Татьяна Назаренко «Мамеле»

Мне не хотелось возвращаться сюда, но куда ещё податься? Не слоняться же по ночным улицам осенней Винницы? Особенно в нынешние революционные времена, да ещё в моей студенческой шинели. Конечно, можно было пойти и к соседям, но и без их соболезнований и слёз тяжело на душе. Остаётся только этот дом, который ещё вчера был родным студенту-юристу Марку Штоклянду.

Я нашарил в кармане промокшей шинели коробок спичек. Запалил одну (хорошо, что не отсырели!) и прошёл с веранды на кухню. Надо было хоть немного согреться — продрог до костей. Заглянул в печку. Там осталось несколько головней, а ещё есть полки в чулане, и, кажется, утром видел где-то затоптанный веник. Да, точно, вот он. «Чёрт!» — я бросил догоревшую до пальцев спичку, оторвал от обоев на стене солидный клок, запалил и, порвав верёвочку на венике, начал складывать костерок. Как только пламя разгорелось, отправился за топливом. Разломал полки об колени, и только тут спохватился, что дверь не заперта. Задвинул щеколду и вернулся к печи. Скинул противную холодную шинель, пристроил её сушиться и сел прямо на пол, протянув к огоньку окоченевшие руки. Потом закурил.

Было тихо, только где-то на улице тоскливо выла собака. Мне тоже хотелось завыть. Ещё сегодня утром у меня были мамеле, братья и сестры, был дом, было всё, ради чего стоит жить. И что мне прикажете делать теперь? Если бы я верил в Бога, я бы перестал в него верить сейчас. Услышав, что в Виннице погром, я, конечно, встревожился за родню, бросил занятия в университете и поехал домой. Но мне и в голову не приходило, что они могут погибнуть! Удар оказался сильнее, чем я могу вынести.

...Зря я сегодня пытался напиться. Самогонка на меня не действовала. Только потерял привычную власть над собой.

Никогда не забуду сегодняшнего утра. Серое небо, нависшие тучи, моросящий мерзкий дождик, холодный ветер. Мокрые бумажки и тряпки, обломки мебели и битая посуда в жирной грязи. Слипшийся под дождём пух из растерзанных перин и подушек. Почему при погроме всегда потрошат перины?

Трудно было не догадаться, что означает запертая на щепочку дверь родного дома, разбитые стёкла, пух на веранде и в кухне. Останься мамеле в живых, она бы прибралась. Стёрла бы со стены размашистую надпись «Бей жидов, спасай Расею!», отмыла бы присохшую к полу лапшу. И всё же я, как дурак, отказался поверить своим глазам, позвал:

— Мамеле!

Никто не ответил.

— Мамеле! — отчаянно крикнул я, бросаясь в комнаты. И замер на пороге «зало». Погромщики вынесли всё! Пустота, и по огромной, без мебели, комнате — разбросаны фотографии. Мы хранили их в буфете, в коробке из-под монпансье, и эти сволочи расшвыряли их по полу, как мусор! Я было кинулся вперёд, под ногами захрустели черепки разбитой розовой чашечки. Я терпеть не мог эту ужасающе безвкусную чайную пару, а надо же, увидев её жалкие осколки на полу, почувствовал, что в груди защемило. Оказывается, жизнь так же легко разбить, как пошлую чашечку кузнецовского фарфора. Неужели всех перебили?!

Грузно осев на пол, я поднял одну из фотографий. Самую большую.

Это был единственный снимок, запечатлевший всё семейство Штокляндов. Я хорошо помнил, как пятнадцатилетним гимназистом-выпускником ходил со всеми в «Парижский салон» мосье Юзефовича. Мы доставили мастеру немало хлопот. Усадить всю нашу семью перед камерой оказалось сложно. Курчавый, худющий Ицка Юзефович суетился вокруг нас и тараторил без останову: «Господин Штоклянд, я настоятельно рекомендую вам большой снимок. Да, это стоит дороже! Но это ж память на всю жизнь. Тем более, дай Бог вам всем здоровья, ваша семья, Исай Исаакович — это же сущее достояние! Господь благословил вас умными и здоровыми детьми! А ваш первенец, Марк — это ж вылитый вы! И вы будете жалеть деньги?»

Отец поводил широченными плечами (со временем парадный пиджак стал ему узковат) и прятал в усы довольную улыбку. Как ни был он суров в обращении с детьми, никто не сомневался, что он их любит и ими гордится. Ещё бы! Мало того, что Господь наградил нас здоровьем и умом, так и внешне мы все походили на отца. Мне, например, от матери достались только лёгкая рыжина в тёмно-русых волосах и ямочка на отцовском, массивном подбородке. Сестрёнка Фрида часто жалела, что не унаследовала маминой хрупкости, но соседские парни заглядывались на её высокую грудь и считали красавицей. Она и впрямь могла бы нарожать тысячи тысяч, как желают невестам на свадьбах. На этом снимке отсутствовала только Песя, третий ребёнок. Она умерла, когда я был ещё маленький. Уж не знаю, как женщины находили сходство с мамеле в этом красном, вечно пищащем существе, но говорят, она была вся в Браславских. Медно-рыжие толстячки Мотеле и Хася на фото стоят передо мной. Хася родилась недоношенной, и, чтобы сестрёнка не умерла, мамеле продавала её соседке Енте и выкупала за пятак. После этого все стали называть Хасю Алтой. Отцовская порода взяла верх, девочка выжила. Чтобы быть убитой в этом погроме... Исаак, Фейга и Итта тогда ещё поспорили, кому сидеть на коленях у отца. Мосье Юзефович едва смог поставить их перед фотокамерой, и у Исаака губы на снимке надуты, а глаза блестят от недавних слёз. Младшего, Гершеле, не видно, но он уже есть. Маме тогда была беременна. Или в том милость твоя, Господи, что этот Штоклянд тоже умер младенцем и не дожил до погрома?

