, муж ее сидел за рулем, не то чтоб отдыхал или готовился ехать, а просто сидел, чуть откинулся. «Из Новосибирска?» — спросил он у Юры. «Из Новосибирска», — подумав, обстоятельно ответил Юра. Поговорили. Так что часы прошли без обиды, не в тягость тем более что потом, когда съезжали на ольхонский берег и газовали на металлических ребрах парома, капитан или перевозчик или как его там, рыжий и громкогласый, душевно так уперся в заднее крыло, выпихнул, даже рукой махнул, и Карина помахала в ответ, размышляя о лирической зарисовке под условным названием «Паром»... Юру удивило, что нет в Хужире милиционера, причем как-то странно нет его, ладно бы один уехал, другого не дали, а то нет, и не нужен, хотя и положен, это что ж такое выходит... Удивило еще, что нет пыли, крупнозернистый песок лежал се­бе на дороге, взблескивал под солнцем, не пылил, чудно, право. Николая же позабавил плакат на какой-то конторе, куда зашла Карина; он долго и обстоятельно думал над этим плакатом, нарисован там был вполне топорный рыбак, скорее обозначен, чем нарисован, или уж тогда намалеван, как угодно, глаза, нос, шея, сзади озеро, из уха выходит бот, внизу написано: «Человеку — человеку труда», терзался Николай два дня, и только когда они снова одолели паром, и снова маслено блестела впереди дорога на Еланцы, на Иркутск, Ангарск, Усолье Сибирское. .. только тогда он понял, что все в этом плакате верно, искал же он ошибку, и в этом его ошибка, все там правильно, логично, просто у него уже «крыша поехала», по выражению юных его воспитанников; плакат надо понимать как дар художника человеку, да не каждому встречному, станет он раздаривать всяким лоботрясам нетленные свои полотна, но — человеку труда. И эта художественно-логическая загадка стала одним из сильнейших эмоциональных впечатлений, несмотря на то, что вслед за Распутиным, вместе с Кариной и общественным мнением, они добросовестно вникали в проблему Байкала, в проблему научно-промысловой добычи омуля, побывали в музее, в сельсовете, в заповеднике, в цехах рыбзавода. Проблемы можно было лопатой грести, впечатления выстраивались в стройные колонны, Николай даже напросился сходить на боте в ночную рыбалку, с самыми настоящими рыбаками, где выбирал сети, вылущивал из сетей вспискивающего омуля, ел уху, ел сырую икру с солью, разговаривал разговоры про хозрасчет, про тупое начальство, про местную жизнь-индейку, про нерпу, нырявшую рядом, про одного мужика, из хохлов, который за раз двадцать омулей съедал, а другой, бурят, барана мог съесть, про то, как сети воруют, совести у людей нет, про японскую моносеть, без узлов, про величину ячеек, на какой самый вкусный омуль, про перестройку, гласность, хозрасчет, про снабжение и браконьеров: боялись ребята, чтоб Горбачева не застрелил кто, а Горбачев уж байкальских рыбаков не обидит: пристали к острову Угунгой, спал сначала в кубрике, тесно, как в гробу, переел, назад уха лезет, покурил на воле, под звездами, и спал под звездами, на пропахшем рыбой брезенте, не думал ни о чем, ничего такого нет и в этом уникальном озере, кроме его уникальности, но чем, скажите, эта уникальность отличается от уникальности всего на земле сущего, даже его, Николая, крохотного человечка о двух руках и ногах, и почему он должен верить в какое-то непонятное счастье, справедливость, сладенькое добро, если для той же байкальской воды, такой уникальной, не существует ни счастья, ни добра, только жизнь и смерть, начало и конец, и, судя по количеству консервных на берегу банок, бутылок, костровищ, полиэтилена, окурков, бумаг, судя по тому, что ребята год назад вытащили вместо омуля самогонный аппарат, судя по тому, что на Ольхоне вялят и коптят сардину из Калининграда, — судя по тому, что и как он обо всем этом думает, конец неумолимо надвигается, он близок, как близка чернильная эта ночь, эти звезды, таинственный этот всплеск за бортом, мощный храп