Илья Картушин «Добежать до себя»

Стадион...

Бледно-голубые скамейки трибун, потрескавшиеся и шлушащиеся, словно сложенная солнцем кожа...

Округлое облачко дыма, молочное, твёрдое, вспархивающее над стартовым пистолетом и готовое превратиться в белую птицу, и оповещающее об этом громким и сильным вскриком — выстрелом, сила которого столь велика, что превращения так и не происходит, и бледнеющий лоскуток дыма, колеблемый потоками воздуха, тихо и торжественно, переливаясь истончаясь всё более, но не пропадая на тёмном фоне трибун, и, долго ещё, на фоне синего неба, движется вверх и в сторону, словно крыло несбывшейся птицы, словно душа её...

И голос судьи-информатора, за внешней бесстрастностью и косноязычаем которого, отчётливо слышны нотки упоительного восторга (мой голос — и так громко) сравнимого разве с восторгом первоклассника, оседлавшего на минутку чужой мотоцикл...

И на длинных древках огромные флаги с эмблемами спортивных обществ, при сильном ветре зло и надрывно гремящие, рвущиеся прочь, словно цепные псы, но чаще, обмякшие и опавшие, они шевелятся еле-еле, мерно и плавно, как водоросли...

А резино-битумное покрытие, правильными и ровными белыми линиями разделённое на восемь беговых дорожек и на финишные квадраты, пахнет сгорающей спичкой, а идеальная правильность и прямота этих линий - кажущаяся, так они выглядят с трибун, а с высоты роста все их неровности, изгибы, изломы - изъяны, становятся явными... И финишная лента не хочет спадать с груди победителя, но тот, неловким стыдливым движением, через голову, отбрасывает её за спину, при этом, на мгновение, поднимая победно руки, графический рисунок которых, как огромное V - виктория, победа!..

И солнце над флагами, к нему по-разному относятся спринтеры и проклинают все стайеры, не говоря уж о марафонцах, но когда оно не жжёт и не мучит — ласкает, его отражает зелень футбольного поля, и таким, отражённым и тихим, солнечный свет колышется в чаше стадиона...

Стадион...

__________

 

Первая реакция всегда обязательна, и Дробин, вовремя подумав об этом, удержал себя от всяческих восклицаний, возражений, объяснений... Потом, вдруг, неизвестно с чего, Дробин отмечает, что, наверное, любые поступки и любые слова, даже самые обыденные, людей слишком высоких или слишком маленьких имеют оттенок комичности. Вот и сейчас, хотя ничего смешного не сказано, скорее наоборот, ему... не то чтобы смешно, каково странное облегчение испытывает он, вполне определённое, не двойственное чувство — облегчение — будто свершилось ожидаемое и можно, наконец, вздохнуть свободно... чушь собачья! Мгновенное раздражение, и снова Дробин успокаивается — полный порядок: он ждал этого, внутренне был готов к любой пакости, и вообще надо радоваться восстановленной гармонии, равновесию, диалектической, так сказать, благодати...

Слишком уж гладко, благополучно всё складывается: стабильные и даже удачные выступления в прошедшем сезоне, и, как результат, несколько интересных поездок, травмы, самое главное — травмы, тьфу-тьфу, миновали, и так хитро, умно, расчётливо построен тренировочный план, что получилось два пика формы, две вершины, и как раз на сегодняшнем, последнем старте на стадионе в этом году, надеялся он на две-три десятки улучшить личный рекорд. Хотя минуту ещё назад суеверно старался не думать об этом, сознательно настраивался только на хороший бег, только на хороший и чистый бег, ни больше, а там — видно будет, но теперь кажется, рекорд был в кармане, руку протянуть: старт, два круга, финиш — рекорд! И — КМС — в мастера спорта.

Это — пятёрка сильнейших, Олимп в масштабе города, это весенние месячные сборы в Сочи, это, автоматически, место в областной сборной и, наконец, это закономерный итог нескольких лет работы, промежуточный, но — финиш. А теперь жди-пожди следующий год. Господи, за что!? Неужели перебрал где-то, пожадничал, слишком много удачи, везения и наивно было бы надеяться, что пот, работа всё окупают, другие тоже пашут...

Сегодня он «заяц» — будет бежать с Карасём и поможет ему разменять «двушку». Просьба тренера. Дробин, впервые после сообщённой новости, смотрит на Славу, какое там — тренер — хороший и верный товарищ, у которого за плечами раз в пять, наверное, больше набегано, чем у него, волнистый и твёрдый есенинский чубчик аккуратно, точно козырёк фуражки, торчит над лбом, и всё в нём аккуратно, добротно, красиво — от чубчика до коричневых зеркально начищенных полуботинок детского размера. Прискакал Слава, пожал руку, оторвал половинку газеты, сел на неё и «порадовал».

Они сидят почти на верхней скамье центральной трибуны. Дробин имеет обыкновение забираться повыше, избавляя себя перед забегом от бесконечных приветствий, случайных собеседников, от любой малости, способной сколько-нибудь расстроить или обрадовать, то есть вывести хоть на йоту из того состояния, которое он с трудом вырабатывает в себе, копит по крупицам, оберегает, боясь расплескать раньше времени — перегореть, или же недобрать решающей капли и выйти на старт без предельной концентрации всей этой требухи и слюней, гордо именуемой я, личность, боец... он должен плавно, без нажима, без суеты, подвести себя к мгновению, в котором предел готовности, заряжености на борьбу, бег, победу, совпадёт с выстрелом! Особенно важен такой настрой, когда бежишь не на выигрыш, а на результат, борешься не с мускулами, нервами, самолюбием, а с каменно-равнодушным графиком, и так нужен в эти мгновения кто-нибудь опытный сильный, грудь которого рядом, кто в состоянии силы твои и секунда, и оставшиеся метры вычислить и соотнести, кто вправе — приказать.

Слава молчит, ждёт. Не уговаривает, не объясняет, не оправдывается — не помогает. Всё верно, выбирать всегда тяжело, и он не посягает на чужую ношу, боясь обидеть, оскорбить.

Слава знает что значит для Дробина сегодняшний старт, сам когда-то идею подал, знает уровень готовности своего подопечного, вместе над планом кумекали. Значит всё это не так уж важно, если Карасю необходимо разменять «двушку».

Со Славой они никогда не разговаривают много, разве в душе, после тренировки, насчёт кино, там, хоккея, и то редко, обычно переговаривались когда бежали вместе, разумеется, если бег такой, при котором можно позволить себе такую роскошь — поговорить. А в основном молчком как-то, но молчание не тягостное, оно от согласия внутреннего, понимания. Шло у них и плохое молчание, вязкое, кислое, как груша недозревшая. Сейчас они так молчат...

И ещё, однажды...

