Илья Картушин «Адлер-Новосибирск»


Он увидел его вечером, на пляже. Сидя на бетонной набережной, уставший от солнца, от моря, безделья, Иван с грустью подсчитывал мерзкие червячки фильтров, стыдливо замуровал их под крупную гальку, побочной занят был маетой — окунуться, переодеться, полежать, восвояси топать, газету, грушу, сигарету или все-таки подвалить к этой штучке в белом купальнике?.. Ничем не был он занят, когда вдруг увидел знакомое рядом лицо. Краткий сердечный спазм заставил его пробудиться, испуганно, быстро перетряхнуть память. Сразу он понял, лично к нему это лицо отношения не имеет, пугаться глупо, общеизвестное это лицо, знаменитость, хотя и не только, не только.

Краткая натуга памяти выхлестнула с облегчением имя: Лагутин. Конечно, Лагутин, Лагутин, тот самый, боксер Лагутин. Имел Иван в детстве тетрадочку, куда наклеивал, из той вон тетрадочки и вспомнил, канаты, перчатки, надбровные дуги, желтизна на углах от клея. Горд был собой Иван, таки вычислил, страха беспричинного не помнил, только тревога невнятная.

Лагутин, как же, Лагутин... Борис Лагутин, Валерий Попенченко, рядом в тетрадочке, в памяти, в жизни. Попенченко погиб, кажется, автомобильная катастрофа, Попенченко нет, Лагутин вот он, жив-здоров, как шустрая обезьянка, скор, сух, подвижен, даже красив, черт возьми, совсем не старик, это ж сколько годков-то минуло? Лагутин с товарищем, золотые у товарища зубы, благополучный такой товарищ, и тоже бывшая читается в нем спортивность, беседуют бойко. Лагутин частил, наседал, серьезный, не иначе, шел у них спор, златозубый, сообразно солидной внешности, и в споре был повесомей, нечто вещал внушительное. Причем вещал как-то удивительно одновременно скороговорке и жестикуляциям Лагутина, параллельно ему, а еще более удивительно, друг другу они не мешали, явно об одном и том же друг другу талдычили. Мог бы и помолчать, тихо кипел Иван, когда чемпион тебе честь оказал разговором. Себя вдруг поймал, уставился, как ротозей, как пацан, Иван потупился, устыдясь, а когда снова осторожно глянул — встретился вдруг с Лагутиным взглядом, да-да, прямо на него посмотрел Лагутин, в упор, и подмигнул, сморщился в улыбке Иван, Лагутин снова атаковал златозубого. Они шагали к воде, Иван потерянно хлебал сочную грушу, и, то ли не одну он умял, то ли в транс какой впал, то ли жара повлияла, но очнулся только когда Лагутин с товарищем, выйдя уже из воды, растеревшись, ловко и споро переодевались, по очереди обматывая вокруг бедер шикарное махровое полотенце с американским флагом, Иван такие по телевизору видел. Лагутин ушел, ушел на длинных сухих ногах, как бы избыточно ими пружиня, почти подпрыгивая ушел, а Иван остался под набережной с сигаретой в зубах, с липкими после груш подбородком и пальцами и с умиленностью в сердце.

Задержался Иван у соседней витрины, вдруг увидел себя. Даже нет, не себя он увидел, просто отчетливо вспомнилось, возвратилась холодная брезгливость, с какой четверть века назад, господи, какая же прорва времени, смотрел он на взрослых, на дядек и тетек, сострадая убожеству их. Как мутило его от вида раскоряченных, растекшихся или убого сухих, без пропорций и смысла человеческих фигур. Все эти ляжки, груди, животы, морщины, руки, ноги, все это месиво человекоподобных существ, избравших себе такую судьбу, такую телесную оболочку...

Твердо знал про себя Ваня — таким он не будет, ни за какие коврижки. Строго высчитывал он количество Олимпиад, на которых ждет его триумф, количество медалей, которое разместит на себе широкая его грудь, количество по уши в него красавиц, до которых он снизойдет. Выбирал он между Тарзаном и Д,Артаньяном, между Власовым и Брумелем, между Мексиканцем и Лагутиным, выбирал и выбрать не мог, особо на этот счет не расстраиваясь, вечность в запасе, как бы заранее готовый соединить в себе все известные миру доблести.

Конторский нынешний облик был безотраден, как понедельник в той же конторе. Однако радовался Иван своему отражению, хотя бы потому уже радовался, что это — его отражение, живое. Колеблемый и прозрачный, пребывал он среди отчетливо твердых предметов: печенья, жвачки, календариков со Шварцнегером и обольстительными красотками, буквы "А", бутылок пепси... Тело его было менее реально, нежели товары за стеклом, и в то же самое время несомненное присутствие его в этом мире — витринном, зыбком, подвижном, вместившим и машины за спиной, и блескучее на машинах тех солнце, и зелень за дорогой, и краешек резко-синего вдалеке моря, и медлительную томную продавщицу, лениво плавающую в машинах, кустах, печенье, море, в его, Ивановом, отражении — его равноправное в этом мире присутствие дарило тайную горечь судьбы сбывшейся, предрешенной, а значит и свободной от досужих на самою себя сетований. Этот нехитрый оптический фокус — видеть или не видеть себя — разрешен был категорическим нет в пользу ушастого Вани, который совсем иного будущего себя оттискивал в пляжных витринах. Повертывался так или эдак, напрягал незаметно плечи и, в общем, оставался перспективой доволен, отчего вежлив становился словесно и дерзок взглядом.

На пляже мутной, широкой, холодной реки Оби возле коммунального грохочущего моста ровно двадцать пять лет назад ребра и уши — Ваня — проголодавшись, приторно вежливо пустые промышлял бутылки (дяденька, скажите пожалуйста, вам пустая бутылочка нужна?) и, насытившись по-королевски (булка и ситро), прожигал взглядом женские выпуклости и вогнутости, заполнявшие мир.

Единственная асфальтовая аллея с киосками по одну сторону, с высокими сильными тополями по обе стороны, с питьевыми фонтанчиками и квасными бочками тянулась вдоль всего пляжа параллельно реке, была как бы городом по сравнению с пригородом — песчаным берегом — и загородом — рекой. Эти сто метров цивилизации, асфальта, города — место сколь привлекательное, столь и опасное. Женские прелести, обтянутые тонкими лоскутками материи смотрелись не в пример пригороду и загороду волнующе именно из-за необычности сочетания асфальта и наготы первобытной. Туда и сюда по асфальту, делово иль лениво, чувствуя приятную теплую тяжесть в желудке, щурясь на мельтешенье листвы, сеющей солнце, в теплых ступая лужах после поливальной машины, хулиганы, поодиночке и стаями, бродили там, подыскивая по плечу себе жертву, наслажденье таило опасность, отчего становилось еще слаще. Споро, жадно, торопливо вбирал он в себя жизнь на этой асфальтовой в крупных трещинах ленте, на этом пляже у мутноглазой вольной реки, под этим солнечным жгущим шаром, плавящем кожу, мысли, воздух, песок, в те свои малые годы, когда их малость сродни оскоме.

Обвал удовольствий плотских: лицезренье, мечтанье, касанье. Но касанье случалось редко, производило в нем действие, сравнить с которым опыт жизни его ни с чем решительно нем мог. Да, аллейка, витрины и женщины.

И пригород, и загород населен был другими женщинами, дурами и визгуньями в холодной всегда воде иль распластанными на песке чушками, глазеть не дозволяли приличия. То ли дело аллейка, походка, город, разве неподвижная змея на змею похожа, это кишка или палка, и только ползущая змея имеет на свое званье право. Ритмический строй походки обреченно приводил в движенье те как раз выпуклости и вогнутости, от которых — ребра и уши — сотрясало Ванину кровь.