хороших ребят, которые в пять утра, когда перешел он, замерзнув, в кубрик, досыпать, поднялись на работу, задраили люк и покидали почти весь улов с первой ставки в трюм, минуя заводские ящики, а он сделал вид, что ничего не заметил, притворно ругался, что на выборку его не разбудили, получая такие же притворные утешения в ответ, тер помятое лицо, а свежие ребята на глазах у него быстро, но без суеты закрыли трюм и стали заполнять добычей заводские ящики, а ему десяток хвостов завернули, как гостю, в подарок. И потом, когда сидел он в Иркутске, в гостях, в чужой квартире с водкой, чаем, ухой из дармового омуля, а по телевизору наши проигрывали Кубок Канады в Америке, в Москве шел суд над немецким мальчиком Рустом, повеселившим весь мир, и особенно нашего министра обороны, до колик хохотал, наверно, бедняга, в Японии семеро обреченных, больных раком, совершили восхождение на Монблан ради величия человеческого духа, в Персидском заливе иранцы стреляли во всех подряд, когда слушал он, как неугомонная Карина кромсает карту Сибири налево-направо, споря с Заславской, соглашаясь с Аганбегяном или наоборот, а хозяин квартиры, собкор Еще Более Знаменитой Газеты, пространно обосновывает «реакционную сущность» новоявленного общества «Память», когда он сам, пытаясь вставить, откровенную нес чепуху, которую тем не менее учтиво дослушивали, кивая, поощряя к разговору, к беседе, к обмену мыслями... тогда и просверкивало в нем, сладко, тревожно: Байкал (лесоповал, разрез, нефтяная вахта, золотодобыча... — приставить нужное), мол, сижу я здесь, дурак дураком, речи веду умные, а ребята, кореша, сейчас там, там, как раз через полчаса выходят, два часа до Кудурука, первая ставка, вокруг Байкал, сопки, дождик, транзистор бройлерным голосом поет: «Балет, балет, балет, несбывшийся мой друг...», серые тучи, бот пропах рыбой, плеск волны. стук мотора, уютные матерки, запах «Примы», воля, простор... и так тоскливо стало ему. Мы искренне рады хоть за одного нашего героя, испытавшего хоть одну безупречную по законам жанра эмоцию, но это уже возможности для иного текста, более художественного, более безобидного, мы же задачу свою видели именно в обиде друг на друга, потому что в такой глуши что же и остается, как не обижаться на самих себя. Мы оставим героев наших на полпути, потому что и сами уже не в силах, оставим где-нибудь между Ангарском, — где оказались они первого сентября, и, пока Карина отчитывалась за Европу в горкоме. Юра и Николай тупо слушали военный духовой оркестр, заунывно играющий: «Мы за партией идем, славя Родину делами...» — и закоченевшие дети в белых бантиках, строем, парами, с салютом и искренней верой возлагали цветы, а Николай интересовался: когда по телевизору гимн играют, надо вставать или нет, Юра вдруг вспоминал, что есть информация, в Ангарске прямые поставки, надо бы прошвырнуться... — между Ангарском и Новосибирском оставим героев наших, веря в их благородство пройти до конца свой путь, зная, что деться им просто некуда, не разойтись уже нам, как бы велика Сибирь ни была; донесет их, как и несла до сих пор, бережно и спокойно, словно огромный величественный корабль несет на себе все тех же неразумных попугайчиков, не ведающих даже истинных размеров пристанища своего, привычных лишь к блюдечку, жердочке, клетке, но и сама Сибирь мерно, упорно незаметно для глаза преодолевала пространство истории, океан, берега которого нам неведомы, однако отчетливо слышен неумолчный прибой его, стирающий никчемные наши следы на кромке песчаной, где запах озона, ветер, брызги, холодящие душу, но и этот океан, при всей бездонности его, лишь часть целого, часть тела, одного из бессчетных, движимых законами мирозданья, которое вряд ли и знает о нас, растерянных пассажирах, с клеткой в руках.

 

1988




Комментарии читателей:



Комментарии читателей:

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.