Плохо соображая, что делаю, я пополз на четвереньках, собирая фотографии. Будто, собрав карточки, мог вернуть своих родных! Но я бережно поднимал с пола и переломленный пополам портрет Фриды, и карточки с изображениями тателе, Мотла, Алты, маме с Фейгеле и Иделе. И хрипло выл, не слыша своего воя.

Наконец я нашёл свой любимый портрет. Юная невеста с длинной, толстой, переброшенной через плечо косой. Мамеле перед свадьбой. Стройная, как лань, с тонким, прекрасным лицом Рахели, пленившей праотца Иакова у колодца. Она рано постарела. Прежними остались только огромные зеленоватые глаза под густыми тёмно-каштановыми бровями да выражение лица, отрешённо-мечтательное, чуть грустное.

У маме была странная привычка, за которую отец прозвал её кецеле . Временами она, встав у окна и сложив руки на растянутом бесконечными беременностями животе, задумывалась и подолгу смотрела невидящим взглядом сквозь стекло.

У нашей кошки тоже была такая манера. Мальчишкой мне, помнится, очень хотелось узнать, что же делает этот непонятный зверёк. Я знал, что она не охотится. Помню, как подкрадывался к окну на цыпочках, заглядывал в мутноватое стекло, но ничего особенного не видел. Та же кривая улочка Иерусалимки, грязная даже в самый разгар лета. Всегда пыльные трава и кусты. Множество гусей и уток, бродивших по улице. Рахитичные малыши со вздутыми животами и голыми тонкими кривульками-ногами. Суетливые, невзрачные взрослые.

О чём думала мамеле, остановившись у окна? Я, помнится, однажды всё же решился спросить, но разве она ответила? Вздрогнула, как разбуженная, и произнесла рассеянно:

— Ничего, сунеле...

Будучи гимназистом, я думал, что мамеле, как и я, тоскует в душном мирке Иерусалимки и мечтает вырваться отсюда. Но сейчас я уверен, что дело в другом. Вот тателе действительно задыхался здесь. А маме? Голда Штоклянд могла быть счастливой где угодно. Она любила мужа и детей, и они платили ей тем же.

Я знаю, отец любил мамеле не только на словах. Нет, иной раз, приходя домой усталый, он ворчал, застав её у окна. Она не пугалась и не сердилась. Просто, вздрогнув и очнувшись от забытья, принималась хлопотать вокруг мужа. Ей не всегда хватало расторопности, чтобы управиться по хозяйству. Но, как говорил отец: «Кому какое дело, как я лажу со своей женой?»

А ещё я видел другое. Когда высокий и массивный тателе, неслышно подкрадываясь к жене, осторожно обнимал её, гладил руки и спину и приговаривал ласково:

— Майн либе кецеле.

Маме улыбалась в ответ, смущенно опуская ресницы, пряча радостный свет зеленоватых глаз. И её бледное, покрытое ранними морщинами лицо становилось таким красивым! Несчастные женщины не могут так улыбаться!

А теперь её убили! Их всех убили!

— Ао-о-о-у-у-у-уа-а-а-а!!! — я вцепился в стопку фотографий, и, раскачиваясь из стороны в сторону, всё выл — низко, хрипло, тоскливо. В кухне кто-то судорожно закашлялся. Я очнулся, и, всё ещё держа в руках фотографии, бросился туда. На пороге стоял Йоська Борщаговский, сын соседки Енты.

— Ты чего? — спросил я. Получилось неожиданно зло.

— Я сижу дома. Вдруг слышу: кто-то у вас. Пошёл посмотреть, — начал оправдываться он, поняв, что появился не вовремя.

— Хоть кто-нибудь уцелел?

— Нет, Моня, они все погибли, — ответил он еле слышно. — Не дай бог кому-нибудь приносить такую весть.

— Как?! — выдохнул я хрипло, сквозь сжатые зубы.

— Не знаю, мы в Пятничанах прятались, а твои — в городе, у Бурденок. Йоселевичи в соседнем доме прятались, говорят, какая-то гадина, чтоб ей саван носить, вопила на всю улицу: «Бурденки жидов ховают!».

Он помолчал и добавил ещё тише:

— И Бурденок всех перебили...

Я перекатил желваки на скулах. Ясное дело, кто это сделал. Дезертиры. Известная сволочь, привыкли к человечине на войне, а уж еврея им убить — проще, чем стакан горилки хлопнуть. И Бурденок, значит, убили... Я знал их с детства, хорошие были люди.

Мне нечего было сказать. Выровняв стопку фотографий, засунул их в карман шинели. Достал портсигар. Закурил. Несколько раз глубоко затянулся и швырнул окурок на пол.

— Где моих похоронили?

— Рядом с зейде Меером Браславским, — почти шёпотом сказал Йоська.

