Илья Картушин «Дни литературы»

 

Ничего, видимо, нет безнадёжней в этой жизни, чем писать рассказ про писателя. Извиняет меня, однако, то обстоятельство, что рассказ я пишу о себе — это раз, а второе — за писателя себя не держу. Пишу да печатаю, хитрое дело, все так делают, все они, что ли, писатели, здраво я рассуждаю, себя к той компании не подвёрстывая, но и не заблуждаясь ни на чей, в том числе и на собственный, счёт.

В этом месте можно было б пространно поговорить на тему, что есть истинная литература, истинное писательство, служение… А можно не говорить, и так всё ясно, а начнёшь развозить, так и завязнешь, выбирайся потом.

И не рассказ это вовсе, чтоб оправдываться, а так, что получится.

Я тогда начинал и был полон уверенности, и начну, и продолжу, и покажу им кузькину мать. Уверенность, как сейчас стало ясно, ничем не подкреплённая внутренне, проистекала от уровня тогдашней литературы. Это семьдесят девятый год и лет этак десять предыдущих, школа, литобъединение, пединститут (конечно, литература), немножко журналистики, немножко армии, немножко шаляй-валяй, по бригадам — по музеям, первая публикация и приглашение поработать в местном издательстве редактором. Нормальный путь. А в результате — немножко литературы.

Опекун мой и учитель, публикатор первой публикации, сам тогда молодой писатель, держал меня за оруженосца, ученика, друга, собутыльника — как-то всё вместе, что тоже нормально, кому-то же надо бегать за водкой, на интеллектуальном (хотя и предметном также) уровне.

Вот мы едем в соседний город Томск, где проводится что-то такое. Мы часто туда ездим, и часто вдвоём, постоянно что-то литературное проводилось. Все эти командировки в памяти слились, слиплись, какая разница, как оно называется: дни литературы на томской земле — или же: семинар-совещание-референдум… К ляду!

Просто осталось в памяти несколько контрапунктов (хоть и смутно понимаю, что это за зверь такой), просто осталось, поэтому излагаю.

Да ведь и не только поэтому, но и в силу протяжённости жизни, которая по-другому всё перевернула. Всё-таки человек пишущий должен жить долго — это уже сюжет — длительность, сцепление жизни (Олеша). Иначе откуда бы брать “Мисюсь, где ты!” (Чехов).

В дальнейшем я ссылок делать не намерен, иначе собственного текста не наскребу.

Итак, вокзал Новосибирск-Главный и очередь в кассу, где маемся мы, маемся, всё-таки купив билет, но не до Томска, а до тайги, где родина Учителя, а там пересадка. И садимся мы в грязный поезд, очень сами чистенькие и нацеленные на командировку, с портфельчиками. А вагон весь забит цыганами. Учитель учит меня, мол, портфель береги, я и берегу, между ног зажав его под столом. Цыган же мы наблюдаем, страшно, когда их много, но наблюдаем, для правды жизни. А цыгане едут, они не наблюдают, они живые и едут, по правде. Кто пьёт, кто поёт, кто ест, кто танцует, кто плачет, кто болтает по-своему, по-цыгански… И всё это они делают как-то одновременно, все вместе, кормя ребёнка цыганской титькой, хлебая молоко из всенародной бутылки, и подпевая, и потряхивая коварно другим плечом, под кофтой, и тут же бранчливо огрызаясь соседке, оказалось, просто соль попросила, помидор посолить… Так едем. Портфель между ног. Ещё один цыган цыганке пару раз по лицу съездил да за волосы потрепал, та поплакала, а так ничего. Жена, наверно, а он муж, наверно, и к нам, наверно, приревновал, так мы решили, как очень наблюдательные. Ещё цыгане водку пили, а мы портфели между ног держали, хотя тоже, тоже было чего в портфелях.

Сколько мы так часов просидели, не помню, темно за окном, а спать не моги, ограбят-зарежут, они такие, взглядом бодрил меня ото сна учитель. Я и крепился.