Петушок Ваня постигал нехитрый взглядов словарь, скоро иль долго, будто рассеянно, скользил он по лицу, по груди, по животу, по плавкам, по ногам, нигде не задерживаясь, без предпочтенья, будто газетные пробегая строчки, скоро и скромно, будто в привычке поглядывать этак на встречных, не деля на мужчин их, на женщин, уличный ритуал, не более, разве его вина, что на этой вот улице народ голышом ходит. Мог он долго двигаться за тугой нежной попкой, полюбить ее пылко и навсегда, мог коснуться гладкой девичьей кожи в сутолоке у киоска, конечно, случайно, плохо виден товар, мог зазывно, игриво, вдруг глянуть в глаза, причем без намека, ни боже мой, без всяких там грязных умыслов, нет-нет, не волнуйтесь, просто парень он вот такой, бесшабашный, не промах парень, просто делится хорошим своим настроением, а я иду, шагаю по Москве, и я пройти еще смогу, ту-ру-ду-ду...

Бутылки собирать он стеснялся, однако голод не тетка, как потопаешь, так и полопаешь. Некий даже появлялся азарт — хватало вокруг пацанья, шустрившего тоже насчет бутылок. Пацаны трудились с размахом, напирая на хозяев бутылок, обгоняя нищих и немощных стариков и старух, отпугивая скромных, наподобие Вани, любителей. Худущие, черные от загара, с облупленными носами и бесстыдной в голосе хрипотцой, они таскали полные, брякающие о песок авоськи, опуская их в тот же песок для отдыха рук и чтоб трусы закатать для шика, как у солдат. Солдат приводил иногда лейтенантик с портфелем, и те, молодые, здоровые, стриженые, пахнущие гуталином, потом, казармой, вволю плескались, гоготали, шлепали и топили друг друга, дружно перекуривая на берегу, глазея на женский пол и тщательно закутывая в бараночку синие свои трусы, чтоб были те похожи на гражданские плавки, белые солдатики, как сметана, зато приходили и уходили строем. Пацаны, пока были на пляже солдаты, про бутылочный промысел забывали.

Проигрывая пацанам в добычливости, Ваня выигрывал в качестве, то есть бутылочка его в результате сданной бутылки не могла быть вкусней, но побочный продукт за бутылкой охоты, некие случайные наблюдения за мужчинами и, главное, женщинами — этот промысел недоступен был пацанам с облупленными носами, мелюзга, презрительно думал Ваня про них, ни чо не петрят в колбасных обрезках, так примерно он думал, себя понимая профессором, ба-альшим знатоком.

Уж он-то видел, как есть все видел: как парняги в татуированных руках и ногах дуют из бидонов и банок, как, сморщившись, опрокидывают втихаря водку, закусывая луком, яйцами, дешевые выскребая консервы, и ведут себя после того оченно даже прилично, слегка, может быть, задираясь до каких-нибудь рядом шалав, на гитарке блатное брякая, а, в основном, накупавшись, накурившись, сморенные водкой и солнцем, спят, истекая потом, дрыгая во сне ногами. Видел, как спортивные ребята, похрустывая суставами, поигрывая мускулатурой, этак скромно, лениво, явно что не всерьез на глазах у народа борются, больше изображая борьбу, словно б лаская приятеля мощно-крутыми захватами, иногда в ярость от ласки такой впадая, взметая в схватке свирепой песок... Или уголок четко держат, повиснув на грибке, или на руках стойку — атлеты, короли, красавцы. Ревниво подмечал Ваня повадки, манеры, подумаешь, стойка, да он на одной руке стоять будет. Подержи ноги, говорил кому-нибудь из друзей, уткнувшись руками в песок пытался подбросить тощий свой зад, выпрямить ноги, никак не выходило подбросить и выпрямить. Дружок вдруг цеплял его ноги, тащил наверх, опрокидывался мир, пугая своей непривычностью, кровь, стыд, бессилие, дурак-помощник держал его ноги в обхват, мотаясь вместе с ногами, отпусти, хрипел Ваня, облегченно валился, счастливый восстановленным вокруг миром и тем, что не свернул себе шею. Он видел, как млеют влюбленные парочки, как соприкасаются обнаженные их тела, как замирают они, блаженно и тихо, такое сочленение измыслив, которое, как последний рубеж, еще дозволяли приличия, как ласкают они друг друга, вроде бы защищенные многолюдством. Ох уж эти парочки, будь на то Ванина воля, штрафовал бы их принародный разврат, в тюрьму бы сажал, за то что терпят они, соблюдают идиотские эти приличия, не доводя ничего до конца, искушая почтенную публику. Как гадко, как пошло визжат в воде эти девицы, дурашливо брызгаясь, отбиваясь от кавалеров, каждый из которых с каменным спокойствием шарит под водой руками, восполняя пробелы неприкосновенности там, на берегу, на песке, где непослушное в испарине тело так жаждало больше и больше горячего запретного пространства, вдруг подло остывшего, ненужного, мгновенно ставшего чужим в холодной Оби-матушке, без ожога и страсти, исключительно ради мести за бесправье недавнее, за приличия, черт бы их все побрал, шарит он по телу крали своей, страсть подменяя силой, пусть мокрая, пусть холодная, а все равно моя.

Ваня старательно плавал в Оби, наращивая мускулатуру. Замерзнув, мужественно преодолев соблазн малышковой с мокрым песком забавы, вострил он лыжи к волейболистам. О, это странный был волейбол! Это очень, очень увлекательная была игра, никогда и нигде не проводилось соревнований по ней, чемпионатов, не фиксировалось результатов, не писалось газетных отчетов, не велась статистика, не было строгих правил, да и название этой игры — волейбол — случайное можно сказать название, столь же далекое от сути игры, как и сама игра от дня сегодняшнего, погрязшего окончательно. А тогда... тогда и песни были какие: если взгляды так нежны, значит речи не нужны, значит хватит слова одного — люблю!

Они стояли кружком, словно магнитом был тот кружок, все новые и новые подходили туда игроки, за версту уже видно, нет и не может быть игры при народа таком скоплении, но все равно подходили и подходили, чуть ли не втискиваясь в бессмысленный для игры круг. Неловкие и смущенные, так и стояли они, объединенные вроде б мячом, жаждой движенья, спортивности, игры. Игры не было и быть не могло, и каждому это ясно было как божий день, и все равно каждый выстаивал упрямо в круге, лишним понимая кого угодно, только не себя и симпатичную слева соседку. Мяч отлетал, за ним бежали, наперегонки срывались за неловко посланным мячом, ища хоть такое себе заделье посреди томительного стояния кружком. Мяч подавался и снова отлетал обреченно, снова был повод сбегать, по-женски разбрасывая ноги, зная, вся компания на тебя смотрит, ой, огорченно вскрикивала девочка, когда мяч срезался после ее подачи, и грациозной пробежкой возвращалась в круг, переживая недавнее к своей персоне внимание, особенно юноши слева внимание.

За мячом бежал теперь парень, резко и резво, стремительно, лавируя между тел неподвижных, огибая и перепрыгивая, сильно и высоко поддавал, мой!, властно кричали, беру!, кричали, подставляя сомкнутые под мяч ладони, лихо подпрыгивая с намереньем срезать, вмазать так, чтоб ясно стало, понятно, какой среди них ас волейбола, особенно этой, слева, понятно. Мяч отлетал, дядечка с пузом молодецки возвращал его в круг, в другую сторону надо было бежать за мячом, круг смущенно хихикал, по-заговорщицки переглядывался, простите пожалуйста, подчеркнуто громко объявлял самый воспитанный, поправляя очки, потому что солидной даме, культурно лежащей, мяч попал в тело, возмутительно, повторяла дама, давайте отойдем, предлагал воспитанный, и круг, как медуза колеблясь, послушно смещался в сторону. Вода! кричали, мяч попадал в воду, сильно хлопали по мячу, вышибая брызги, встряхивали, подавали, роняли, в глаза и в волосы летел песок, надо трясти головой, моргать, щуриться, растопыренными пальцами чистить глаза, и давайте помогу, человеколюбиво сближается сосед справа с соседкой слева благодаря волейболу.

Такая была игра, такой ритуал, обряд, хоровод. Ни в тягость было так вот стоять часами, под солнцепеком, кружком, на песке, на траве, во дворе, на пустыре, сколько ж их было тогда по стране, мальчиков и девочек, юношей и девушек, мужчин и женщин, ждущих предлога, не меньше, чем во все времена.