Июль? Да, кажется июль, и, кажется, спартакиада профсоюзов, а может и нет, неважно, короче — очередной старт. Завком на автобус разорился, как короли ехали, жили тогда в палаточном лагере, вольготная, райская жизнь: после тренировки — в речку, после речки — за стол, спи, ешь, читай, костёр... да что там, отлично в лагере! И всё бы хорошо, но солнце в тот день палило нещадно, прямо взбесившееся солнце, под соснами и не так уж страшно, а в городе, на стадионе — тоска смертная! Размявшись вполсилы, настоящая разминка при такой жаре ни к чему, Дробин, одетый во всё белое, тогда у него стих был, в белое наряжаться, от гольф до кепочки, на загорелом теле эффектно смотрится, сидит с ребятами, босиком, без майки, ждёт забега на восемьсот и сочувствует Славе, который гоняет себя, наматывает круги, готовясь на тройку с препятствиями Год уже, вернувшись из армии и поступив в физкультурный институт на заочное, он работает тренером, но и сам ещё выступает, поддерживает форму.

Вдруг, как-то неожиданно, на удивление всем, выясняется, команда может рассчитывать на призовое место. Приятное, конечно, известие, но ранг соревнований не тот, что бы восторгаться слишком уж бурно, порадовались и забыли. Потом Слава садится рядом и они кричат Коромысловой, стартовавшей в финале сотки. Кричат, как обычно, спринтерам: сначала тихо так, чуть ли не про себя, с придыханием, каждый произносит, Нина, Нина, пока она стартует и не разобрать - кто выиграл старт, но только проясняется это, начинают громче и громче, отрывистей и по-прежнему вразнобой, Ни-на,! Ни-на!, заглушая соседей которые надрываются тоже, Галя! Оля! Света! ... восемь дорожек, восемь имён... и увиличивающаяся частота шага диктует ритм дыхания, силу крика, сливается разноголосица, отчайно и пронзительно, на пределе и воздух комком, проглотил пока - финиш и, кажется, выиграла! а-а-а! Всё. Сразу, почти моментально, трезвеют и каждый чувствует усталость и пустоту, как после собственного старта. Коромыс-лова победила, доволен Слава, редко его можно увидеть таким возбуждённым, словоохотливым, шутит беспрерывно, льёт себе на затылок минеральную воду и, дурачась, клянётся, если будут в призёрах, завтра же устроят заплыв на необитаемый остров... и, продолжая смеяться над чем-то, громко объявляет: Сегодня все вы станете свидетелями спортивного подвига, совершит который наш скромный хромоногий товарищ — Юра Дробин! вторая дорожка! белые трусы! Гватемала! бежит десятку! Хлопает Дробина по плечу и поднимает его руку вверх. Девочки посылают воздушные поцелуи, все аплодируют, кричат «бис», а Дробин, подыгрывая привычно затасканой шутке, встаёт и кланяется, повторяя: Только ради вас! Только ради вас, почтеннейшая публика!

Когда кланяеяся Славе, с удивлением вдруг отмечает — тот совершенно серьёзен.

— Уловил мысль? — говорит Слава и тени весёлости нет на его лице.

Дробин, не веря ещё, усмехается.

— Давай уж тогда марафон побегу, — он массирует потихоньку левую икроножную мышцу, беспокоит последнее время, и думает, что от такого солнца свихнуться в два счёта можно, вот и Слава странно как-то шутит...

— Нет, спасибо, — Слава подхватывает интонацию, — марафон в другой раз, а сейчас — десяточку.

— А ядро потолкать не надо? Ели, там, барьерчики посшибать? — Максимум язвительности, иронии, сарказма выжимает из себя Дробин, нарываясь на резкость, на ссору, рассчитывая, что Слава ответит тем же, и тогда он обидится, и даст понять это, и это сделает невозможным продолжение разговора, который не понравился ему с самого начала, ещё когда Слава хлопнул его по плечу, что за дурацкая манера   хлопать по плечу, собутыльники, что ли?

— Ты что думаешь, смех-смехом, а я, помнится, в высоту прыгал — вот дела какие, Юра. Сто шестьдесят, мы пскопские, выше головы, как говориться, не прыгнешь...

Дробин видит Славу среди высотников, у которых сто восемьдесят — рост ниже среднего, видит, как подбирает тот разбег, делает пробные прыжки, вызывают: «Вячеслав Савин! Первая попытка!» и голос судьи громок и преувеличенно официален, что бы быть таким на самом деле, все смотрят и потешаются, кто про себя, кто вслух... и думает Дробин, памятник надо ставить за такое, если, конечно, не заливает, и ещё думает, пора кончать эти байки, поускоряться в шипах, забег скоро...

— А на десятку у нас никто не заявлен. Если зачёта не будет на десятке, ручкой сделает призовое место. Надо потерпеть.

И сразу — всё рухнуло в Дробине, действительно придётся бежать, и что бы он сейчас ни сказал и ни сделал, будет выглядеть глупо, жалко, никчёмно — вступил уже в силу, убийственный в своей непреложной однозначности закон, гипнотическая власть которого во многом преувеличена, мнима, и это хорошо понимает Дробин, но так сладко смириться, спрятаться под магией формулировки, завораживающе точной и краткой: надо, значит — надо. Но, конечно же, высовывается малодушный чертик, оттопыривает обиженно губу

— Больше некому? — В том-то и дело — некому. Сегодня ты восемьсот не выиграешь? Нет. Вон компания какая подобралась: Перегоедов, Краюшкин, Стасов, Антонов...

— Ну, Антонов?

— Ладно, Антонова, может, и прикинешь. Но зачет на десятке сейчас важнее, чем четвёртое на восемьсот, а два круга кто-нибудь из спринтеров промолотит, их, слава богу, у нас хватает.

Ни у кого не нашлось шиповок нужного размера с короткими шипами, пришлось бежать в кедах, солнце сжигало кожу и внутренности, палило воздух: вокруг — всё против Дробина и тот, разозлившись на всех и вся, решил, была не была, шапкой об землю, деранул рубаху, пробил час, решил он, наконец узнает — тряпка? баба? или мужчина? боец? Настроившись так, срывается со старта, будто впереди не 25 кругов, а те же, привычные, два... Но скоро понимает, не сбавит если, кроме трусцы через пару минут он ни на что не будет способен. Оглядывается — невозмутимо и мерно, метрах в семидесяти, катит лидирующая группа, и Дробин, вместо того, чтобы образумиться, сбросить скорость пристроиться в рабочую середину забега, среди таких же, как и он, зачётников, бежит вдруг ещё быстрее, маховым шагом... словно заяц, попавший в ослепительный конус луча, удирает он от лидирующей группы, от машины, убежать от которой невозможно и он знает это. А за дорожкой беснуется Слава, пытался успокоить сначала:

— Молодцом, молодцом, Юрчик, теперь свой включай ритм, потише, не упирайся, — но потом он кричит: — Идиот! — бежит по кромке футбольного поля и кроет Дробина, — не позорься, комедию не ломай, уйди в середину! Идиот!

... Дробин "наелся", скис, и хотя ему кажется, что бежит он всё так же быстро, пусть трудно мучительно бежать ему, но скорость прежняя - неожиданно, за спиной, возникает слабый характерный шумок, в происхождении которого невозможно ошибиться, и отдалённость, вроде бы безвредность этого звука — обманчива, нарастает он с поразительной быстротой... И Дробин, отлично зная, так и будет, никакие отчаянные авантюры, не подкреплённые опытом, силой, знанием не проходят безнаказанно — поражён всё-таки, уже достают и сомнут скоро, и значит, он знает и это, теперь его место не в середине, а по закону — всё или ничего, букву А которого он выдохнул сам, по своей воле, теперь окажется в хвосте. Дыхание и стук шиповок уже явственны, вот и совсем близко, в затылок дышат, сейчас... но, странно, никто не обгоняет... и вдруг свистящий крик за спиной: — Уйди, сука!