А в Тайге мы сначала к маме его сходили, сквозь лай собак, меж редкими фонарями, меж домишками с жёлтыми изредка окнами, поздно было уже. Мама старенькая на стол собрала, а учитель сыновьи подарки выкладывал, о родственном говорили, отрывочно и привычно, всё им друг для друга понятно, а я томился от скуки, бессонья, безделья, от необходимости вникать в сыновьи проблемы учителя. Отец умер, мать болеет, надо в город забирать, а куда, сами в двухкомнатной ютятся втроём, да ещё кот, а всё одно забирать надо, а здесь брат-алкаш. Или не брат, а сестры муж, уже не помню. Напоследок, короче, учитель сколько-то денег отдал, переживая. Поцеловал мать-старушку, и мы назад побежали, хмурый учитель шёл, сстутулясь, вот же и родина, говорил с чувством непонятным, но сильным. Не уехал бы, так точно таким же был богодулом. Всех деревенских и опустившихся городских учитель звал богодулами, очень ему это слово нравилось.

В ресторан мы пришли. То есть, конечно, я путаю, на самом деле к матушке мы заходили зимой, а в ресторане были тоже зимой, но другой уже зимой. Я предупреждал, что такое возможно, поэтому логика сохраняется.

Круглосуточный ресторан, на дворец культуры похожий.

Всё те же цыгане, хотя и другие, в вестибюле расположились, их в зал не пускали, а нас пустили, когда мы официальное про себя сказали, нас и пустили. Ах, рано мы в ресторан-то пошли, так жалко тот грязный вагон с цыганами покидать. Чего-то я про вагон тот не так рассказал, скупо и скучно, не все наблюденья привёл. Позабыл я на тот вагон с полёта птичьего посмотреть, с исторической, так сказать, перспективы, про отдельность от соцдействительности рода племени да цыганского. Забыл я изнутри отдельность, нашу, хануриков двух, словесно изобразить, как несвободны мы… Да не то всё, не так. Не знаю, и как, просто жалко вагон тот, никогда уже больше не вернуться в него. И наблюденья не вспомнить. Прощай, цыганский табор, тебе пою последний раз.

А нам несут уже. Старший товарищ складное врёт мне про этот ресторан, кто строил, когда и так далее, детали всякие. А мне его слушать скучно, он уже этот ресторан, поди, сверху донизу описал. Несколько нас человек во всём зале огромном, сытые тётки в белых своих одеждах, вытирая мокрые руки, выходят из кухни глянуть на нас, переговариваемся мы с тётками этими, шутим столично. Много картошки, и много мяса, салаты опять же, а из выпивки вино “Медвежья кровь” болгарское. Такая страна маленькая, один курорт, можно сказать, а туда же, медведи водятся, больше того, кровя им пущают, бедные мишки. Сколько лет сосал я кровь эту, об этической стороне дела не задумываясь, спотыкаясь всегда на цене, три рубля, много оно или мало.

Вкусно мы пьём, вкусно едим, хохочем солидно, тепло разговаривая, вон как удачно командировка-то начинается. Пальто на стульях рядом лежат, запросто, по-семейному, какой же ночью гардероб.

А цыганки в дверь стучат-скребут-требуют, ребёнка покормить, ребёнку горячего дать, и мы, как гуманисты, как истинные российские интеллигенты, поднимаем свои уже пьяноватые голоса за дитятю цыганского, и тётки из кухни их поднимают, сердобольныё тётки, и дядька суровый, из бывших, впускает одну с дитятей, сразу много их тут оказывается. Вот видите, обречённо говорят наши подружки-тётки, тоже севшие почаёвничать. Это такой народец — объясняют они нам, по-моему, даже без слов. Всё видим, строго мы по глотку отпиваем, на начальство среди этого сброда похожие, всё видим, дражайшие, однако-с нельзя иначе, нельзя-с, гуманизм-с потому что-с.