Я кивнул и решительно направился к двери. Йоська посторонился, испуганно глядя на меня, и пошёл было следом, но, поняв всё без слов, отстал.

Мне нечего было делать в этом доме. И мне надо было что-то сделать, чтобы не сойти с ума от бессильной ярости. Попадись мне эти сволочи, убил бы их, не задумываясь, но разве сейчас найдёшь? Я знаю, как происходят погромы, и знаю, что бесполезно искать виновных три дня спустя.

Я видел погром двенадцать лет назад.

Евреи не скоро забудут 18 октября 1905 года. Мне тогда не было и семи лет, но я всё помню до мельчайших подробностей. День начинался радостно. Йоська уже успел сбегать на площадь и на базар, и сейчас, приплясывая от нетерпения, истошно орал под моими окнами:

— Монька! Давай быстрее! Там такое творится!!!

Я сдёрнул с гвоздя в прихожей свою куртёшку и, торопливо буркнув мамеле: «Гулять, с Йошке», — рванул на улицу.

Борщаговский протянул мне алый бантик на булавочке и гордо показал свой, такой же. Я успел заразиться радостным настроением, и, пришпиливая себе на лацкан новое украшение, спросил:

— Что творится?

— Царь! Свободу! Даровал! — выпалил Йоська, сверкая чёрными глазками. — Боже ж ты мой! Вся Винница на улице. Обнимаются, целуются, словно русские на Пасху! Мой тателе с твоим уже успели заложить за воротник на радостях!

— У твоего тателе за этим не станет, — ответил я, высокомерно оттопыривая губу. Герцель Борщаговский был пьяница, и я, вслед за отцом, презирал его. Йоська уловил эту презрительную ноту и торопливо перевёл разговор на другое:

— До базара! Наперегонки!

Мы понеслись. Людей ближе к центру становилось всё больше и больше, и нам пришлось перейти на шаг. Я радостно оглядывался по сторонам, отмечая, что гимназисты и мальчишки с Иерусалимки, чиновники и рабочие, чистая публика и босяки, евреи, украинцы, поляки, русские — все возбуждены. В их разговорах то и дело звучало непонятное и красивое слово «конституция».

— Эй, жиденята, гал-гал-гал! — раздалось за моей спиной. — Тателе-мамеле, хотите свиного уха?

Я резко развернулся. Сзади стоял гимназист Стёпка Григоренко и потрясал в воздухе полой гимназической шинели, свёрнутой кульком.

— А в рыло не хочешь? — поинтересовался я. Не в моих правилах было спускать обиды. В наших детских стычках с мальчишками из русских кварталов я считался неплохим бойцом, и противники меня уважали. Что стоил против меня этот десятилетний золотушный недомерок?

Йоська драк не любил и, вцепившись мне в рукав, произнёс рассудительно:

— Моня, перестань. А ты, Степке, не имеешь права нас оскорблять! Мы теперь полноправные граждане, нам царь свободу даровал.

— Имею пгаво, ггаждане пагхатые, — передразнил наш говор Григоренко. — Вам, свиньям, царь свободу даровал, а вы, сицилисты, его портрет порвали и корону с орла сбросили!

Я, стряхнув Йоськину руку, размахнулся и коротко залепил Стёпке в харю. Драчун он был никудышный, сразу же заверещал, как резаный, на его крик набежали взрослые, и кто-то ухватил меня за шиворот.

— Ах ты, мерзавец! — гаркнул он. — Жидёнок!

Я рванулся, ворот треснул, я оказался на свободе. Мне удалось, лавируя между людьми, потеряться в густой толпе. Не стоило испытывать судьбу. Я помчался к дому. Йоська догнал меня только на нашей улице. Запахивая разлетевшиеся полы материнской кофты, он возбуждённо выдохнул:

— Ну, ты и дал ему прикурить! Визжит, как поросёнок, и юшку размазывает по харе!

Я гордо сплюнул.

— Ой, Монька, — озаботился он, — у тебя весь ворот с мясом выдран! Тётя Голда заругается. Пойдём к нам, мамеле зашьёт.

Я сомневался, что моя маме будет браниться из-за такой мелочи, скорее — расстроится. Впрочем, неизвестно, что хуже.

— Пойдём.

И мы вприпрыжку понеслись к дому. Вдруг Йоська резко остановился, и улыбка исчезла с его лица. Из дома слышалось:

— Ой-вэй, в кого я такая несчастная! У всех мужья как мужья, но этот — что ни день пьяный, как гой!!! Навязался на мою шею!!!

Не требовалось особой догадливости, чтобы понять, что Герцель уже успел напиться до свинского состояния и теперь буянит. Мы всё же пробрались во двор.

— Ша! Я вас кормлю! — орал Герцель.

— Чтобы врагов наших так кормили, как ты нас! — завопила зло тётя Ента. — Где мое субботнее платье? Где пальто, что я еле-еле справила Йошке? Где моя шаль?! Дай мне развод, хуже не будет!

Что-то грохнуло, наверно, Герцель толкнул жену, и она налетела на стол.

— Чтобы ты саван носил! — визгливо крикнула тётя Ента.

Дверь нашей квартиры распахнулась, и мамеле, придерживая рукой огромный живот (она дохаживала седьмой месяц), решительно рванула дверь соседей. Я боялся пьяного Герцеля, но всё же бросился следом за ней.