Мешает кому-то, отлично, его, букашку, боги используют в драке своей, и сознание это подхлёстывает Дробина, несёт волна чужой ненависти... И вот задевают, толкают, обходят, макушки плывут мимо, он всех выше оказывается, спины мокрые, даже номера пропитаны потом, удаляются неумолимо, нет ни сил, ни желания гнаться, цепляться за пятки. Пробует держаться за каким-то ветераном, который, как замечает Дробин, тоже плох и бежит уж очень непритязательно, маленькими аккуратными шажками, тук-тук, тук-тук, ковыляет прямо, а не бежит, но ветеран этот ковыляет с такой убийственной равномерностью, так надёжно, нудно, монотонно, что Дробин ломается — отстаёт. Начинается боль. Бежит последним и бежать больно. Грудь стиснута нечем дышать, обжигает воздух, режет глаза от прыгающей впереди дорожки, и плечи устали тащить тяжеленные руки, ноют мышцы спины, живота, деревенеют икроножные, и горят ступни, набитые о слишком твёрдое для кед покрытие. Нет спасительного ритма в беге его, ритма, при котором вся боль сливается и не отвлекает, неприятный, но обязательный и потому привычный придаток бега, но главное — бег. Сейчас — боль. И прекратить её невозможно, Дробин никогда не сходит, просто не знает, как это — сойти? Есть старт, бег, финиш, других условий в этой игре — нет. Пробегая мимо центральной трибуны, слышит, как дружно кричат ребята: — Потерпеть, потерпеть, Юра! — громко и бодро, будто всё идёт как нельзя лучше, и стыдно, муторно Дробину от этой поддержки, участия, знает прекрасно — на трибунах хлопают первому, за мастерство, и последнему, по доброте душевной, за «мужество». Единственная мысль торчит в нём, раньше, когда начинал он, не расставался с ней ни на тренировках, ни на соревнованиях: добежать, хотъ как, но — добежать! Потом — отрезано, хватит, не для него, слаб, да, да, да, слаб и нечего на уши становиться, корячиться, будет жить как все нормальные люди, их большинство, не стыдно это... а сейчас дотерпит, сдохнет, а дотерпит!... ведь всё это кончится, рано или поздно всё это кончится — не бог весть какой, но всё-таки — стимул.

       Когда же идёт он, нетвёрдо, шатко, идёт, удивляясь качающейся неподвижности мра, наслаждаясь раскоординированностью, когда находит силы сделать вдох глубокий и выдох, словно разлепляя лёгкие, и ещё раз, и поднять и бросить вниз руки, когда заставляет себя шагнуть с носка, и снова, а руки согнуть в локтях, и трусцой, и с изумлением вдруг обнаруживает, что может бежать, может, всё уверенней, расслабляя «забитые» ноги, успокаивая сердце — тогда захлёстывает счастье, и сладко тонет, не сопротивляясь, не пытаясь вспомнить, о чём же он там думал, пока бежал.

       Тогда он впервые поссорился со Славой. Тот сказал, мол, Дробин просто-напросто сачок, опозорил себя и команду, ведь весной по холмам, тоже в кедах, когда шёл цикл темповых тренировок, он «делал» десятки гораздо лучше. А Дробин лежал на траве футбольного поля, пустой, злой, несчастный и счастливый, и ему хотелось наорать, обматерить Славу, заплакать, но он был так безнадёжно пуст и измотан, что сил хватало лишь на молчание да удивление кроткое — как это можно, чтобы с такого голубого, отчаянно высокого, чистого неба прилетали и падали на него горошинки колкие обидных и глупых слов, откуда они берутся там…

       В том же сезоне, на последнем старте, Слава помог ему «разменять» две минуты. Для Дробина это было принципиально: меньше двух — начинается спорт, всё остальное — физкультура.

       С тех пор не дёргается, как раньше, когда на любой тренировке провоцировал бессмысленные гонки, стремясь к поединку, к утверждению в мелочах, когда терзал себя сотнями «пистолетиков» на спор или за месяц выполнял такой объём работ, после которого неизбежно наступал спад, депрессия, и приходилось выступать, ломая в себе угнетённость, отвращение к бегу, и любая мелочь раздражала, капризным становился: ветер, солнце, холодно, или забег не нравится, дорожку не ту  вытянул, толкнули на вираже… А кроссы, где возможность работать руками возрастает неизмеримо. Дробин, встающий всегда в забег сильнейших, проигрывал задолго до финиша, и даже, иногда, до старта: там ребята не церемонятся, для них понятие «психологическая борьба» — не пустой звук, раздеваются медленно, сознательно медленно, не обращая внимания, внешне по крайней мере, на злые взгляды тех, кто, раздетый уже по команде судьи, прыгает возле стартовой черты, нервничает, мёрзнет, теряя драгоценное тепло, энергию, и подходят мастера с внешней стороны черты, нахально втискиваются в ряд, и стартуют, оттолкнувшись от коленки соседа, стремясь занять узенькую твёрдую тропинку, обгони-ка потом по траве, по бурелому, и все сучки, все шишки насаживались только Дробину на шиповки, и он добросовестно оббегал контрольные флажки, а другие... И на стадионе по краткой Славиной характеристике, вёл себя "пастушком". Однажды купили и вовсе как сопляка: выигрывает забег, висит на пятках у Антропова, динамовец, одногодка, тот «наелся» уже, входят в последний вираж, а на прямой Дробин выложится, обгонит, это всем ясно, но Антонов вдруг подаётся чуть вправо, освобождая внутреннюю кратчайшую дорожку, и когда Дробин, решив — молодец, благородный парень - ринулся в эту щель, «благородный» так саданул локтем, что Дробин, бегущий с наклоном влево, потерял равновесие, вылетел за дорожку, где бег его, естественно, и закончился.

«Разменяв» две минуты, Дробин перестал бояться дорожки, себя, он рвался к стартам, но сезон уже позади, и Славе приводилось смирять его прыть на тренировках — это он умел. Но зимой сам предложил «прикинуть» компанию на первенстве «Буревестника». И Дробин выигрывает тысячу, классически выигрывает: не грудь и не метр, а пятнадцать метров «принёс» он призёрам. Забег подобрался ровный мастера не выступают, холодно для мастеров, пять-шесть ребят примерно одного уровня, друг друга знают отлично, а Дробин «тёмная лошадка», и это ему на руку. План прост: по льду на время не побегут, только на выигрыш, значит темп будет сравнительно низок и всё решит финишный рывок, тут-то и надо перехитрить - свой спурт начать раньше всех. Дробин любит этот старт — здесь встречается с ребятами, которых не видел с осени, все красуются в немыслимой расцветки шапочках, щёлкают подтяжками, выспрашивают про зимнюю «спячку», мощные прожекторы и переливающаяся и вспыхивающая в их свете снежная пыльца, судьи в валенках, с опущенными и завязанными ушами шапок, высоченные сугробы по обе стороны дорожки, длина которой не четыреста, а пятьсот метров и лёд несёт не хуже резино-битума, клацкающий хруст льда под шипами... — любит он этот старт.