Поеду я в город Анапу, куплю себе черную шляпу, напевал Иван. Самолет приземлился в Адлере, но это ничуть не меняет мотива. Он давненько не был на юге — то ли сидел, то ли руководил — поэтому взволновался уже в аэропорту, что-то чрезвычайно поразило его в первую же на Кавказе минуту. Скоро он понял — запах — тот самый, сложный, пряный, чуть ли не банный аромат, который вдруг вспомнился умиленно, растроганно, вспомнилось попутно, что и море будет как-то по-особому пахнуть... Впрочем, про море он мог сформулировать — йодистый запах — из художественной запало литературы, что поделать, Иван почитывал, что малосущественно.

Все оказалось так насчет запахов — у моря йодистый, в городе банный, на базаре фруктовый, у винного магазина — винный, на перекрестке бензиновый чад, в комнате, где жил он, свежая пахла краска, не забивая груши в плетеных корзинах, яблоки на полу, огурцы под кроватью. И все это точь в точь как и в другой комнате, в другом городе, у того же самого синего в мире несколько времени назад, когда... Именно юность Иван вспоминать не любил, трудно стало теперь, добивая четвертый десяток, понять ее бесконечные судороги в городе-курорте, куда сознательно он не поехал во избежание с прежним собою встреч.

В Адлере вдруг — Лагутин — парящее получалось то имя, твердое, гордое, словно обнаженная дива на ладьях древних викингов. Впрочем — встречать не доводилось, то ли кино, то ли иллюстрации.

Через пару дней в Адлере произошло все, из-за чего Иван прятал себя от города-курорта лет юных. Ну, если к классическому набору добавить ссору, примирение, разрыв, значит три наберется дня, и теперь эта сумма решительно никакой не имеет натяжки. Можно на самом-то деле было и не приезжать.

Через три сумасшедших дня как бы раздвоился Иван в каждой клетке своей, то есть в каждый новый миг и минуту неодолимо хотелось плюнуть и крутануться, как плюнул и крутанулся в Адлер, и с силой во всем созвучной благородному своему хотению — дела, говорил он себе, дела, — тормозил себя в ритме новой бездельной жизни, внутри которой обнаружилась вдруг странная на поверхностный взгляд устойчивость, некое успокоение, определенность, предметность, порожденные как раз краткостью срока. Достаточно было даты на обратном билете, даты, которая многое в нем примиряла. Вел Иван жизнь праведника, аскета — по собственному аскетизма того разумению — (исключая, конечно, первые неподвластные три дня, равные по гнусности именно следующей из них праведности) не тяготясь этой жизнью, не всегда ее замечая. Лагутин тут виноват.

Лагутина искал Иван в Адлере, чтобы проверить свое о нем впечатление... Себя он искал, бродя по Адлеру, не находя, не узнавая, прощупывая глазом, нервами, кожей то скулящей души своей движенье, где опорой дыбились могучие опоры моста через Обь, где в мареве зноя, в дрожащем воздухе, в реве и скрежете машин, в звоне трамваев лежал на опорах тех мост через плавно-стремительную Обь, на горячем прибрежном песке которой билось сердечко будущего мужчины, зрела упругая плоть, плод не родившая.

Маленький город Адлер, каждый бывает там, где бывают все. Лагутина нигде не было, хотя каждый как раз на своем находился месте.

У местного небоскреба в пять этажей, где магазины и ресторан, сидел безногий, грязный, пьяный, рядом стояла беленькая, закуски не наблюдалось. Да, грязен калека, лохмат и небрит, агрессивен донельзя, вдруг вскрикивал с рыком, швырял вдруг в любопытствующих медяками, с силой швырял и прицельно. Пьянчужка рядом красивым высоким голосом, словно над покойником причитая, с точно скопированной эстрадной задушевностью выводила на всю площадь, тесную от машин, людей, ларьков кооперативных, известную песню: "Родина слышит, Родина знает, где ее сын в облаках пролетает..." По сдерживаемой в голосе слезе, по высоте и плавности звука чувствовалось определенно — самою себя отождествляет пьянчужка с образом Родины-матери, в чем право ее несомненное. Здесь же третий персонаж как-то удивительно в такт и рычанью калеки и песне душевной пытался хлопнуть-топнуть, коленце изобразить, что-нибудь вдогонку движенью несовершившемуся отмочить озорное, задорное, частушку аль припевку, удало да молодо, себе на радость, людям добрым на потеху — однако здраво сознавал свои двигательные возможности и, кроме желания, чрезвычайно, впрочем, симпатичного, ничего не исходило от мужика. А справедливый товарищ говорил сразу всем и говорил со страстью: "Ему (о калеке речь) люди от всего сердца дают, а он кидается, вот сволочь! Деньгами кидается, вот сволочь!" Калека рычал, пьянчужка пела, персонаж плавал в самом себе, дети любопытствовали, жуя кооперативную резинку, мамаши, груженные сумками, пакетами, авоськами с пляжными шмотками и рыночной снедью, поджидая мужей из короткой быстрой очереди за спиртным, окликали устало детей. Лагутина на площади не было.

Не было его и на базаре, где жевали, глазели, возмущались и восторгались, жадничали, кутили, говорили друг другу приятное или обидное, где разные, разные сплелись языки, где господствовало настроение дружелюбия и корысти, если можно так обозначить, почти бескорыстной, то есть на фоне божественной щедрости солнца, воды, земли невозможно было поверить в постыдное человеческое крохоборство, это ж просто игра такая под названьем базар, игра, не боле, а человек в щетине и кепке очень уважаемый человек, вон как глядит доверчиво, как ребенок, а игра дрянь, кусаются цены, больно кусаются. Лагутина не было здесь. Не надкусывал он сливу, не отмахивался от пчелы, не спрашивал пьющих пиво: "Ну как, мужики, свежее?", не поедал малосольный аппетитный огурчик, утаптывая родным его чесночно-укропным духом медовую приторную сладость дынь, груш, персиков, не цитировал в ответ на цену незабвенного Кису: "Однако, однако...", вслух выражаясь попроще: "Вот же гады, дерут!", ни к кому конкретно не обращаясь, неизбежно горячую получая из-за плеча поддержку: "Совсем обнаглели!", словно подпольщики, делились вполголоса впечатлением россияне, а южный торговец, сверкнув глазами, делал вид, что не слышит, не иметь чтоб повода для обиды.

Не было Лагутина и на пляже, где по-новому, забытым мальчишеским зрением, увиделось вдруг скопище тел человеческих. Вислые груди, вздутые животы, тонкие иль непомерно толстые ноги, дряблая кожа, складки иль сытая плавность... — все, все вопило о самодовольной неряшливости, о воловьей впряженности в судьбу, некогда да и незачем о себе позаботиться, все наводило на меланхолические, поверхностные про тупиковый цивилизации путь мысли, вопреки которым множество разномастных милых детишек вселяли, как говорится,

 надежду. Не было Лагутина среди вырождающейся толпы, глухо слепленной в нацию.

Зато к берегу — близко — подплыл дельфин, гоняясь вроде за рыбкой, вроде играя, дельфин вдруг прыгнул, высоко и красиво вдруг прыгнул, восхитив мощью, размерами. Прежде Иван видел дельфинов лишь издали, перекатывались они в волнах, напоминали надутые из детских забав черные автомобильные камеры. Но тут — в трех-четырех метрах — отчетливо было видно: зверь, совершенство, рыба из моря, огромное и прекрасное Божье творение с перламутровым белесым брюшком и темно-печальным лошадиным глазом. Люди сбежались к воде (на утопленника сбегаются так же), столпились на волнорезе, дети от восторга визжали, от восторга и сладкого ужаса, девушки придушенно ахали, цепляясь за кавалеров, а рыба, обнаружив себя в гигантском прыжке, изящно совершив обратное сальто, плавными мощными пассами прочь удалялась от берега, прочь, в направлении стаи, мельчающей на горизонте.

Не было Лагутина и на вечерней набережной, где курили задумчиво мужики, на парапет навалясь, наблюдая, как некий деятель, в очках и с проплешиной, чудаковато, не по сезону одетый (то ли бичара позорный, то ли крупный ученый муж), шагая по волнорезу, тащил по морю собаку, соединенный с ней цепью, явно излишней крепости для небольшенького пса. Когда собака доплывала до берега, вставала на лапы, отфыркиваясь, деятель выуживал ее на волнорез, снова вел отряхивающуюся на ходу животину к началу, там грубо спихивал, собака, не имея сил сопротивляться на мокром и склизком от мха бетоне, обреченно сваливалась в воду, ничего не оставалось, как послушно плыть к берегу, где все повторялось.