— Прекрати сейчас же, Герцель. Или ты хочешь, чтобы я позвала мужа?

Сосед сразу сник. Ента мышкой юркнула из квартиры, а маме, спокойно развернувшись, направилась назад. Ента захлопнула дверь и придавила её всем своим довольно массивным телом.

— Ты ума лишилась, Голделе, разве этот пьяный дурак соображает? Он ведь мог ударить тебя, — всхлипнула она.

— Нет, он слишком боится Исая, — отмахнулась мамеле и пошла домой. — Зачем ты бранишься с ним?

— Ну, Голделе, — вздохнула Ента, семеня за ней. — Это ты родилась без желчи, я так не могу.

— Обращайся с мужем своим, как с царём, и он будет обращаться с тобой, как с царицей, — ответила мамеле.

— Хорошо тебе говорить так с твоим Исаем, — вздохнула тётя Ента.

Мы юркнули следом за женщинами. «Хорошо, что у меня родители не такие», — глядя на вконец сникшего Йоську, подумал я. Торопливо стянул куртку, бросил её на сундук.

В дверь замолотили. Я подумал было, что это Герцель, и бросился на веранду, готовый пригрозить отцом. Но это был сам тателе. Он быстро прошагал в «зало» и выпалил:

— Голда, собирайся быстрее, бери детей!

Я растерялся. Мой спокойный, сильный тателе был явно напуган, хоть и пытался сдержаться.

— Что такое? — мамеле резко вскочила с деревянной «канапели».

— Погром! Пока громят на том конце улицы, но если будешь копаться, доберутся и до нас!

Ента поняла первая и с криком бросилась домой. Мамеле бестолково заметалась по дому.

— Курица! — буркнул отец. — Марк, помогай маме! Одевай Фриду, Мотеле! Бегом, я сказал!

Сам он, несмотря на испуг, действовал очень чётко. Раскрыл сундук, рывком расправил на полу мамину шаль, вывалил на неё всю субботнюю одежду, затянул узел. Потом, нехорошо ругаясь сквозь зубы, полез за буфет, достал оттуда пухлый свёрток, подумав мгновение, сунул за голенище сапога. Открыл дверь буфета, ссыпал в карман сюртука серебро, и, подумав, вытащил коробку с фотографиями.

— Марк! Береги!

Я вцепился в драгоценную жестянку, готовый скорее умереть, чем расстаться с ней. Маме же совсем потерялась.

— Что стоим? — спросил отец. — Или ты собралась дождаться погромщиков? Успокойся, доктор Омелько спрячет нас у себя!

— Пусть пошлёт ему Бог здоровья, — прошептала мамеле, трясущимися руками пеленая орущего Мотеле. Отец подхватил на руки сына и тюк с одеждой, решительно подтолкнул к двери её и Фриду:

— Копуши!

Меня торопить не стоило. Я старался не отставать от отца. На улице творилось невообразимое. Соседи, гружёные тюками, тоже спешили со своими плачущими жёнами и орущими детьми.

С дальнего конца улицы слышался какой-то странный гул. И мы, петляя по дворам, шли навстречу ему. Мамеле вдруг начала стонать, закусила губу, и на лбу у неё заблестели капельки пота, как в жару. А подол платья намок и прилип к ногам. Она опять отстала.

— Ну, что ещё? — сердито обернулся отец, и, поняв в чём дело, резко сменил тон. — Голделе, золотко моё, потерпи, ну ещё немного. Вот он уже, дом.

У сводчатой арки суетились дворник и горничная Омелько. Мамеле заторопилась, прибавила было ходу и, оступившись, вдруг осела прямо в грязь. Отец швырнул на землю тюк с одеждой, подхватил маме, горничная, подбежав, приняла у него Мотеле и подняла узел. Отец взял маме и понёс её на руках. Я и Фрида семенили следом.

Маме рожала не первый раз, и я не сильно испугался, даже когда доктор велел быстрее нести её в комнаты. Но, увидев, как отец, сев у печи, пытается закурить, а руки его трясутся, растерялся. Тателе не стал бы волноваться из-за пустяков. Я подошёл к нему:

— Тателе?

— Не путайся под ногами! — огрызнулся он, обдавая меня тревожным запахом табака и горилки. Совсем испугавшись, я спрятался за занавеску и стал смотреть в окно.

Дворник, прижав к груди икону, стоял внизу. Какие-то пьяные мужики и ошалело скачущие вокруг них подростки толпились под окнами. Дворник что-то сердито говорил им, потом несколько раз перекрестился и истово поцеловал икону. Погромщики оставили его в покое и рванули к дому напротив, туда, где над лавкой красовалась жестяная вывеска с фамилией Гольдберга. Посыпалось стекло, и вскоре в грязь полетели пряники и головы сахара в синей бумаге. Какой-то парень лет шестнадцати, высадив окно на втором этаже, тряс распоротой периной и ошалело вопил:

— Зима! Зима!!!

Погромщики ничего не брали. Разгромив лавку Гольдберга, они метнулись к следующему дому, возле которого растрёпанная баба с опухшим лицом вопила, что там прячут жидов. Из парадного выскочил русский поп и, расставив руки, попытался загородить вход. Его оттолкнули, а когда он, пытаясь удержать погромщиков, повис на краснорожем парне в одной грязной рубахе, тот с силой ударил попа в лицо. Тот упал как мёртвый. Из дома выскочила толстая женщина и принялась с криком бегать вокруг него. Никто не попытался ей помочь. Священник пришёл в себя и с трудом встал, когда погромщики уже направлялись к следующему дому. Поп хотел было идти за ними, но толстая женщина силой увела его домой.