Сразу уходит вперёд, но после первого виража пропускает компанию, их четверо, бегут они плотно и между ними идёт своя борьба. Дробин бежит сзади и сбоку, чтобы крошки льда не летели в лицо. Потом, заканчивая первый крут, Дробин вдруг скис, но он готов к этому, знает, именно здесь, в начале второй трети дистанции, особенно тяжело, здесь как раз сходят те, кто сходит. Но есть установка - именно здесь собраться и приготовиться к рывку, и мет ров за 300 до финиша, он, вдруг, словно стоящих, обгоняет компанию увеличивает отрыв... всё на волоске, если бы сразу погнались за ним, может и настигли, ведь их четверо, но ребята, увлечённые своей борьбой, караулящие друг друга, прозевали момент, когда можно было ещё достать, решили, видимо, никуда не денется, застрянет рывок этот у наглеца, как кость в горле. Дробину остаётся дотерпеть. Дотерпел. Потом болели зубы, всегда ломит зубы после предельного бега, говорят, от недостатка кислорода.

Вчера он полистал свой годовой план: цифры, цифры, муравейник цифр на каждой странице, но вот пустые листы — октябрь, межсезонье один год кончен, другой — не начат, можно пару недель сачковать, не тренироваться, можно играть в футбол, гонять на велосипеде, можно и нужно делать всё что заблагорассудится, лишь бы переключиться, отдохнуть, расслабиться, снять напряжение летних стартов. На одной из пустых страниц нарисован бегущий человечек. Дробин двумя росчерками дорисовал дорогу и, подумав, повесил сбоку огрызок солнца, ещё подумал, и перед бегуном, на дороге, поставил две ёлки.

И начал готовиться. Тщательно отутюжил брюки. Прошелся щёткой по пиджаку. Пуговица на рукаве показалась ему подозрительной — отпорол. И чрезвычайно обрадовался, когда оказалось, что ниток нужного цвета в шкатулке нет. Спокойно собрался и пошёл в магазин, вот только из дома он вышел быстро и, по возможности, бесшумно, крадучись почти чтобы не получить попутного задания насчёт хлеба там, молока, он пошёл именно за катушкой ниток. Купил, вернулся и пришил пуговицу. Потом сделал выговор маме, за то что она выстирала и выгладила его любимую рубаху ...мне прачка не нужна, я сам в состоянии... Отчитывал строго, но без раздражения, исключая ответную резкость, и, следовательно, возможность перепалки или, упаси бог, даже намёка на скандал. Зато с ботинками повозиться пришлось изрядно. А когда руки его стали пахнуть мылом, мылом и только мылом, он собрал все имеющиеся в доме запонки, галстуки, носки и долго мудрил кумекал, и сочетание нашлось на редкость удачное. Наконец, под занавес, освободил карманы пиджака и брюк от всего лишнего, оставив только расчёску, носовой платок и деньги. Отдыхая, посидел с газетой, съел яблоко. И приступил к основному — сумка. Начал с того, что протёр её влажной тряпкой, и заменил газету, застилающую дно...

В одиннадцать лёг спать. Спалось хорошо, но почему-то рано очень проснулся, около шести. После этого спал хуже, но в восемь, вскочив, чувствовал себя превосходно. Лёгкая зарядка, холодный душ, позавтракал плотно. В половине десятого вышел, и три остановки прошёл пешком, наслаждаясь погодой и стараясь ни о чём не думать, единственное чувство, которому он позволил быть бесконтрольным и окончательным - радость по поводу благодатного "бегового" дня. В десять на стадионе, забег в одиннадцать пятнадцать.

Забрался почти на самый верх центральной трибуны. Сначала сидел один, сидел и раздумывал: пойти в раздевалку или здесь прямо переодеться, на трибуне. Потом прискакал Слава. Дробин сидел широко и прочно поставив ноги на нижнюю скамейку, уперев локти в колени, и подбородок положил на большие пальцы обеих рук, и, словно отдалился от Славы, зная наверняка, что тот и не смотрит на него, смотрит на дорожку, где вовсю уже разминаются ребята, и отчуждения не чувствует, и поэтому можно разогнуться, посмотреть на Славу и переброситься какими-то словами, натяжки в этом не Судет, для Славы, разумеется, ведь и сейчас и спину и молчание Дробина воспринимает он как должное, молчит себе человек и молчит, что особенного? А Дробин боится выдать себя... Жалко осень.

Осенью Дробин часто бегает в одиночестве, и деревья, чуть тронутые мягкими осенними красками, не сливаются уже в сплошном, безостановочном мельтешении, не давят на психику неразличимостью и по­хожестью своей, испытывая лёгкое необременительное чувство раскаянья и вины, Дробин возвращает миру сущему отдельность и право называться занятие нескончаемое и благодатное, и, удивительно, оно не исклю­чает, наоборот, непонятным каким-то образом дополняет, обогащает ту мышечную радость, ту упоительную раскованность и свободу тела, рождённую именно сегодняшней нагрузкой, работой, без которой давно уже себя он и не мыслит. Время вдруг уплотняется и отсчёт его становится совершенно иным: бежит он уже не между постоянно фиксирующимися минутами и километрами, соотносить которые с самочувствием — обычнейшее занятие, а — между событиями, пусть незначительными, мелкими, но забавляющими своей новизной и произвольностью смены... паутинка, тонко кольнувшая лицо, замысловатая коряга, в причудливых изломах которой чудится глубинный скрытый смысл, не проступивший и после того как Дробин перепрыгивает через неё, берёза, одиноко и отчаянно красивая, спокойная и ласковая, обреченно застывшая на краю оврага, и шумный пёстрый дятел, бестолковая и радостная гонка за ним приводит в молоденький ельник, где обнаруживается вдруг родничок, до того уж крохотный и неслышный, что и смотреть-то на него боязно, куда там — прикасаться, и поляна, с высокой густой травой и цветами, с жёлтыми листьями, сверкающими яркими вкрапинами на зеленых и взявшимися невесть откуда, ведь берёзы, застывшие вокруг, лишь слегка подкрашены жёлтым, поляна не круглая, конечно, не квадратная, но всё же имеет какую-то удивительно правильную законченную форму, видимо солнце, падающее почти отвесно, и делает похожей её на покосившийся колодец, и сам бог велел в этом колодце постоять на руках и поваляться в траве «утопленником». И бег к просвету между стволами, спуск по крутому высокому склону к реке, не притормаживая, на огромной скорости, нарастающей с быстротой катастрофической, пронзает настоящий непритворный ужас, Расшибусь! неровность малейшая — кубарем! в ствол! ноги режет от напряжения дикого, лишь бы равновесие удержать, координация, не подведи! пелена влаги в глазах, сморгнуть нельзя, таращит глаза, но пелена плотней... главное — невозможно уже увеличить частоту шага, не успевают ноги и центр тяжести неуклонно и страшно смещается вперёд, и не единой мысли, кроме страха заячьего... Когда Дробин, словно пловец, имитирующий баттерфляй, балансирует всем телом на кромке двухметрового обрыва, под которым лижет глину серая муть воды, удерживается всё-таки, отходит назад, счастливый и мокрый, потряхивая дрожащие от перенапряжения ноги, вытирает глаза и смотрит вверх, повторяя мысленно траекторию своего бега, полёта, падения, тогда понимает — случилось невероятное, остался жив... Дробин бежит тихо, понемногу проходит дрожь и только сердце колотится сильно, он ревниво думает о своём сердце, и, поняв, что не успокоится, пока не проверит себя, делает пять по двести в полную силу, разбивая отрезки двумя минутами трусцы. Бегает по тропинке, повторяющей изгибы берег и, странное дело, кажется, что по течению бежится легче, чем против течения... пульс нормальный, около девяноста, можно не проверять, за годы тренировок и расстояние и время научился он чувствовать безошибочно. Густая, словно масляная, синь реки, вспарывается белым урчащим катером, косо удаляющимся от лодочной станции к мосту, и Дробин бежит к станции, там пусто, бродят собаки грязные, два парня сидят на перевёрнутой шлюпке, пьют вино из горлышка, курят, беседуют, в катере копошится старик в телогрейке и почти лысый, он строго поглядывает на парней, на собак и неожиданно предлагает Дробину: Залазь, попрыгунчик, покатайся. Дробин исследует остров, узкий и длинный, продутый насквозь...