— Топит, — уверенно высказался один из болельщиков, неторопливо наливая в стакан темно-красную бормотуху.

— Купает, — не соглашался его компаньон, выцеживая вторым номером из одного на двоих стакана, с папиросой в руке наотмашь, с классически оттопыренным возле стакана мизинцем и бульканьем горловым.

— Мучает, — высказывался одышливый гражданин, не одобряющий ни распития, ни владельца собаки, ни общей вокруг атмосферы нервозности, от которой потел он, несмотря на вечернюю свежесть.

— Заботится, — оппонировал гражданину юноша, тоскующий по женскому обществу, но в силу невыносимого воспитания вынужденный довольствоваться компанией случайных зевак.

Народ упорно ждал конца экзекуции, кто прав, дождавшись, молчком разошлись, победили гуманисты, собака вблизи оказалась старой беспородной сучкой с отвислым брюхом, купание, по всему выходило, велось с целями гигиены, на набережной окончательно стало темно. Лагутина среди гуляющих не было.

Ни в ресторане, в том или том, ни в кино под открытым небом, ни в парке, ни на чертовом колесе, ни в фаэтоне, катающем, ни в тире, где все так смешно, ни в гриль-баре, ни среди митингующих, не фотографировался рядом с тигриным чучелом и с живой на плече обезьянкой по колено в море тоже не фотографировался, не толкался он вокруг картежников, фокусников, числовиков, лотерейщиков, наперсточников, игроков в нарды, шахматы и прочего смышленого работящего на курортной делянке сброда, мерно, упорно, чередуя вежливость и нахрап, сцеживающего монеты из кошельков извечно губошлепистой российской публики. Нигде Лагутина не было.

Себя Иван искал, пересекая Адлер, словно пустыню без следа человека. Себя он искал, запропавшего в настоящем, словно в лесу, где хвоя под ногами, мягкая пыль, неумолчные свиркают птахи, где девочка в светлом платье шагает сквозь солнца блики к воде, той самой воде, свежесть которой встречает их задолго до того, как они увидят ее, синюю распахнутость Обского моря с настоящими даже чайками...

Как жарко, как душно, как сперто, как горячо, невыносимо, как горит-плавится и внутри и снаружи, уже двенадцать, еще двенадцать, уже, еще, уже еще... Что за неугасимый огонь пылал тогда в нем и в мире, что за пламя опаляло плоть, кожу, душу, что за свет слепил! Разве понять теперь, разве вспомнить. Жар от солнца, на голове из газеты пилотка, все равно жар, от песка жар, нагретого солнцем, жар от глаз ее, голоса, чудных слов "дурак" и "а чо он лезет", от платья светлого с синей прохладной полосой, от музыки жар, когда танцуешь-топчешься и называется этот стыд, эта пытка массовкой, от огня жар, прощальный костер, на костер отложены драки, признания, все, все должно свершиться на прощальном костре, от которого горит лицо, дым ест глаза, от любви и к себе жалости горячие вскипают слезы, жаркий воздух глотаешь ты, когда бегаешь за мячом, жаркая пыль забивает твой рот, когда лежишь ты в куче-мале, гордый, что в самом лежишь низу, жар ударяет в голову, когда видишь снова заткнутую дырку на девчачью половину уборной, жарко становится в темноте, когда заходит вожатая, как ни в чем не бывало, ну что, спать будем или отменить завтра купалку, а ты понимаешь, каково ей играть спокойствие, шагов слышно не было, значит она давно уже торчала под дверью, пока изощрялись вы кто во что горазд, про девочек и про женщин, про нее саму и про физрука, и всякие случаи с матом через каждое слово... И все-таки главный твой жар полыхал в тебе, когда преступил ты самое суровое моральное дозволение — стал вором.

Присвоена книжка из лагерной библиотеки, ты не признаешься себе — вор, украл — ты говоришь обтекаемо "зажал", "зажилил", ну, самое страшное "стибрил", "стащил", ты огибаешь прямодушное "вор" как урка в бегах огибает мента в фуражке. Ты в тайне мечтаешь о разоблачении, позоре, покаянии, расплате, о самых разных ужасных вещах, лишь бы и впрямь не стать настоящим вором.

Книжка называется "На ринге", автор Николай Королев, какой-то еще журналист, про которого ты сразу зловредно забыл, чтоб знал тот свой шесток. Картинка была на обложке, ринг, бритоголовый под прожекторами Королев то ли в движении, то ли в свободной стойке, то ли готов к удару, то ли от удара уходит, а быстрее всего все это вместе, одновременно, поэтому столь тщательна, столь собрана у соперника стойка, которая все одно не спасет, куда тут денешься — Королев.

Перечитывание книжки не понималось как механическое — листание, прочтение слов, строк, глав — действие, но как в распахнутом сердце любовь, не действие, но состояние, чувство питает и питается чувством своим не задумываясь. Род недуга, знакомый любому детству. Детство перегорало в нем, отвердевая в словах о чести и мужестве. Были страницы любимые и не очень, были места — подробное описание боев, например — которых он ждал, жаждал, преодолевая страницы с малым количеством бокса. Однако с каждым новым прочтением разные страницы и читались по-разному. Ну вот же это хотя бы, разгон, маята, скука начала, как молоденьким рабочим пареньком никому неведомый Коля заглянул случайно в спортзал к Градополову и был очарован, сражен... — эти поторапливаемые прежде страницы (там еще про ударные пятилетки) вдруг открывались новой подоплекой о том, как он, Ваня, никому неведомый упрямый мальчик записывается в секцию... Знание того, что будет дальше, заставляло эти страницы звучать по-новому, торжественно-грозно, как эхо будущего гонга, будущих фанфар. Или многолетнее Королева соперничество с Михайловым, коварным и опытным Михайловым, которого Ваня просто ненавидел сначала, пока вдруг на очередном витке чуть не полюбил, даже больше стал болеть за него, чем за своего Королева, не признаваясь в собственном скрытом злорадстве, когда любимый, голубчик, бедный, бедный несчастненький Михайлов вдруг наголову оказывался побит, что еще более веса давало Королева победе...

Спрятаться невозможно, "чего это ты зачитался?", "дашь потом почитать?", "у меня брат тоже на бокс ходит, любому даст, на спор!" Невозможно укрытья от глаз, от солнца, от вожатой, от распорядка, от футбола, купалки, любви, от голода, от терзаний — вор, вор, вор — невозможно повторить тот самый потрясающий апперкот, которым сокрушил Королев белобрысого немца, невозможно скопировать длинный свинг в голову, который спас Королева в бою все с тем же настырным Михайловым...

Он тормозил качель ногой, тело от долгого ныло сиденья, немножко кружилась голова, мелькали в невесомой голове той красно-черные пятна, от качели, от солнца, от бокса, от непрерывной влюбленности и непрерывного голода мир становился сух и прозрачен, зажав машинально страницу пальцем — ему ли плутать в страницах — шел он к столовой, к стеклянной витрине, где вывешено меню, якобы ознакомиться, на самом деле, отступив в сторону, снова вглядеться в этого мальчика с книжкой в руке и в газетной пилотке, в мальчика, внешность которого ничего не говорит нам о том... Подтягивается четырнадцать, отжимается двадцать, мало, мало, еще надо бы раз по пять прибавить, скоро осень, скоро в школу, в секцию. Недавно вымытые нагретые солнцем доски крыльца деревом пахнут и краской, в столовой алюминиевыми стульями гремят дежурные, на эстраде любовь его скандирует речевку, надо зайти на кухню через хоздвор и попросить хлеба, мало, мало четырнадцать и двадцать, а ведь месяц назад, стыд вспоминать, и половины от сегодняшних не было результатов, завтра же начать закаляться и — кроссы — каждый день, до зарядки.