А у магазина Гольдберга появилась новая толпа. Я удивился, заметив, что в ней полно баб. Тех самых, которые торговали на базаре и вовсе не отличались злобой. Мне показалось, что все они тоже были пьяные. Эта толпа не громила. Она только грабила, суетясь вокруг разгромленной лавки, как муравьи.

Мне было непонятно происходившее. Никогда я не чувствовал себя таким беспомощным. Настолько, что боялся даже заплакать. Просто стоял и смотрел на всё это, как завороженный. Потом появился доктор. Моя руки под жестяным умывальником, он сказал отцу:

— Не беспокойтесь, батенька. С вашей женой всё в порядке. А вот девочка в большой опасности. Хотя младенцы, рождённые на седьмом месяце, часто выживают.

Он ополоснул потное лицо, подошёл к окну, выглянул в окно и брезгливо сморщился:

— Фуй, какой позор!

И, заметив меня, прикрикнул:

— Отойди от окна, нечего тебе там смотреть!

— Пусть смотрит, — глухо отозвался тателе. — Я так понимаю, господин доктор, это всё надо видеть. И помнить.

* * *

Тот погром не был столь жесток, как этот. Мы все уцелели. Помню, как отец ремонтировал покалеченную мебель, а маме, ползая по полу, собирала пух и набивала новые перины и подушки. Жили, конечно, скаредно, считая каждую копейку. И приезд гостей в начале декабря меня сильно удивил. Праздника никакого не было, до моего дня рождения оставалось ещё недели три. За столом сидели только мужчины: зейделе Исаак Штоклянд, киевский дядя Мойша, дядя Шломо Браславский — мамин брат, и, конечно, отец. Говорили о погроме, сетовали на неприятности, причиненные им, подсчитывали убытки. Всем пришлось несладко. Мне эти жалобы уже начали порядком надоедать, но уйти из комнаты, когда взрослые меня не гонят, я и не подумал бы.

Пристроившись в углу на деревянной канапели, я восхищенно разглядывал дядю Мойшу. Даже тателе и зейделе в своих ситцевых косоворотках, жилетках и картузах с лаковыми козырьками проигрывали рядом с ним, не говоря уже про дядю Шломо в засаленном на рукавах лапсердаке и кипе. Всё в облике дяди Мойши было иным: и короткая борода, и почти незаметные пейсы, и городской костюм с галстуком, заколотым золотой, как мне тогда казалось, булавкой. Больше всего меня поразили надраенные до блеска ботинки. Все остальные мужчины ходили в сапогах.

— Да, жизнь продолжается, как бы Бог не испытывал евреев, — оглаживая свою седеющую бороду, произнёс зейделе, подытоживая беседу. — Не стоит долго вспоминать о бедах. И сегодня мы должны решить, куда определить Маркеле. Ему исполняется семь лет, и сказано мудрецами, что кто не учит сына ремеслу — тот учит его воровать.

Я насторожился. Вон оно в чём дело! Дядья переглянулись, и Шломо, бывший чуть старше дяди Мойши, начал первым.

— Марк — первенец. Я знаю, что ни ты, Исай, ни вы, Исаак Давидович, ни в грош не ставите знание Торы. И тем не менее, Марк — внук Меера — Марка Браславского, шамаша Хоральной синагоги. Наш отец, мир его праху, был ученым человеком, и весьма уважаемым.

Тателе криво усмехнулся. Слова шурина задели его за живое:

— Я знаю, что вы не хотели отдавать Голделе за ремесленника, но разве в нашем роду были воры или убийцы? И разве Голделе когда — нибудь жалела, что пошла за меня? Разве дети мои голодают?

Дядю Браславского я недолюбливал и порадовался, как ловко отбрил его отец. Зейделе Исаак поторопился успокоить сына:

— К чему поминать прошлое, если мы собрались говорить о будущем? Каким же вы видите будущее Маркеле, Шломо Маркович?

— Именно поэтому я и хотел бы, чтобы Марк изучал Тору! — резко ответил Шломо.

Ещё чего! Я знал мальчиков, ходивших в хедер , и ничего веселого в занятиях с нашим меламедом не находил.

— Конечно, нет ничего почетнее, чем изучать Тору, однако, почетом семью не накормишь. И когда родители состарятся, Маркеле должен взять на себя заботу о них и своих младших братьях и сестрах. Прокормит ли свою семью в нынешние греховные времена шамаш или кантор?

Шломо было нечего возразить, но на лице у него читался укор. Мол, в ваши годы, почтенный, надо больше уделять внимания Богу, а не щеголять в сапогах гармошкой.

— Вы правы, тателе, — подхватил отец. — Почетом детей не накормишь.

И посмотрел на дядю Мойшу. Тот понял, что от него ждут.

— Если твой первенец, Исай, настоящий Штоклянд, то есть немало ремесел, дающих неплохой гешефт, и он с успехом может выучиться любому. Когда у человека ремесло в руках, ему не придется продавать воздух за прошлогодний снег или заниматься сватовством старых дев. Я так понимаю, ты хочешь, чтобы твой сын уехал из Винницы в Киев. Я могу выучить его на шляпника, а если хочешь, можно устроить его в обучение к хорошему портному или часовщику.