Осенью он садится в электричку и едет, едет, оставляя заводы, пригород, деревеньки, вплотную подступающие к многоэтажкам, медленно и величественно проворачиваются за окном поля, пролетают посёлки дачные, лагеря — все эти места более или менее знакомы, дальше едет, но потом, когда поезд оказывается в настоящем (так определяет Дробин) лесу, и за окном проступают холмы, мягкие как мох, тускло мерцающие осенними красками и завораживающие бескрайностью и мощью своей, Дробин выходит из электрички и вдет, пока прогремит она мимо, пропоёт и растворится в плавной рельсовой протяжённости, истончается, тает последний вагон, и мир, только что раздвоенный составом, смыкается неслышно, становится огромнее ровно вдвое, и в этом мире: изменчиво-нежно звенят над головой провода, горчичный запах шпал смешивается с терпкими осенними запахами леса. Цыпа-цыпа! кричит дежурная в жёлтом замызганном жилете, и здоровается громко с теми, немногими, сошедшими здесь же и теперь кучно шагающими в сторону своей деревни... и Дробин, захлёбываясь воздухом и свободой, в радостном предчувствии приключений, повертев головой, убегает в ту сторону, куда никто не идёт. Обязательно обнаруживается тропинка, попетляв и помудрив для приличия, выводит на дорогу, ухабисто-разбитную, где обгоняет иногда измучено-серый пыльный газик и у «власти» багровый лик растерян, или телега обгоняет, поздоровавшись, возница непременно любопытствует, далеко ль бежит человек, издалече? для баловства, аль по делу какому? Получив ответы, которые явно не нравятся ему, всё же посмеивается добро, кивает и, заметив, что лошадь и человек бегут вровень, с нарочитой строгостью кричит, Но! Но! причмокивает и взмахивает кнутом, Дробин озорничает, не отстаёт от телеги, долго мог бы бежать рядом, но только кнут опускается на круп, отстаёт, радуясь, что справился с собой, не спросил про ближайшую деревню и куда вообще ведёт эта дорога...Скоро дорога пересекает бетонку, или сливается с ней, и Дробин бежит по обочине, навстречу часто попадаются машины гружёные зерном, тоненькая струйка золотистой пыльцой летит за кузовом — утечка, Дробин свистит и машина останавливается, шофёр с неизменной папиросой в зубах, покрепче натягивают брезент, или затыкают тряпкой щель, и Дробин, отказавшись от приглашения, подвести, братка? дальше бежит...

Пробегает крупные хозяйства, усадебные, раскинутые широко, привольно, с огромной центральной «площадью» и десятком каменных домов вокруг, и деревеньки, состоящие из одной-разъединой улицы, по которой бежит он. И везде слышит, как гремят за заборами цепные псы они начинают лаять и биться в калитки задолго до его приближения, потому что свора грязнющих разнокалиберных дворняг, получивших возможность продемонстрировать лучшее собачье качество - служебную так сказать, ненависть к чужаку, да ещё бегущему, сопровождает его через всю деревню, и далеко за деревню, на зависть хозяйским псам. Благодаря многолетней беговой практике мимо деревянных заборов, твёрдо зная, что вступать в пререкания с бездомными собаками так же бессмысленно, как и отвечать на убогие шутки городских зевак куцый репертуар которых на удивление стабилен: не споткнись! доганяют-доганяют! эй, парень, потерял что-то! — и, наконец, вершина — от милиции не убежишь! Дробин никак не реагирует на клыки обнажённые, на слюну, и собаки, окрылённые безнаказанностью, наглеют, изображая величайшую ярость, свирепея от собственного лая, делают вид вот-вот укусят, в клочья разорвут... Дробину неловко, столько шума из-за его персоны, женщина с коромыслом на плече останавливаемся, спокойно и обстоятельно рассматривает незнакомца, мужик, только что тюкавший топором, подходит к ограде, облокачивается, прекращает игры ребятня, мелонхолично суют в рот пальцы, тоже разглядывают диковинку, от собак шарахаются гуси, утки, свиньи, куры - дополнительный гвалт. А когда выбегает он из деревни, эскорт распадается, отстаёт, и в прощальном тявканьи ясно читается конфузливое извинение за былую рьяность, благодарность за доставленное удовольствие, и искренняя нотка грусти, сожаления, по поводу окончания всей этой суматохи.

Снова лес... размеренный темп, иногда хотьба, расслабляет руки ноги, дыхательные упражнения, бег — такой темп не требует больших волевых усилий и голова остаётся ясной, как и всегда, бежит ей от одной произвольно выбранной точки до другой, этапными точками может быть всё что угодно: поваленное дерево, поворот, дупло, лужа... величина отрезков не постоянна, зависит от самочувствия - чем больше устаёт он, тем короче и короче становятся отрезки... до тех пор, пока длина их не становится длиной каждого шага. Но осенью Дробин не гоняет себя, не упирается, и голова остаётся ясной, думается легко просторно, хорошо и спокойно думается ему во время таких вот осенних путешествий, друзей, например, вспоминает, разговаривает с ними, спорит, может, даже, поссориться, или прошедший сезон, подбивает бабки, взвешивает всё, раскладывает по полочкам давние старты вспоминаются... и вдруг, это вдруг приходит опять же благодаря одиночеству, лесу, процеживающему сквозь кроны сосен закатное солнце, покалывающей прохладе воздуха, благодаря физической своей свежести, вдруг понимает - кончатся рано или поздно и старты, и тренировки, исчезнут из жизни его осенние путешествия, кончится бег — и странно должно быть, почему так много он вкладывает во вое это... Но удивление, испуг, вспыхнув едва, кольнув больно, поспешно гасится другими мыслями, хотя бы города, ведь многое он может вспомнить, в любом городе, в первый же день, только разместившись в гостинице, он убегает — восстановиться после маяты самолёта, и колеси по улицам с единственной целью — окончательно заблудиться, центральные улицы, проспекты, окраины, города только кажутся огромными и непонятными, на самом же деле... он гордится знанием виденных городов, противопоставляя его рассказам ребят, запомнивших лишь название гостиницы, да результат, ну, может, цены на тряпки, или, что совсем дико, «А-а, Волгоград, помню-помню, как же — мизер сволочной замучил».