Снова на скрипучую взгромоздился качель, снова закачалось с листвой и качелью солнце, слепя и темня страницы. "Дай покачаться?" — стеснительно и нахально вдруг просит его карапуз. Ну что тут поделать, смерив взглядом окончательно струхнувшего нахала, он неохотно сползает вниз, уступает место, потому что очень сильные люди всегда добры, снисходительны к малым мира сего. Оправдывая просьбу, вроде бы с упоением раскачивается карапуз, прилепетывая, елозя, суча ножонками в стоптанных вдрызг сандалиях, стоптанных, словно на тяжелых ногах легионеров Македонского, исходивших полсвета.

Книжка надежно лежала на дне саквояжа, под газетой. Другие книжки брал и сдавал, даже прочитать успевал, для отчета, если вдруг заподозрят, брал и сдавал, такой, мол, запойно читающий тихоня, брал и сдавал, а Королева продлял, медлил, мурыжил, удобный выжидал момент для признанья, мол, потерял. "Да найти не могу чего-то, — так он небрежно сказал на очередной вопрос библиотекарши, сказал и чем-то отвлекся, густо покраснев, торопясь перевести вниманье, — А что вы посоветуете про собак? — задавал гениальный вопрос. — Мне очень интересно про собак читать."  Смело вдруг поднимал глаза, дело сделано, соврал, смог, сумел, закинул удочку, не дал возможности развить про запропавшую книжку тему, мол, пока не найдешь... сумел оставить о себе впечатление как о мальчике-книгочее, как о тихоне вежливом, обожателе природы, в частности, собак, совсем в другой стороне собаки от бокса. Ничего, кроме "Му-му" и "Каштанки", не было про собак. "А вообще про зверей?" — переигрывал он, полагая, что тетке-библиотекарше лестно будет проявить, наконец, библиотечные свои таланты. В награду получил "Маугли", за которого обиделся — разве Маугли зверь! — но вида не показал, наоборот, как сумел, непритворно обрадовался, к сердцу прижал, заморгал, спасибо большое, не придется, по крайней мере, читать, назубок знает.

Довоенный был у него саквояж, какая-то семейная история связана с ним, "докторским" его называли. Ваня надежно заныкал ключик от саквояжа, последние пошел сдавать книги, до края дотянул, завтра торжественная линейка, отъезд, пан или пропал.

— Так и не нашел, — с убитым видом сообщал он, уже не краснея.

— Ну что мне с тобой делать? — с малой строгостью говорила библиотекарша, не умея сразу переменить свое к читателю отношение, не зря, не зря морочил ей собаками голову. — Руки-ноги не потерял! — Выходила она постепенно на нужную эмоцию.

— Я деньги принес... — изображал он лепет, — простите, пожалуйста! — Канючил жалостливо, краснел от волнения и натуги, от страха и ненависти, презирая себя за временную измену идеалам, но исключительно ради тех же идеалов в итоге. Голос дрожал неподдельно, слишком хорошо знал, как бывает, когда выводят на середину линейки, белый верх вокруг, черный низ, галстуки алые, взрослые дяди и тети по очереди говорят в микрофон правильное, рассудительно и толково говорят про стыд и про совесть только правильное, а драная эта кошка, старшая вожатая покрикивает: "Ты голову-то подними, в глаза посмотри товарищам! Воровать так наверно не стыдно было, а тут вдруг стеснительный стал!..." Все будут смотреть, девочка любимая тоже, и тоже с пионерским презрением. Слишком хорошо он все это знал, отчего краснел, потел, бубнил:

— Простите, пожалуйста, — выкладывая монетки на формуляр.

— Вот сообщу родителям на работу, — с привычной уже злобой нудила библиотекарша, — всыпят в профкоме по первое число! Хаханьки тебе — без фонда остаться!.. Распишись здесь. — Сгребла она деньги. А он, на всякий пожарный, расписался не так, котелок-то, чай, варит!

Радости не было, конечно, была, обошлось. обдурил, моя книжка, моя, день пережить, костер, ночь, зубной пастой мазаться, экая, надо признать, дурь, утро, подарки, линейка, за детство счастливое наше спасибо родная страна, по автобусам, пилить два часа, песни петь, вместе весело шагать по просторам, к обеду в городе, на площадку перед заводом, эта уже не рыпнется, обдурил, в саквояж, даже если пожалуется вожатому, они не полезут, не посмеют, и ключа он не даст, потерял, скажет, ломать не посмеют, все-таки мамин портрет на той же, перед проходной, площадке, куда прибудут и где напоследок вся эта мура со знаменем, с горнами-барабанами, председателям совета отряда сдать рапорта! наш девиз! наша речевка! липкая во рту муть от конфет из подарков... Радости не было, слишком дорогой оказалась цена, хотелось отхаркаться, сплюнуть свое унижение, свою слабость, то ли нарочитую, то ли натуральную плаксивость голоса, всего себя — удачливого жулика — сплюнуть хотелось. Все-таки не ожидал от нее такого, все-таки наполовину честен был с ней, когда про зверей голову морочил, сам поверил, пока морочил, такой перепад, кто б мог подумать. Да подавитесь вы! Мог бы швырнуть всем им, им в лицо Королева. Видал я вас!

Не смог, не швырнул. ничего не смог. Удвоились годы, удвоилось количество подтягиваний и отжиманий, утроились годы, количество снова скостилось. Вот, в итоге, и все.

Под утро разбудил его вдруг визг тормозов за окном и — следом — кошачий тоже визг или вопль. Мотор заурчал, как та же сытая кошка, быстро набрав обороты, взревел, удаляясь, смолк. Кошка визжала мерно, пусто, прощаясь с жизнью, не спал он, не спал, слушал, но и слушал как бы не просыпаясь, не разрешая себе до конца проснуться, понять все, понять полно и трезво, уж это слишком невыносимо, как же она кричала, потом уснул все-таки, успев подумать, надо бы встать и добить, не полениться и встать, не побрезговать и добить, но как, чем, господи, камнем, еще живое, визг становился тише, опадал, или он засыпал, нет, глупо, трезво сказал себе, притерпевшись, приняв окончательное решение, все, баста, пора, к чертовой матери, домой, домой, только на поезде, только на поезде, на верхней полочке, на колесиках, какой ни есть, а все-таки дом, все еще будет тип-топ, бедная кошка, с тем и уснул.

С тем и уснул, умудрившись даже мельком не вспомнить другого кота, Рыжика, которого вместе с Королевым привез из лагеря. Слепой еще был котенок, девочки устроили ему "домик", сюсюкали, плакали-причитали, прощаясь, оставляя в "домике" из подарков печенье, конфеты, как на могилке.

"Дуры набитые", — по-взрослому раздражился он на девчонок и, с чувством тяжелым, определенным, с незнакомым для себя прежде чувством человека пострадавшего, принял теплое, чумазое, загребающее бессильно лапками существо в руки — "домой возьму", — отрезал вопросы. Тотчас много нашлось желающих тоже забрать домой, но Ваня будто другое уже знал про себя, про сморчков этих, деточек, про писклявую их сердобольность, молчалив был и тверд, Рыжик ему и достался.

Мама на котенка поморщилась, дома поговорим, так сказала, радуясь встрече, загорел-то как, а худющий, вроде подрос... — на радость он и рассчитывал. А дома, что дома, мыть их надо обоих, кормить, расспрашивать, тряпку искать для ночлега, чего уж "поговорим"... Дома все было, как и должно оно быть: блюдечко, игры, хохот, ласки, урчанье, царапанье, уморительные прыжки, лужицы на полу, ящик с песком в прихожей, по всей квартире песок, запах по всей квартире, кот вырос, умный был кот, злой, хитрый, добрый, то через день меняли песок, то, поостыв, месяцами все некогда было, верховодил Рыжик на улице, в дверь скребся, набегавшись, бабушка не слышала, еще жива была бабушка, соседи звонили, к плошке летел стремглав, конечно, пропал, переживали, ждали, искали, может, объявится, ящик убрали, пол вымыли, запах выветрился, как и должно оно быть.