«Неужели отец хочет, чтобы я поехал в Киев!» — обрадовался я.

— Марк — способный и настойчивый мальчик, он не опозорит нашей семьи, — согласился зейделе. Зашуршала занавеска у входа. Я оглянулся и увидел, что на пороге «зало» стоит мамеле и нервно теребит тонкими пальцами край передника. Судя по всему, у неё было своё мнение, как меня устроить, но высказать его сейчас она не могла и ждала, что же решат мужчины. Тателе посмотрел на неё, едва заметно кивнул и, зачем-то нахмурившись, сказал:

— Вы верно говорите, отец. И спасибо тебе, Мойша, за то, что ты готов помочь мне. Но я хотел бы другого. Думаю, у меня хватит средств выучить сына в гимназии.

Мужчины растерянно уставились на него. Мамеле вся напряглась, переводя настороженный взгляд со свёкра на свояка и на мужа.

— Нет! — решительно воскликнул Шломо, вскакивая со стула и ударяя сухой ладонью по столу. — Нет, Исай, не делай этого! Мальчик, получивший светское образование становится хуже гоя!!! Он стыдится своих родителей, стыдится следовать заповедям Моиссевым, он учится у гоев дурному!

Мамеле полоснула по брату ненавидящим взглядом. Дядя Мойша, задумчиво пожевав губами, сказал:

— Ненадёжно это. Знаешь ведь, сколько препон встретит еврейский мальчик, прежде чем окончит гимназию.

— Трёхпроцентная квота? — усмехнулся тателе.

— Зря ты так пренебрегаешь ею, — покачал головой дядя Мойша. — Знал бы ты, сколько талантливых еврейских мальчиков ждёт не дождётся, когда кого-нибудь из их собратьев по вере отчислят из гимназии!

— И хватит ли у тебя денег, чтобы выучить Маркеле после таких убытков? — с сомнением произнёс зейделе.

— Хватит, — уверенно ответил отец. — Я копил эти деньги с самого его рождения, и даже сейчас не потратил из них ни копейки! Эти деньги пойдут на учёбу Маркеле, или они не пойдут никуда. Если он не поступит в гимназию — пусть поступает в Высшее начальное училище, или в Ремесленное. Если он не сможет стать адвокатом — пусть станет дантистом или аптекарем. Главное, чтобы у него был вид на жительство и он смог выбраться из черты оседлости! После этого погрома я понял, что оставаться в этой дыре — невозможно! Пусть хоть мой сын вырвется отсюда!

Отец был так возбуждён, что не замечал, как постукивает по столу кулаком.

— Ненадёжно это... — задумчиво произнёс дядя Мойша. — Но почему бы не попытаться? Учёный человек есть учёный человек.

Мамеле наградила его благодарным взглядом. Дядя Шломо совсем сник.

— Я бы предпочёл, чтобы ты отдал первенца учиться ремеслу, — заметил зейделе. — Но нет — так нет. Твой сын, и ты вправе решать, какая у него будет судьба.

— Ты хочешь, чтобы я взял Марка к себе в семью? — спросил дядя Мойша. — Места у меня хватит. И лучше не тянуть. Пусть он едет в Киев прямо сейчас. Надо нанять репетитора. Это вовсе не трудно. Гимназистов, желающих получить свой гешефт, в Киеве предостаточно. Если у тебя есть деньги — так почему бы нет?

Мамеле облегченно вздохнула и скрылась за занавеской.

Я никогда не жалел о выборе, который сделали мои родители. Хотя жизнь ученика Высшего начального училища или гимназиста — не сахар.

* * *

Тот погром не был так жесток — мы все уцелели. Жили скаредно, но тем не менее отец не потратил и копейки денег, что копил мне на образование. Это мамеле, дочь шамаша, убедила его отдать меня в гимназию. И тате настоял на своём, несмотря на желание дедушки сделать из меня ремесленника и на протесты дяди Шломо Браславского, говорившего, что еврей, учившийся в гимназии, перестаёт быть евреем и начинает стыдиться своей родни. Из-за трёхпроцентной квоты мне не удалось сразу поступить в гимназию, я закончил сначала Начальное училище. Мне было нелегко. Разлука с домом (учился я в Киеве), осознание своей обособленности.... Впрочем, разве то, что было со мной раньше — это беды? Господи, полжизни бы отдал, лишь бы вернуть свои тогдашние беды и обиды взамен сегодняшнего горя!

Но когда мне ещё не исполнилось и пятнадцати лет, тройка за хорошее сочинение, поставленная словесником Санько, казалась трагедией и верхом несправедливости. А тот день как назло выдался такой солнечный! С каштанов только начали опадать первые листья, и ветерок гонял их по улице. Мои спутники — одноклассники Борька Гиршман и Лейба Родовский, радуясь окончанию уроков, шли по Константиновской и о чём-то беззаботно болтали. Я тоже делал вид, что у меня превосходное настроение. Ещё с Начального училища взял я эту манеру: когда не мог отомстить обидчику, изображал, что мне всё безразлично.

— Чудо! — вдруг восторженно прошептал Лейба. Повернувшись, я увидел, что мимо едет на извозчике солидный господин, а рядом с ним, теребя кончик толстой чёрной косы, сидит девушка в гимназической форме.