Бежит он по твёрдому грунту, по хвое, пружинящей под ногами, по разноцветью листьев и хрустким сучкам, и начавшей рыжеть траве, слушает слитный и мягкий, убаюкивающий шум леса, различимый лишь после того, как прорывается сквозь шум этот близкое, далёкое тарахтение мотора, вроде бы лай собак, а может и не лай, показалось, свист пичуги, в метре, не дальше, вдруг, где-то рядом, ружейный выстрел и эхо выстрела, и гудение невидимого в синеве самолёта, о котором приятно думать в том смысле, что вот в круглом его уютном брюхе, сидят люди, листают журналы, дремлют, переговариваются, ничегошеньки не зная о человеке, где-то далеко-далеко внизу бегущим через луг, где пасутся сказочной красоты кони, и кажется будто пьют они сочную зелень луга, так изящны и совершенны их плавно вытянутые, стекающие к земле шеи, ничего не знают и не могут знать про этот луг, про пацана в телогрейке, сидящего на осёдланной лошади жующего ослепительно белую булку, и Дробин, и пацан, и графически застывшие кони тоже ничего не знают о пассажирах невидимого самолёта, и, наверное, это очень большая несправедливость, часто которую из-за душевной лени, или безразличия к себе и друг — другу, многие называют просто тоской, или грустью, или печалью, или как-то иначе.

... жаль осень.

— Ну что, кажется, ты расстроен?

Слава заговорил первым, хотя тоже мог бы обидеться, поиграть в молчанку, но понимает — не прав... а разве его вина, что когда-то оказал он Дробину точно такую же услугу, и поэтому сейчас возможность выбора исключена. Дробин ищет ответ, чувствует, ответить надо, раз уж круг замкнулся, надо играть до конца, и сделать хотя бы вид, что ему, в общем-то, до лампочки, подумаешь, испорченный старт, ещё неизвестно как бы он пробежал, а здесь — верняк — доброе дело за душой будет, и не требуется бурных восторгов, просто хмыкнуть, сказать что-нибудь обычное, грубовато-дружеское, но Дробин, страшась, что грубоватость получится вовсе не дружеской — теряется, молчит ещё прочнее.

Слава поднимается, на Дробина не смотрит. — Пора разминаться, — говорит спокойно и сухо, «Бог тебе судья» — с такой интонацией, и опять же, понимая отлично, последний, шанс, и глупо это, не за что обижать Славу, не может ничего поделать, и неуправляемость собственная, уже независимо от истоков её, до того уж кажется противной, мерзкой, вдруг накатывает, как в детстве — ты дома ещё, у двери, но так закован во множество курточек, штанишек, и шуба, и валенки, и шапка, и ремень на шубе, две пары варежек, и, главное, шарф, стискивающий горло, безнадёжно и больно стискивающий горло, а часы тикают нудно, и мама забыла о нём, пахнет луком из кухни... вот она, вот - сковывающая близость слез, и окончательно невозможны любые слова, бессилие и душная немая злоба на всё, на всё! и, вдобавок, опыт, надо ждать, ждать и терпеть, терпеть, понимание беспричинности и никчёмности всей этой мути... и ещё, ещё что-то приторно-сладкое, вязкое, расплывчатое и ясное, слепое чувство обиды-неизвестно-на-что отблеском, памятью обдаёт Дробина, и он, испуганный, сворачивается в клубок, молчит, всё-таки на донышке, удивляясь — барышня, да и только!

Потом, когда привычно готовит себя к старту: переодевается, начинает разминку, разговаривает с кем-то о чём-то, болеет попутно за «наших» — тот, запрятанный, взрослый и трезвый взгляд на своё полуобморочное состояние, крепнет, становится определённей и веселее, наваждение, ересь, обиду какую-то сочинил, слюни это... ж мышцы, включаясь в работу, сосредотачивают на работе, открыты форточки, окна, двери — ветер, сквозняк — нет ничего и не было, Дробин приходит в норму — он готов.

Подбегает к Карасю: — С тебя «банкет».

«Банкет» — трёхлитровая банка соку, традиционная в их секции ставка в спорах, плата за какую-либо крупную услугу, приз команде-победительнице, скомпанованной на одну игру в футбол, баскет, или приз полушутливой эстафеты, которые, для разрядки, устраивают они после особенно напряжённых тренировок, и, существенная деталь, что особенно нравится победителям, всегда вызывает массу ехидных замечаний, острот — пьют все, но наливает проигравший. Тётя Соня, хозяйка клубного буфета, заранее расплывается в улыбке, завидев входящих гурьбой легкоатлетов. — «Банкет?» — подыгрывает она и смачивает тряпку, обтереть банку, все рассаживаются, приглаживая мокрые после душа волосы, закидывают ногу на ногу, щёлкают пальцами, куражась, поторапливая, сочувствуя лживо виночерпию... Такой вот милый семейный обычай, и Дробин, напоминанием о нём, хочет снять ту естественную неловкость, которую, как полагает он, должен испытывать Карась.

Но тот, как ни в чём ни бывало, спрашивает деловито: — Какой тебе? И снова высовывает коготки обида.. но он уже возбуждён разминкой, настроен на бег, и без труда давит в себе эту пакость, хотя и крепко задет равнодушием Карася, его отнюдь не смущённым видом.

— Манго обожаю, понял?

Карась, никак не отреагировав на раздражённый тон, кивает.

Дробин обувает шиповки, поускоряться. Пробегает несколько коротких отрезков в четверть, треть, половину и почти в полную силу, и отмечает удовлетворённо — есть накат! Чувство это почти необъяснимо, понятно оно лишь тем, кто и сам бегает, а те, кто бегал, наверняка забыли уже, настолько неуловимо оно, сиюминутно, называют по-разному: «ходом», «прухой», «тягой», «накатом», может, и ещё как-то, но смысл один — чистый бег! Бег, когда чуткое послушное тело, разрывая потрескивающий воздух, летит вперёд, и корпус чуть  устремлён вперёд, и руки, никчёмно загребающие пустоту, хлёстко и ритмично бросающиеся вперёд, балансируют слегка, направляя строго по прямой, и расслабленность, раскованность каждой, не работающей при беге мышцы, группы мышц, или работающих импульсивно, определяет пластичность и лёгкость движения, скорость которого, контролируемая частотой шага, увеличивается до тех пор, пока ноги, дробя и перемалывая пространство, не установят и не будут держать доступный им ритм, а дорожка, подрагивающая вначале, постепенно превращается в плавный и гладкий поток, где смещены ориентиры — вперёд и назад, так самостоятельно движение это, так завораживающе и пьяняще бродит скорость в тебе, и краткие и сильные удары шипов о покрытие проникают в сознание лишь частыми и слитными подземными толчками...