Они с братом, два дурака, цапались все, кого Рыжик больше любит. Ваня-то упирал на то, что он, мол, хозяин, он его из леса привез, на что резонные получал возражения, а кто, мол, песок чаще меняет, кто кормит, кто на прогулку выводит. Вопрос вопросов, с кем Рыжику спать? Порешили так, сам чтоб кот выбирал, утрами то в одних ногах его обнаруживали, то в других, ясности не было. Но брат хитрил, скреб неслышно по полу (он на полу тогда спал, позвоночник прямил) и Рыжик, лапками топоча, скакал на привычный — приглашение к игре — звук, где коварно был схвачен и сунут в темницу подмышки.

— Отпусти кота, — свирепо шипел бдительный Ваня, ты скреб, я слышал, силой держишь, издеваешься над животным!..

— Да ты что! — с притворным негодованьем и тоже шепотом открещивался брат от навета. — Он сам пришел, ему тут нравится. И не держу я его, больно надо.

Он и впрямь, устыдившись, выпускал на свободу узника, а Ваня, с превеликой опаской царапал обивку дивана... Пока желтая, как басовая струна, щель под дверью родительской комнаты не озвучивала ночную тишь шагами, нагоняем, расплатой, Рыжик был выдворен в коридор, где скребся, мяукал хрипло, жаловался на несправедливость людскую, и Ваня, словно бесстрашный индеец, бесшумно крался к двери, впускал Рыжика, ящеркой юркал в постель, страшась наказанья, из-за тебя все, не осмеливался он шептануть брату. Потом его сердце стихало, отворачивался к стене он, в свою зарывался норку, упрашивая себя уснуть, уснуть, не бояться беззащитности сна, не слышать, как утробно урчит в темноте кот, как щелкает выключатель в комнате у родителей и скрипит их постель, как медленно дышит брат, как, нарастая и смолкая в ночи, пролетают за окном машины, а где-то, далеко, лязгают сцепкой вагоны, как пьяная еле слышно, словно сквозь вату, доносится ругань, как трубы привычно гудят, как мягко прыгает на диван кот и рвет коготками материю, спал уже Ваня, стыдные видел сны.

А утром, шагая через двор в уборную, глядя на изобильную во дворе живность — кур, гусей, индюков, цыпляток — здороваясь с хозяйкой, обирающей грушу, с хозяином, поливающим грядки, прибрасывал Иван начерно день, квел был спросонья, даже угрюм, хотя и пил-то всего ничего, не помнил начисто визга ночного, убедил себя, мол, почудилось, сон был страшный такой, давно уже сны его полнились не стыдом, но печалью и страхом, тем более не вспомнил он Рыжика, зато отчетливо почему-то помнил и даже утвержден был в том резче гораздо, чем ночью, едет домой на поезде, да-да, именно так, домой и на поезде, чем скорее, тем лучше. По-прежнему есть зачем жить, тем более теперь, когда готов он из хлынувшего вдруг детства вывести для сегодняшнего себя нечто такое что, ветром истины наполнит существованье. Чувство было такое, будто на жилу напал. Хотя — с чего бы?

Вполне терпимая оказалась очередь в кассе железной дороги, и сдать самолетный билет труда не составило.

Так и не мог он скрыть следы своего разбоя, книжка была его, но по-прежнему — даже больше, чем прежде, при официальных с ней отношениях — не принадлежала ему. Ни одному человеку на свете не мог он ее ни показать, ни дать почитать без риска разоблаченья, ни в чем из внешнего мира не могло поступить к нему подтверждения, что книжка злополучная эта — его, его. Классическая тоска подпольного миллионера, тупик, страдание, расплата за ворованные миллионы.

Даже дома — если не был один — не мог он достать ее из заветного в шкафу уголка. Да и не был почти он дома один, впятером, не считая Рыжика, жили в двухкомнатной. Вдруг спросят, чем это ты так увлекся, дай-ка глянуть... А там штамп. Штамп он густо заштриховал, грязно, неряшливо, чуть не продрав страницу, все равно видно, залил чернилами, клякса, мол, случайная, еще страшней оно стало, вырвал страницу, разбой получился, уродство, бахрома обрыва торчит, по глазам бьет, подрезал бритвочкой бахрому, из середки страничка выпала. Кармашек библиотечный на обложке тоже пришлось отдирать, тоже явные остались следы. Чужой, неприятной, какой-то даже похабной становилась в сумме насилий книжка любимая. На обложку — тоже отодрать из-за следа кармашка — не поднялась рука. И обернуть невозможно, лучше спрятать Королева в свободной стойке, бритоголового, под светом юпитеров, все-таки обернул, прихватив клеем с внутренней, где огрызки кармашка, стороны. Но там еще один штамп — библиотека Оловозавода профсоюзная — овальный, нахальный, сизый, нестираемый, как суровый немигающий глаз смотрел штамп на Ваню, на полях, слава богу, срезал аккуратно ножничками, стараясь не думать, что может подумать про аккуратный сей срез любой здравомыслящий человек. И еще два штампа картину портили, на титуле и в середке, треугольные — пионерлагерь Чайка — изъял с отвращением. Были еще и циферки с буквами непонятного назначенья, внизу, чернилами, это оставил, авось не выдадут.

Погибла книжка, в руки противно взять, вдвойне противно, что сам такой сделал, какой же бокс в такой теперь книжке, какой же боксер из него, одно утешенье — никогда больше в жизни, и еще одно, чуть помельче — разве для себя он старался, разве не для дела, разве, как великий боксер, не придаст он любимой Родине с большой буквы еще больше славы и чести победами на ринге международном, чего ведь только не напишут про него журналисты, а он всегда с неизменным теплом будет рассказывать в микрофоны их и блокноты про библиотеку Оловозавода профсоюзную, про алые галстуки лагеря пионерского "Чайка", где попалась в руки ему замечательная про Королева и про бокс книжка, истерзанная, правда, негодяем каким-то.

Так ведь и книжка, и Рыжик, и подтягивания с отжиманьями — не последнее богатство из лагеря. Еще ведь песни привез, не поленился, переписал, все у них там с ума посходили от песен, все переписывали, он тоже как все. Пацаны как раз в сборе, как он скучал по своим пацанам, как мечтал перед ними предстать во всем своем блеске, во всеоружии книжки, Рыжика, мускулатуры, загара, песен, как он готов был щедро поделиться богатством, про случаи рассказать, про драки, про воровство, про любовь, про футбол, про вожатую с инструктором, ну про все, про все.

Схватил тетрадку, выскочил, в теннис играли когда уезжал, и снова играли, та же самая доска вместо сетки ребром на столе стоит, тук-тук, шарик скачет, круть-верть, одновременно шарику вслед головы поворачиваются, тук-тук, круть-верть, а он им песни поет-проговаривает, в основном проговаривает, недоуменно вдруг обнаруживая, без гитары, без голоса, без ночной тишины песни эти на стихи даже не тянут, только содержание — про что — и остается в них, которое тоже, не больно клевое содержание. Что поделать, петь не умел категорически, распрекрасно знал это, но все равно, спасая песни, в самых сильных на его взгляд местах начинал петь, тянуть, даже имитировать — и звуком и жестом — гитару, дынь-дынь, мол. Что за песни то были, до Высоцкого на магнитофонах, до Кристалинской по телевизору, до Ободзинского с Магомаевым на пластинках, непонятные были песни, воровские, блатные, похабные, городской, короче, фольклор. Тук-тук, круть-верть, дынь-дынь, дашь списать, почти равнодушно сказали ему, очень он разобиделся за песни свои замечательные.

Про книжку не заикнулся, так, намекнул мимоходом, но потом, потом, дал уже почитать пацану одному, намекая, что и помимо дворовых друзья имеются. Рыжика они уже видели, лев, говорят, вони, говорят, теперь у вас будет. Зато про новую мускулатуру его что-то такое поняли, это когда один, одобряя песни, дынь-дынь, хлопнул его по плечу, а он не моргнул даже, не шевельнулся, давая тем самым понять, какое плечо богатырское, лишь улыбнулся смущенно, покраснел лишь довольно, больше десяти раз никто во дворе не подтягивался, точно. Вот это его смущение, эту вот отскочившую от плеча руку здорово пацаны оценили, сразу, без всяких яких заметили. Здоровый, что ль, стал? Да так, тем же все богатырским скромненько жал плечом. А такому-то дашь? Ваня опал, не Ванина то стихия, не желал он решительно, чтоб стравливали его с таким-то, которого он всегда за версту обходил и дале обходить намерен, если, конечно, сам тот не рыпнется, тогда уж, конечно, тогда уж пустит в ход мускулатуру и Королева, не смотря, что такой-то психованный. А чо, криво усмехался Ваня, выступает по-черному, да, а сами-то бздите, солидно сплевывал в пыль, скрывая волненье. Да разве скроешь чего от своих, а, ясно, сдрейфил, сказали его пацаны, а чо тогда на понт берешь, здоровый стал?..