— Фанни, дочь кондитера Гринштейна. Музицирует, как ангел, и, говорят, неплохо рисует!

— А ты и разнюнился, как баба, — съязвил я и погладил едва пробивающиеся усики.

— Можно подумать, тебя не интересуют женщины, — обиделся Лейба.

— Женщины, — я вызывающе усмехнулся, — а не зелёные девчонки из Фундуклеевской .

— Ну, Штоклянд, — вызывающе хохотнул Борька. — Можно подумать, у тебя были женщины!

Если бы Борька знал, насколько попал в цель! Женщины интересовали меня, да ещё как, но они были недоступны. Впрочем, это не помешало мне сделать высокомерную гримасу и, сильно понизив голос, ответить тоном многоопытного мужчины:

— Конечно, только не были, а есть. И не женщины, а так, баба одна.

Чтобы врать достоверно, надо просто сохранять чувство меры. Вышло убедительно.

— Она прачка или белошвейка? — старательно изобразив пренебрежение, спросил Гиршман.

— Понятное дело, не дочь Бродского! — рассмеялся я. — Так ведь и я не сын Львовича или Гинзбурга . И потом, какое это имеет значение в данном случае? Я ведь не собираюсь на ней жениться!

Одноклассники были подавлены!

А я понял, что у меня появился случай удалиться от надоевшей мне компании. Поэтому, напустив на себя томное выражение избалованного жизнью аристократа, произнёс:

— Кстати, господа, я надеюсь, вы не выдадите мой маленький секрет и не скомпрометируете моей дамы? И ещё. Я всё ломал голову, под каким бы предлогом отстать от вас? Теперь, когда моя роковая тайна стала известна, позвольте мне откланяться.

Одноклассники просто покатились со смеху.

— Я зайду к твоим и скажу, что ты отстал по физике и пошёл заниматься к Гиршману! — сказал Лейба.

— О, мон шер ами! — я изобразил светский поклон. — Как вы благородны!

— Не бойся, мы не ябеды, — отозвались одноклассники, и я, пожав им руки, решительно направился к Хоривской. Убедившись, что товарищи не следят за мной, свернул на параллельную Константиновской Волосськую, и торопливо зашагал к Ярославской. Мне хотелось успеть к дому раньше Лейбы, жившего по соседству.

Ещё в начальном училище я приобрёл не только привычку скрывать свои чувства, но и нашёл способ давать им выход. На чердаке дома было место, чтобы спрятаться от всех. Вот и сейчас, убедившись, что меня никто не видит, я юркнул туда, достал из тайника бумагу, карандаш, гуммиластик, и, устроившись поудобнее на большом чурбаке, стал рисовать словесника в виде крысы. Зло и уверенно вывел на бумаге толстое туловище в мундире, подслеповатую морду с повисшей на носу кляксой. Противные лапки, в которых зажат кусок сыра, похожий на профиль еврея. «Он влепил мне тройку потому, что я еврей! Он давно говорит, что не допустит, чтобы я получил медаль. Почему им не даёт покоя, что евреи живут не хуже других?!» — думал я, покусывая губу. Закончив рисунок, я, не торопясь, закурил и папироской выжег дырку на морде крысы. Потом подпалил карикатуру снизу, и, следя, чтобы не наделать пожара, сжёг её. Растоптал и размёл пепел. Обычно это помогало мне выпустить пар. Но сейчас настроение по-прежнему оставалось препаскуднейшим. Я достал ещё один лист и принялся рисовать обнажённую женскую фигуру. Но мысли по-прежнему возвращались к событиям сегодняшнего дня. Может, поэтому, наметив контуры фигуры, я взялся за проработку лица, а не груди и округлого животика, вопреки обыкновению. И вдруг понял, что это — лицо мамеле. Я вспыхнул от стыда и принялся поспешно стирать неприличные подробности фигуры, набрасывая складки платья. И только потом опять всмотрелся в лицо женщины. Это несомненно была она, только юная, с едва заметной складочкой в углу красиво очерченного рта. Такой, наверно, была моя мамеле, когда носила под сердцем меня самого. Мне стало жаль рисовать на этом лице морщины. Пусть будет так! Я подчеркнул складки платья, чтобы ясно выступал живот беременной женщины. «Нарисую, как она, по своему обыкновению, стоит у окна и смотрит на улицу!» — решил я и принялся набрасывать обстановку своего жилища. Побывав в некоторых киевских домах, я понимал, насколько комично и безвкусно выглядит наша обстановка. И слегка стыдился усилий отца, пытавшегося придать дому «щикарный» (по меркам Иерусалимки, конечно) вид. Я ненавидел этот покрытый резными финтифлюшками буфет, забитый позолоченной дешёвкой. И аляповатый комод, о который вечно ушибалась мамеле. Вообще-то он стоял в тёмной выгородке, которую тателе именовал спальней, но, чтобы подчеркнуть тесноту жилья, я перенёс его в «зало» и втиснул между двумя кроватями под горой перин и подушек. Оставшееся свободное место в комнате занял стол, покрытый тяжёлой скатертью. После того, как я наметил контуры предметов, фигурка женщины оказалась стиснутой со всех сторон. Она буквально задыхалась от обилия вещей. Но мне не хватало на рисунке ещё и окна. Того самого, с зеленоватым стеклом, открывавшего вид из «шикарной» нищеты в нищету беспросветную. И я уверенно вывел его тень в виде креста на фигуре женщины. Вот так — перечеркнув дорогу на волю и ей, и плоду чрева её! Меня колотило. Не знаю, как назвать это состояние, но оторваться от рисунка раньше, чем я его закончил, было выше моих сил!