До старта остаётся минут 7-8, Дробин уединяется на трибуне - настроиться, ложится, сунув руки под голову. Смотрит на небо, на сиротли­вые пузырьки облаков, оттеняющих немыслимой густоты синеву, хочет раствориться в этой безбрежности и тишине, тянется туда, сквозь шум стадиона и учащённое дыхание, сквозь возбуждённость мышечную и мысли, и память об этих мыслях, людях, поступках... обволакивает и несёт, покачивая, пустота, парение — отключённость — вдруг прекратившаяся, видимо, натянулась и держит нить ожидания: когда пригласят участников забега, в котором... Прощально и грустно смотрит Дробин на безмятежную синь, где не нашлось ему места, и думает, облегчённо и с удивлением подумалось: «А ведь я Карася не знаю, совсем не знаю». И, вооружённый новым этим знанием о собственной слепоте и неосведомлённости, пробует спросить себя: «Что же это за парень?», — тут же спохватываясь: «Господи! И когда успел он стать парнем!? Ведь Карась, Карась - всю жизнь был лягушонком, лопоухим зелёным лягушонком, он даже квакать не смел!»

Пытается вспомнить, какой у Карася был голос? — нет, не вспомнить... Он и Карасём-то не был тогда, год, два? назад девочки стали говорит ему «Карасик наш», он, конечно, краснел, девочкам, конечно, безумно это нравилось... А раньше? Раньше его никак не называли.

Сидит у Дробина в сознании, возникший однажды и впечатавшийся навек, образ лягушонка — у Карася, когда его впервые Дробин заметил (именно заметил, видел-то и раньше), было зелёное, цвета майской листвы, лицо и крупная грушеобразная голова, остановившийся бессмысленный взгляд выпуклых глаз и уши, существующие, казалось, самостоятельно, так велики они по отношению к лицу и всему телу, которое — кость плюс кость, плюс сутулость, тогда и Дробин, и Слава и другие ребята стояли и молча недоумённо смотрели на мальчика в чёрном тренировочном костюме, пытаясь понять — откуда он взялся? ведь бежали не километр и не два... и бежали без дураков — в темпе, а этому заморышу давно уже Слава сказал: — На сегодня хватит, возвращайся — как же он очутился здесь?!

Потом, когда подобное стало повторяться чаще и чаще, никто уже не удивлялся, и опять перестали замечать Карася... ну, бежит, ну, упирается - вольному воля, пусть бежит, не надсадно холь... Сколько ему было тогда? Лет 13, ни больше, и занимался уже год? полтора? два? У стайеров не было таких ребятишек, а спринтеры и прыгуны, среди которых резвилась мелюзга, Карася не брали, их лягушата считались потенциальными лебедями. Слава же только пришёл из армии, поступил на заочное в физкультурный, ещё и сам тренировался и выступал, работал тренером — забот хватало, просто не знал, что делать с этим упрямцем, загораживался скороговоркой ... так-так, значит — разминка, хорошая разминка и потом, значит, потом два по четыреста, вот — два по четыреста и заключительный бег, и со скакалкой поработай, понял, молодец, приступай... И когда делились на две команды, Карась был тем довеском, который уравновешивал силы команд. И по пути в рощу — Карась, гордись, копьё доверяю — и ещё «доверяли» мяч, шиповки, диск...

И даже когда «прорезался» — стал показывать приличные для своего возраста результаты, и проявилось в нём столь пенное для спортсмена качество — стабильность: удачен каждый старт, как правило, лучше предыдущего, на бег его не влияет погода, настроение, жеребьёвка... с одинаковой страстью и полной отдачей бежит он «дворовые» старты, первенство школы например, и личником, если разрешит Слава, на городском чемпионате, немало не смущаясь и не выражая особых восторгов по поводу первого места в одном случае и последнего в другом, даже когда Слава прилип вдруг к Карасю, сделав, видимо, простое открытие — первый «кровный» воспитанник, ведёт его с самого начала (остальных стайеров передал ему тренер прыгунов) и, наконец-то, выдал шиповки, майку и трусы, и шерстяной костюм с эмблемой клуба, составил наконец-то индивидуальный тренировочный план — и тогда, по инерции, всё равно на Карася поглядывали снисходительно, всерьёз не принимали, а если и разговаривали то — поучая.

Дробин садится и смотрит, как Карась ускоряется, будто впервые его видит, решительно нельзя признать в этом длиной скуластом мальчике, с идеальной для бегуна фигурой, с постоянной иронической ухмылкой во взгляде, то лопоухое и зелёное, бывшее, казалось, совсем недавно. — Как же «недавно», — смятенно вспыхивает в Дробине, — давно! оказывается — давно!

Четыре года — это не вчера и не на той неделе, это, чёрт подери, четыре года! Тогда ему было столько же, сколько сейчас Карасю, семнадцать, и два круга «делал» он по второму разряду, даже получше, что ж, чуть хуже, чем нынешние результаты Карася, хотя, в отличие от него, он тренировался всего второй год. Откуда же смятение, испуг?

Дробин пытается поймать невнятную ускользающую мысль, источник страха, явившегося невесть откуда. Предстартовое волнение, естественное и объяснимое, приятно будоражащее, если хорошо подготовлен и уверен в себе, сегодня испорчено злостью на вынужденное положение «зайца», но и таким, с червоточиной, оно сидит и зудится в нём, и мешает (это открыто с некоторым облегчением) понять и оседлать страх, который не растёт и не исчезает, коротко и тонко пульсирует внутри. Неужели в Карасе загвоздка? четыре года? — перебирает он, словно в тёмной комнате шарит рукой по стене в поисках выключателя, удивляясь отсутствию и не расстраиваясь особо, ведь наверняка наткнётся, куда он денется, выключатель? — а может Слава, осень?

Чувствует Дробин, догадывается, и Слава, и осень, и Карась и всё остальное — имеют какое-то опосредованное отношение к страху... Вдруг, вздрагивает, стиснуто горло — выпуклость выключателя, свет и — человек! и хотя старый знакомый, решивший, видимо, пошутить, ощущение не из приятных.

Сейчас, когда ему двадцать два, не восемнадцать, он знает свой потолок, предел, знает примерно, но с точностью достаточной, чтобы не радоваться этому знанию, как будут реализованы его возможности. Никогда Дробин не позволял себе додумать и до конца раскрутить эту мысль, никогда не спрашивал прямо — итог? Гордиться собственной, так сказать, многогранностью: книги, институт, свидания, стакан «сухаря» на пирушке, при случае, высказывается — настоящий спортсмен не должен быть роботом, запрограммированным раз и навсегда, но живой подвижной личностью, способной понять и принять и сибарита и одержимого, и два эти полюса не исключают, напротив, дополняют, обогащают друг друга. Правда, как это должно происходить в реальности, Дробин представляет довольно смутно, но идея кажется и глубокой и верной, хорошая идея. И всё же он здраво сознаёт, весь этот досужий трёп, подносимый друзьям в виде откровений, не перечёркивает, не разрешает главного, и с некоторых пор, не задумываясь о своём спортивном будущем, Дробин уже о нём знает — всё. Всё, что может знать бегун его класса.