Ах да, опять забыл, как за дверью стеклянной цыганка мне знаки делала, чтоб открыл, соли только чуток. А я гримасами показывал, мол, не могу, не моя, мол, на то компетенция, а она всё просила, а я отворачивался, лицом каменел, из фужера тянул, разговор разговаривал, а она всё просила как-то просительно, и с достоинством одновременно же улыбаясь. До того это было, как не запустили. Я упрёка боялся, насмешки и сглаза, а она чай пила, про меня давно позабыла, а может, другая уже чай пила, дитё предъявив, словно удостоверение.

О литературе мы говорили, о точности взгляда и объёмности образа, о ритме и пластике, о творениях и поделках. На старшем товарище был синий пиджак, потёртый, но элегантный, на мне же свитер белый, хеменгуэевский, воротничок наружу, тоже прилично.

Как бы хорошо мы ни сидели, а время тянулось медленно, часа четыре нам ещё коротать. И решили мы вдруг пораньше двигать, “попутку” искать, друг мой так объяснил, здесь нравы простые, таёжные: махнул рукой — паровоз остановится, хоть куда довезёт, даже рельсы необязательны. Вина с собой взяли. Побили до станции ноги, эй, мол, земляк, до Томска не подбросишь, у машинистов спрашивали. На удивленье разумные в ответ слова получая: можно было, да только не по той ветке идём. И так далее. То есть не так уж и привирал мой друг про простоту нравов.

А в итоге пришлось на скамейке вокзальной кимарить, ждать поезд по расписанию, в который билет был только в общий вагон. А вагон тот совершенно пустой оказался, холодный, пустой, без света, без чая, с разбитым окном, даже проводницы тут не было, запустила нас и ушла. Пришлось доставать бутылку, вторую, третью, лежать в пальто на скамье деревянной, портфель под голову, курили, пили, дремали, что-то бесконечно важное про литературу друг другу втолковывая, какие-то суровые откровения вдруг пробалтывая, самое-самое, затаённое.

А ты представляешь, то ли я говорил, то ли он, лет через десять как вот этот вот вагон вспоминаться будет, в каком-нибудь СВ с коньяком, икрой и красоткой, вдруг вспомнишь этот вагон — красотке по роже, коньяк за окно, водки стакан хлобыснёшь, зарыдаешь. Так мы шутили, оговариваясь, шутка конечно. и после глубокой паузы, после пары затяжек роняли сурово — работать надо. Да, эхом откликался то ли я, то ли друг, надо работать. Однако, застеснявшись перспективы СВ, мы всё-таки оставляли за собой блестящее литературное будущее, не смея вслух его словами очерчивать.

По правде сказать, и по сию пору я плохо как-то представляю, что же оно значит — успех. Ну, внешние приметы ещё туда-сюда, а дальше? Да и не только писательский… Для любого человека — счастье — что за зверь такой?

И если до конца об этом думать, если до конца идти и идти именно в этом вот направлении, то с недоумением вдруг обнаруживаешь, что счастлив вполне человек не бывает. Только когда работает, когда в рабочем состоянии, ума ли, мускулов, души, он находится, тогда лишь, да и то ведь задним числом, он может зафиксировать своё состояние как счастливое. Но опять же не счастье — лишь состояние — разница. Или вот — оглядываясь назад, например всё в тот же пустой трескучий вагон заглянув, я мог бы теперь сказать: да, а ведь тогда, братцы, я счастлив был. И правдой бы было то. И жутким враньём, потому что отчётливо помню тогдашнюю свою маяту — напечататься, на фоне быта, безденежья, отношений, мутных шашней, словно ветер с одиноких гор — напечататься.

Точно так же, как и сейчас, с той может быть только разницей, что нет сейчас иллюзий про счастье, хоть личное, хоть всеобщее. Хотя есть догадка, что и отсутствие иллюзий рано или поздно очередной обернётся иллюзией.

Друг задремал, нечто важное мне поведав, а я так и не спал, курил, потягивал из горлышка “Медвежью кровь”, мёрз и согревался, пока не приехали.