Сразу вдруг расхотелось про лагерь делиться, раз такие они, ни про вожатую, ни про с местными драки, ни песни не даст списать, книжку тем более не покажет, ничего от него не дождутся, раз такие они, чего только, спрашивается, скучал. Снова он занял место свое в местной компании, не высоко и не низко, именно свое, все он, конечно, потом рассказал, и про вожатую с инструктором наплел с три короба, сам будто видел, песни допел, на том же теннисном столе их списывали один у другого, книжку давал под самое честное слово, Рыжика гладить позволял, и загар под рубашкой спрятался, про отжиманья помалкивал, весь лагерь скоренько для них вычерпал, как свой уже, без особого для себя интереса, забыв тот лагерь безбольно и скоро.

Шел он по Адлеру, уже позабыв его, шел как по жизни своей, встречая, узнавая, пропуская сквозь память, словно когда-то бывал уже, видел (как вот тебя) живого Лагутина, плавал в ласковом море, лопал базарные груши, на белый купальник поглядывал... Привычным шел он маршрутом, мимо стадиона, где по бордово-кирпичному цвету вокруг зеленого бегали под солнцем блестящие от пота бегуны в кепочках, где играли в баскетбол страшно высокие девушки в красивых сборной страны майках, тоже мокрых насквозь, мимо автостоянки, откуда раскалившиеся "Икарусы" возили курортников в приморские белые города, заныривал в туннель под железной дорогой (билет в кармане), где встречал его Розенбаум в колонках звукозаписи, из пада-аренного ветром крепдешина, девушка-вьетнамка торговала разноцветными электронными часами, а лотерейщики соблазняли выигрышем, а внутри, в темноте, среди мусора, сидела еще одна безногая в гипюровой чистой кофточке, которой щедро подавали за чистоту и гипюр, а на выходе другая била в уши новинка, розовые розы Светке Соколовой... Пятиэтажка с рестораном и магазином осталась слева, площадь запружена лотками, киосками, государственными и частными такси, другие песни твердил про себя Иван, те самые он твердил:

 

Есть в Батуми заброшенный дом,

Он стоит на утесе крутом,

В этом доме в двенадцать часов

Старый негр открывает засов,

И за тенью спускается тень,

И скрипит под ногами ступень,

Отступает испуганный мрак

От бесчисленных ссор и драк...

Пересекал он площадь, слева оставляя базар, где куплен в дорогу фанерный для фруктов ящик, справа лотки кооператоров, где тоже куплено для семьи, то-то радости будет, мимо парикмахерской, где всегда очередь, где любая услуга стоит рубль или три, смотря на сколько тянет клиент, мимо магазина того и другого, и тира, где славный намалеван пейзаж побережья в годах, наверно, тридцатых, подновляясь время от времени, и гудит вентилятор, потом овощной, гриль-бар, столики под тентом, старый абхазец с бельмом на глазу поет и играет на электрическом народном инструменте, а небритые вокруг дети гор уважительно слушают, покуривая, постреливая в прохожих взглядами, нет ли насмешки на лицах неверных, но все только рады, и дети гор улыбчиво и сурово-культурно наслаждаются музыкой, которая и впрямь хороша, но свое Иван не променяет:

 

И с нежных бедер тогда

Я снял капрон,

И, задыхаясь, сорвал

С груди бутон!

Легла под кленами ты,

Спиною смяла цветы,

В объятиях жаркой любви

Минуты шли...

 

Снова он покупал мороженое, снова оно текло в пальцах, снова обходил, невольно попадая в кадр с отважной девушкой, которая позволяла запечатлеть себя назойливому фотографу, посадившему на белое еще плечо ручную на цепочке обезьянку, по колено в море с обязательно чуть согнутой ножкой, снова курил проклиная себя, снова печально и гордо не смотрел в сторону белого купальника, снова заныривал в волну, не удивляясь каждый раз удивительному наблюдению про цвет ее. Ничего это выражение — цвета морской волны — по сути не выражает, каждый новый день, новый час, в одном иль другом месте, в результате единственного в этот миг сочлененья солнца, туч, ветра, течения, глубины, температуры воздуха и воды, в результате тысячи всевозможных причин, о которых человек даже не подозревает, цвет морской волны нов, отличен, ни с чем не сравним во всем свете, кроме, может быть, своего же недавнего цвета, не существующего нигде, кроме тусклой, неверной, вновь изумленной памяти, готовно себя стирающей ради красоты и точности нового цвета, которому тоже не так уж долго и царствовать, до следующего как раз заплыва, до следующего взгляда и удивленья, так вот он, оказывается, каков, знаменитый тот цвет морской волны, вот оказывается... Живое и странное, как и любое живое существованье, дышало море волнообразной плотью своей, тяжкую держало внутри себя думу морскую, немало не озаботясь человечьей слепой маятой, иной измеряя меркою время, живое и странное. Что морю было за дело до растроганной мысли Ивана про то, мол, что жизнь человека тоже цвета морской волны, тоже не знает она единого цвета, тоже уходит в глубины памяти, никак и ни в чем не повторяя себя.

С трудом по круглой в воде гальке ступая, подламываясь в коленях, руками размахивая несуразно, вновь оступаясь, пережидая, когда подтолкнет волна к берегу, выходил — выползал — он из моря, из невыразимого его цвета, гимн слагая ему:

 

Как-то шли на дело

Я и Рабинович

И зашли в ближайший ресторан,

Там сидела Мурка

В кожаной тужурке,

Ну а рядом с ней какой-то франт...

 

Сам наперсточник черен был и небрит в темной куртке среди полуголой — купальники, плавки, легкие одежды — публики на набережной: аки черт. Еще двое изображали — для затравки — азарт, бездарно, надо сказать, изображали, только ленивый не понял бы сговора, но все равно, все равно, толпились, теснились, завороженно взглядом впивались в кусок случайной картонки, в три наперстка, что быстро так, просто, обыденно, явно позволяя увидеть все, что угодно, двигал по картону черный, вместе с камушком двигал под одним из наперстков, каким — угадай! Чего гадать, отлично все видно, вон где камушек... Деньги, деньги!.. Черный накручивал темп, двигал, говорил, подначивал, пот по лицу его, рубашка мокрая, вертел головой, сардонически улыбался, то снизу вверх, то вровень черным жег взглядом, мужчины есть еще или нет, частил, балаболил с потугой на ритм, размер, рифму: майки, трусы, деньги, часы, золото, кольца, кулоны, джинсы, магнитофоны, все принимаю на кон, копейку на миллион! Внимание плюс внимание, ваш выигрыш, мое обнищание!

Подельщик вдруг шел ва-банк.

— На цепочку играю! — ловко сдергивал через голову цепочку, в ладони подбрасывал.

— Семьдесят пять, — твердо оценивал черный. — Даже без пробы, презрительно добавлял. — Украл, наверное...

Но — угадал рискнувший! — снова набрасывал цепочку, радость изображал, с ненужной тщательностью, явно рисуясь, прятал в карманы три сиреневых, на пуговичку карман застегивал, прихлопывал вроде для верности. На перстень играл, снова был на коне. Грубо, небрежно, неряшливо, откровенно халтуря, абы номер отбыть, работали с черным ребята.

— А в долг? — рвался второй активный, "проигравшийся", с мордой рецидивиста и, получив отказ, досадливо скреб затылок, чего, пожалуй, и школьная самодеятельность не позволяет себе. А здесь ничего, здесь сходило, может, и нарочно откровенно так они ваньку валяли, дабы польстить обывателю, убедить его в его превосходстве над ними. А может — и скорее всего — без сложностей дело не обошлось, без околичностей, без оттенков: денег много, деньги жгут, девать их вроде как некуда, а балаган — вот он — только плати за острые ощущения. Разве не стоит риск, азарт, острота среди пресной, как мякиш, жизни каких-то цветных там бумажек...