Нет даже пресловутого перекрёстка: направо пойдёшь... налево... Налево ход заказан, успел побывать — учёный. С шести лет плавал, бросил, когда, вдруг, как обухом — олимпийцем не быть! Соглашаться на меньшее просто смешно, середнячок, даже со значком МС — простите, другие найдутся, легион целый. И, разумеется, «объективные» причины: учёба, да-да-да, учёба — это главное, пора браться за ум... размолвка с тренером, тогда казалось — враги навек, низость какая, в Адлер не взял на ЦС... первая любовь, забирающая всего, без остатка, но если есть в мире счастье — вот оно (она)... и ещё, ещё что-то столь же мелкое мнимое, как и любой повод, но причина одна — олимпийцем не быть. Пошли-поехали мирские радости: торчание в подъезде, гитары, анекдоты, сальности, просто трёп, дым, дым (сначала привыкнуть не мог, противен запах, лёгкие бунтуют, выскакивал на мороз — отдышаться) и мат, и хохот, и всё это каждый вечер, до ночи, и ночью, и этого — избыток, до потери реальности, до невесомого сладкого отупения, какой-то психоз, а если бутылка или две пущены в «цыганочку», по кругу — и вовсе рай. Любовь? Она и целоваться-то боится, губы сжимает, хватает за руки, а вот рыженькая из третьего подъезда за руки не хватает, и губы, как в пропасть летишь, и поговаривают ребята... И в школе... одно слово — тоска, завыть впору, наслоилось, нависло, всё кувырком, грозятся не перевести в десятый. Дома — враньё, увёртки, унизительный гаденький страх, вдруг узнают? попадусь? Узнают (почти облегчение, шепоток опыта, не смертельно, потерпи, зато горизонты какие откроются). Пластинка извлекается на свет божий, пыль сдувают, и — на проигрыватель: шипение иглы — вздохи тяжёлые и долгие, взгляды в никуда и, кратко, будто примериваясь, в глаза, оглушительный грохот раскрытой и встряхиваемой газеты, вдруг складывается она вдвое, вчетверо, и ещё раз, ещё, пока не становится тонюсенькой твёрдой палочкой... тревожно и одиноко, словно где-то в ночи, далеко, запевает труба, и вот вступает рояль, первые аккорды: — Давай поговорим, сынок, серьёзно поговорим… — и классическое развитие темы, без вариаций, с неизменным рефреном: — Ты уже взрослый самостоятельный человек, — в кульминации истерика, слезы, отчаянье: — Выпорю! — Попробуй! — Щенок! — и медленный плавный спад, затухание: — Мы же тебе добра хотим… — и газетная палочка мягче тряпки уже, опустошённость, мир, так проста и очевидна гармония будущей жизни, умиление к старикам... но где-то, из пропасти, из мрака, пробивается тоньше комариного писка одинокая печальная труба, царапает тревогой — всё повторится. Повторяется.

Особенно стало тошно, когда поймал себя — он, так гордившийся, до кичливости, способностью улавливать и отвергать малейшую фальшь, в чём бы то ни было, давно уже, довольно искусно, играет ничтожнейшую роль зануды-неудачника, и каждая очередная похвальба насчёт своих бывших результатов, или какой-то фамилии в газете, «я же его за ручку в бассейн привёл», каждый очередной намёк, многозначительность, мол, вернётся скоро и тогда... и очередной благодарный слушатель, перед которым так непринуждённо блистал он своей посвящённостью — больше и больше утверждали его в роли неудачника, поймав себя, опомнился, я ли это, забыть, отрезать... или вернуться.

       И то, и другое уже невозможно: вернуться, начать сначала, рядом с теми, кто давно уже «уплыл» от него, с теми, кто год назад был порослью, салагой, смотрели уважительно, а теперь... нет, невозможно, нет! Но забыть, как забыть? ведь ни с кем-нибудь — с ним это было: запах хлорки, шероховатость стартовой тумбы, и как натягивали дорожки перед тренировкой, когда уходят шумливые ватерполисты, и в воде никого, каждая плиточка кафеля видна на дне, и как потом, после «пахоты», вволюшку прыгали с вышек, играли в поло, роскошь отдыха, «расслабухи» под обжигающим душем, не мог забыть ребят, тренера, трижды правого, гардеробщицу — До свидания, тёть Свет! — До свидания, Юрочка, шарф-то запахни, не модствуй… — и, главное, тело его, приученное к нагрузкам, сопротивлялось, плакало, вспоминая о наслаждении работой, борьбой, сначала болели грудные мышцы и плечевые, потом, по возрастающей, боль охватила и спину, живот, ноги, потом боль ломала и корёжила всё тело, из носу кровь шла — терпел, пытался, если не заглушить, то, хотя бы, ослабить её, обмануть гантельной гимнастикой, гирями, баскет в школьном спортзале, но слишком неравноценной была замена. Поэтому когда физрук предложил походить к легкоатлетам, чтобы весной, на прощание, пробежать первый призовой этап в районной эстафете, он, поиронизировав про себя насчёт масштаба соревнований, ломаться не стал — согласился.

Палочку передал вторым, первым был дружок из параллельного класса, дружок и позвал в секцию, потом из армии пришёл Слава и сказал, мол, хватит прохлаждаться... Так, счастливо, закончилось его прощание со спортом. Второго не будет. Исключено. Значит — бег. Но в беге грустная цифирь получается. Если минуют его травмы, если к одержимости добавится толика фанатизма, и туда же ещё — удача, если будет расти семимильными шагами, год каждый сбрасывая по целой секунде, то через пять-шесть лет сумеет приблизиться к тому рубежу, за которым начинается Большой Спорт, приблизится — и только ну, может, заглянет одним глазком... Потопчется пару лет перед порогом, выцарапывая «десятки», и — сойдёт. Как шутят ребята, «мастер спорта — мастер с понтом». Такая вот цифирь получается.

Дробин торопится к восточной трибуне, выводящий судья уже собирает участников забега. На жеребьёвку опоздал, остался один патрончик, третья дорожка — неплохо, будет видеть почти всех. Делая лёгкое ускорение перед самым стартом, подбегает к Карасю, даёт установку, - Начать быстро, быстрее всех, займи край. Я побегу справа, не впереди, а рядом.

Карась нервничает, два фальстарта, под угрозой снятия с забега за третий фальц — засиделся. На общую дорожку Дробин выходит первым. Занимает внутреннюю сторону и бежит один, потом, рядом, дыхание, покосился — Карась, наконец-то! Поменяться надо местами, если притормозить чуть, Карась может неверно понять, тоже сбросит, темп собьёт. Ускориться? Вдруг он тоже прибавит? Но пора, пора решаться... Дробин резко ускоряется и, оставив Карася за спиной, смещается вправо, чуть тормозит, выпрямив на мгновение левую руку. Карась, всё поняв, подтягивается слева...

 




Комментарии читателей:



Комментарии читателей:

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.