Видок, конечно, тот ещё был у меня, утро раннее, Томск-Главный, мужик безошибочно, кажется, бутылку в руках я нёс, прикладываясь, попросил захмелиться, посидели с мужиком втихоря, ещё какой-то субъект подвалил, беленькую извлёк, закуски ни у кого не было, сбегали за сырком, милиционер прибился к компании, я объяснил ему, что всё это мои друзья, писатели, мы тут на дни литературы прибыли, сейчас вот у нас запись на телевиденье, потом у первого секретаря приём, а потом… Забрали меня в отделение. Капитан внимательно изучал удостоверение редактора, долго листал командировочное удостоверение. Мой друг официальным голосом, поигрывая бровями, излагал нечто такое протестующее, а вместе с тем и просительное, опять же врал про обком-горком, телевиденье, но с фамилиями и именами-отчествами. Брезгливо и назидательно учил нас уму-разуму капитан, рисовал перспективы, что он с нами сотворить сейчас может, протокол заполнял, переспрашивая, струхнул я изрядно. Почему-то сейчас оно только так и выходит — протокольная запись. А ведь было всё по-другому, может и не авантюрный роман, но уж психологизма с лирикой хватало в избытке. Отчего же теперь так оно скудно рассказывается? Может потому, что нет сейчас в этом тексте того, чего и тогда в моей жизни не было, да и сейчас ведь нет. И текст за то мстит, расползаясь по плоскости страницы, словно случайная клякса. Господи, ведь я ещё помню кляксы, помню чернила, пёрышки, форму с ремнём. Почти другой век.

Меньше всего хотел бы я обличать или же вскрывать, меньше всего хотелось мне задним числом итожить. Но вот сам воздух, некую воздушную всё-таки ткань, которая так безвозвратно… Так это страшно, всё-таки мир тогда был незыблем.

И всё-таки нет до конца внятной цели. Но и ещё десять ждать невозможно. Как раз потому невозможно, что эти предстоящие десять настолько искривлены будут невысказанностью, насколько не высказаны десять прошедших. Хотя и точность взгляда в этой же пребывает зависимости.

Впору начинать сначала.

Ладно, продолжим.

Это гостиница Помска, в городе Помске (а, как зашифровал?). Это номер, где я лежу между побудкой и бурным вечером, работаю, значит, с рукописями, на которые смотреть не могу.

А в Помске милые живут писатели, которые издаются в Старосибирске (а, как спрятал?), и нам поэтому рады. А мы рады, что они рады, сплошной получается праздник. Или дома, или в ресторане, или на местах (так тогда говорилось).

Но всё не так оно просто, как сейчас получается. Во-первых, в Помске, конечно, война.  Вплоть до писем в обком. Чего уж они там поделить не могли, я не помню, да и тогда, похоже, не знал. Но война жуткая. Во-вторых, к москвичам, которые тоже прибыли, и у нас пиковый имеется интерес, и не то, чтоб конкретный, а так, на всякий пожарный, по традиции. В-третьих, и у меня,  как у живого человека, были свои симпатии (антипатий — избави бог, но предпочтения были, как же иначе). В-четвёртых, дураков здесь нет, как профи, все посчитали, что мы все стоим перед лицом литературы с большой буквы, поэтому… Тут я затрудняюсь. Очевидных следствий понимания  не следовало. Но и само оно дорого — как залог, как обещанье какого-нибудь из него следствия. Вот так. Ну, и ещё одно, малосущественное, но осязаемое. Мы гости, они хозяева. Со всеми последствиями. А организм не железный.

Вот так обрушивался Помск на мою неокрепшую душу. И всё это мура, всё это не стоило бы рассказа, если б не стойкость тогдашнего чувства — всё нормально, всё так и должно быть. Что — всё? Трудно рассказать, трудно, но надо, коль начал.