— Я сижу, вам стоять, — поднимал черный с корточек самых въедливых, — дети в пионерлагерь, тебе, тетя, на базар пора, у вас, мамаша, детки потонут... — быстро и грозно, без всякой там рифмы, под плохонькой маркой балагурства разгонял он балласт, не скрывая раздраженья от порожнего банка. — А девушка вот рискнет... — зазывно подмигивал ближней девушке. — Держи кулончик покрепче, а то отниму!..

— Подавишься, — резонно вдруг отвечала девушка, поигрывая кулоном, черного решительно ненавидя.

А соседка ее, с дочкой лет десяти, решилась вдруг:

— Вот здесь.

— Деньги, — спикировал черный, — даешь не даешь, счастья не бережешь! — наступил ногой на указанный наперсток.

Словно не властная в поступке своем, при тихом толпы вожделении, сочувствии, любопытстве, злорадстве, рылась моложавая мама в кошельке. — Не надо, — тонко пискнула дочка. Полусотенная исчезла в кулаке черного.

— Смотрим-глядим, банк снять хотим!.. — нырнул он к наперсткам. Пусто.

То быстро, то медленно, длинней и короче двигались в разнотык по картону наперстки, мягко картон тот шоркая. Есть, есть задел, черный воспрял, метался в тесном кружке, подельщиков теребил, поодаль смазливые девицы томно покуривали, рядом с шахматистами, под навесом, громадный детина, по всему судя телохранитель, дул с цыганами пиво, черный не вытирал пот, зазывая, прельщая, совращая легкостью барыша. Мужичок в панамке рвался все показать, супруга злобно в ухо ему шипела, мужичок, отступив, оглянувшись растерянно, снова лез вперед, лез.

— Плати и бери, — подзуживал мужичка черный. — Или слову своему не хозяин? — намекал он на стыдную от жены зависимость.

Снова подельщиков запускал.

— На перстень играешь?

— Покажи...

— Свой против твоего. — Дружно, не угадав, менялись перстнями.

Проигравшая снова ступала вперед:

— Но вот здесь же?.. — просительно говорила она, сытенький подбородок ее подрагивал.

— Хотел на двести, бог с тобой, пускай пятьдесят... Верни свои деньги, — милостиво позволял черный.

Простушка лихорадочно щелкала кошельком, мужичок в панамке рвался опередить, супруга на нем повисла, дочка в голос почти плакала:

— Не надо, мама, не надо, давай пойдем...

— Зачем вы, женщина, — рассудительно увещевала полная дама, — у них же шайка, по три раза в день работают, как часы, я давно наблюдаю. Куда милиция только смотрит.

— Ага, мафия, как в кино, — пытался иронизировать подельщик. Черный само был достоинство, не реагировал на гнусные наветы, мимо ушей пропускал.

— Давай на кулон, красивая, не надо деньги... Двести пятьдесят за кулон ставлю. — Та прижимала кулон ладонью, колебалась секунду. — Триста. — Успевал за эту секунду сказать черный.

— Нет, не могу, — наконец сказала, — подарок... Вот деньги. Пусто.

— Но ведь вы передвинули, я видела, передвинули, — слабо пискнула искательница легкого счастья, на что черный, вдруг отвердев лицом, уже шагал сквозь толпу:

— Глупости говорить не надо, — уронил он сурово, исчез.

Возник вдруг возле цыган, залпом осушил стакан пива, снова исчез, теперь навсегда, до завтра. Подельщики, не таясь, передавали один другому бумажки, которые были в игре, покуривали с терпеливыми в теньке девицами.

Иван не рисковал, хотя как и прочий простодырый, понимающий особу свою ловчилой, меня-то-на-мякине-не-проведешь народ, был уверен, что угадал бы, нет, не стал рисковать.

Он очень вдруг стал беречь себя, далеко не заплывал, глубоко не нырял, фрукты покупал без нитратов, курил редко и дорогие, у светофоров покорно ждал, алкоголь почти исключил, от женских взглядов протяжных отворачивался с напускным равнодушием, на самолет билет сдал, поезд надежнее.

Разворачивала жизнь перед ним тоненький свой свиток, и письмена на нем обещали новое знание. Нет, нет, никакой корысти, он и прежде догадывался, уверясь теперь окончательно, лучше не будет, оно и не может быть ни лучше, ни хуже, ничего не надо бояться, ни реформ, ни забастовок, ни вандализма, ни радиации, ни катастроф, ни войны, ни чумы, ни холеры, ничего с ним не будет плохого, пока он жив, пока жива его память, его сохранившая, спешить уже некуда, поезд надежней. Адлер — Новосибирск, четверо почти суток, верхняя полка, вспомнит он все, все, продлит он, продолжит знобкую эту работу памяти, которая и есть у него теперь лучшее. Вспомнит, главное, этот пологий по дамбе подъем от пляжа, от моста в сторону левого берега, к дому, километр или больше, по жаре, солнцепеку, голодный, измотанный солнцем, рекой, песком, волейболом, обилием голого вокруг тела, мерным упорным шагом, глотая гарь от пролетающих мимо машин, вверх и вперед, напрочь забыв недавнюю свою свежесть, к далекому трамвайному звону на остановке "Горская", этот долгий, прямой, полого вверх уходящий проход по дамбе вглубь левого берега, этот терпеливый, невыносимо медленный подъем, почему это вдруг запомнилось, встало, почему вдруг кажется важным, этот долгий, долгий по дамбе проход.

С тех самых пор никогда не бывал он на том, единственном в городе Новосибирске, пляже. Подумать только, за четверть века не искупаться ни разу в Оби — или юг, или Обское море — а над пляжем изредка пролетал он в расплавленном такси, или в автобусе душном ехал, или катил на служебной машине, всматривался сверху — свысока — в скопище рук-ног, дивясь привычно, сколько народу, или другому дивясь, так холодно, а народ все равно есть, или еще чего-то такое же мелкое думая, ни разу не умудрившись вспомнить себя, себя — уши и ребра — на том самом пляже, где впечатан в песок далекий узкий след детства, единственный след.

А теперь почему-то простенькое это с виду открытие вдруг важно стало чрезвычайно. Какой-то иной явился в нем смысл. Не поддавалась символика толкованию, то ли заслуга, то ли проступок, то ли сухой парадокс?..

Потом, все потом, будет день, будет пища, будет верхняя полка, будет торопкий колес перестук, будет ложка в стакане звенеть, будет ныть от лежанья спина, будет запах сажи, железа, пластика, разогретых под солнцем шпал, запах яиц вареных, от чая парок, победно будут источать ароматы фрукты для встречи и радости купленные, все будет, будет, огурчики с вареной картошкой на полустанках, шелест газет, кроссворды, в тамбуре сигарета, сизый в окошке дым, грязь и сквозняк в туалете, равнодушное проводницы хамство, опухший сосед похмелиться спросит по-свойски, будет дождь за Уралом, жара в раскаленном купе, железные в микрофон голоса на вокзалах, туннелей мрак и грохот обвальный встречных, все будет, будет, и многое, многое еще будет другое в том самом поезде, где вспомнит, наконец-то, он все, все, вспомнит и поймет, где он жил, как, зачем, где, как, зачем будет жить дальше, четверо суток вполне срок для итога солидный, коль половины — или больше уже? — жизни на то не хватило.

 

Таганка, все ночи полные огня,

Таганка, зачем сгубила ты меня,

Таганка, я твой навеки арестант,

Погибли юность и талант в твоих стенах.

Прощай, любимая, уже не встретимся —

Решетки черные мне суждены!

Опять по пятницам пойдут свидания

И слезы горькие моей семьи!..

 

Все будет в том самом поезде Адлер — Новосибирск, навстречу которому, как в школьном учебнике, выйдет поезд Новосибирск — Адлер.

Встретятся они под Уфой.

 

Девушку из маленькой таверны

Полюбил суровый капитан

За глаза, как у пугливой серны,

И за гибкий невесомый стан...

 

ноябрь 1989

 




Комментарии читателей:



Комментарии читателей:

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.