Почему-то я всех их тогда любил. Я и сейчас ко всем пишущим отношусь с почтением, даже с нежностью, как к неразумным дитятям. А тогда это чувство ещё и явный несло в себе привкус восторга. За рюмочкой — даже надсады: любовь. Тогда мне казалось, что я нахожусь как бы сверху, что золотой мой запас — ненаписанная моя проза — настолько весом, настолько бесценен, что тяжким было б грехом невзначай хоть обидеть любого пишущего рядом. Так печально слепы они, так даже ничтожны в незнании про мой золотой запас. Отсюда — следствия.

Все эти бороды и бородки, очки и трубки, простоватость и хроническая во взгляде печаль, все эти их зажимы и вдруг гадости, их тоска и оценочные разговоры, так поразительно напоминающие снежки, их якобы народность и натуральная сытость, или натуральное же нищенство, их дьявольское, да, дьявольское, честолюбие и тщательность в оценках, все эти нарочито косноязычные байки и ревность, всё это, во мне сидящее, сейчас мне видится как бы в одном человеке, которого, как полководца, я ставлю в центр, чтобы не заниматься картинками с натуры, не злословить по пустякам, не ссорить и так уже безнадёжно рассорившихся писателей, чтобы не вляпаться самому.

Тогда и рассказывать не о чем.

Попутное.

Иду из ресторана, коньяк в руках, жду лифт, от входа движется к лифту знакомая. Только глянул — сразу понял, знакомая. Пролистнул Помск, вроде, нет, не пересекались. А у неё книжки в руках, много, сыпятся. Подбираю, не смотрю в лицо. Давайте донесу — красивая. Постойте. Хотя, ладно, несите. Уже узнал, и по голосу, и лицо, она знаменитая. Ах, узнавать невыгодно, надо не узнавать. Изо всех сил не узнаю, пьяноватый и смелый. Сработало. Ей забавно побыть неузнанной, поэтому я в кресле, с рюмкой в руках, с орехами на закуску. Ну, и всё, а дальше — ничего — говорить не о чем. надо убираться, уже узнал, тужусь умное сказать про её роли. Ну, что же я мог плести тогда? Актриса действительно замечательная, из самых-самых. Сейчас их много, талантливых, вдруг обнаружилось. А тогда — раз-два и обчёлся. В кожаных штанах, измотанная, сидит, свесив с расставленных ног кисти. Как прачка сидит, уработавшись. Мне лестно, что так вот, запросто, не стесняясь меня, что наверняка говорит о вдруг вспыхнувшем чувстве. Разница в возрасте. Я не мог осмелиться сказать себе — старовата — я говорил обтекаемо: разница в возрасте. Весь её возраст на лице был написан, несмотря на кожаные штаны. Читал записки, ворох, а в них всё то же, что и у меня на языке, поэтому живенько заткнулся. А куда меня деть? Повела к знакомому, пианист, случайно тоже в Помске. Они так умненько щебетали, с уваженьем к таланту другого, а мне водки налили, чтоб не мешал, одну только рюмку налили, оба непьющие, и забыли, привычные к людям рядом. Разве стерпишь, я вдруг большой стал в музыке знаток, я им продал своё невежество за алтынный — съели.

Ничего не было, так, тихий разговор с торжеством на свой счёт на донышке, что ничего нет. Потом там объявилась сестра, потом я напился для храбрости, а актрисе в шесть уезжать, встал проводить, удивилась, что встал, поцеловала на прощанье. Швейцар, сластолюбец, выспрашивал, ну как, дала, нет, а, честно, парень, дала, нет. Я глянул на него Троекуровым, да ты дубина, голубчик. Конечно, дала, мягко сказал, пошёл спать, убитый любовью.

И десять лет уже, как увижу её по телевизору, намекаю всем, намекаю, моя, мол, краля, знаменитая, а толку-то, всё то же самое, толку-то. Уровень знаменитости таков, что жена даже ревновать не имеет права, наоборот, гордиться должна, что сподобился мужик ейный. Я изо всех сил делаю вид, мол, сподобился. Не решаясь впрямую соврать, всё-таки актриса, и правда, от бога, а по-крупному ни врать, ни грешить не умею я, вот в чём беда-то.

 




Комментарии читателей:



Комментарии читателей:

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.