Потом я хотел спрятать его в тайник, но там лежали изображения голых баб без лиц. Невозможно было оставить портрет мамеле с этим — и я засунул его в гимназическую папку со штудиями капителей, рисунками античных бюстов и прочей скукотищей. Спрятал своё сокровище в середину пухлой стопки бумаги и старательно затянул шнурки.

Интересно, как может повернуть судьбу человека случайность. Спрячь я этот рисунок на чердаке или попадись он другому человеку — и, возможно, моя жизнь сложилась бы иначе.

Я вспомнил, что забыл папку в классе, уже выйдя на улицу. Развернувшись, бегом бросился назад, что-то сбивчиво пробормотал швейцару на входе и, стряхивая с бот снег, промчался на четвёртый этаж. И уже через стеклянную дверь класса увидел, что наш художник Дорошенко роется в моей папке. Я постучал. Он вздрогнул, торопливо отодвинул бумаги и, увидев меня, смущённо улыбнулся.

— Входите, Штоклянд.

— Я забыл...

— Да, вы забыли, — кивнул Дорошенко. — И хорошо, что вернулись. Сядьте. Нам надо поговорить.

В общем-то, от Дорошенко не стоило ожидать ничего плохого. Это было тихое и беззлобное существо, вечно погружённое в свои мысли. Интересно, о чём он хотел поговорить? Я сел на переднюю парту. Он, порывшись в стопке бумаги, вынул один лист и протянул мне.

— Кто это?

— Мать, — даже не взглянув на рисунок, сказал я.

— А вы, оказывается, художник, Штоклянд, — задумчиво произнёс Дорошенко.

Вот это открытие! Три с лишним года учит меня рисованию, и только сейчас заметил! Наверно, я не смог скрыть своего удивления.

— Вы поражены моими словами? — улыбнулся Дорошенко. — Не стоит. Я никогда не сомневался, что вы искусный рисовальщик. Но уметь рисовать и быть художником — это не одно и то же.

Он снял пенсне, протёр его не очень свежим платочком, нацепил на нос, взъерошил волосы. Положил на стол портрет мамеле, а потом, порывшись, сунул мне под нос штудию головы Антиноя.

— Видите разницу? Сколько чувства здесь! Как передан душный, давящий быт черты! Обречённость матери и её ребёнка! Весь рисунок — страсть, порыв, прокламация! Кстати, вы не рисуете карикатур, Штоклянд?

Я едва сдержался. Откуда он мог узнать?

— Нет, Фёдор Александрович!

— Попробуйте! У вас должно получиться. У вас, оказывается, верный глаз и недобрый разум.

Я промолчал.

— А теперь — смотрите сюда. Отменный образчик классицизма. Совершенная техника. Абсолютное мастерство. И ни грана чувства, разве не так?

— Мне безразличен этот самый Антиной, — наверно, чересчур резко отозвался я.

— А портреты? А рисунки на свободную тему? — не унимался он, нервно вырывая из стопки всё новые и новые примеры моих художеств.

Наверно, стоило быть с этим учителем чуть более искренним, чем с другими. Хотя бы для того, чтобы он по простоте душевной не поделился своим открытием с другими нашими учителями. С Санько, например. Я поймал его взгляд.

— Гимназия не то место, где стоит откровенничать. Особенно...

— С учителями? — спросил он.

— Евреям! — ответил я.

— Вы преувеличиваете, Штоклянд, — смутился Дорошенко. — Я согласен, что...

Он замялся. Судя по всему, там должно было следовать: «что законодательство ставит евреев в неравное положение с другими народами Российской империи». Но позволить себе такое высказывание Дорошенко не мог.

— ...что имеются некоторые безобразные проявления, — после продолжительной паузы закончил он. — Но порядочные люди всегда осуждали их.

— А ещё имеются непорядочные люди, из-за которых, допустим, Менделя Бейлиса продержали в тюрьме три года. Хотя справедливость восторжествовала, — стараясь не допустить ни малейшей иронии в интонации, ответил я.

— Нельзя быть таким злым в столь юном возрасте, Штоклянд! — вздохнул Дорошенко. — Неужели вы считаете, что все христиане плохо относятся к евреям?

— Вы же не считаете, что евреи делают кровавую мацу на Песах ? — улыбнулся я. — Зачем стричь всех под одну гребёнку?

Дорошенко замолчал. Потом решительно взял лист с портретом мамеле:

— Вам не стоит носить этот рисунок в гимназию. Его могут неправильно понять. Если позволите, я заберу его себе.

Я кивнул.

— Кстати, Штоклянд, в этом году вы заканчиваете гимназию. Что вы собираетесь делать в дальнейшем?

— Хотел бы поступить в университет. Но я и так едва вытягивал на серебряную медаль. А теперь ещё отстал по словесности, — подчёркнуто скромно, потупившись, ответил я.

— Да, Сергей Николаевич строг, — согласился Дорошенко, отводя глаза. Мне стало жаль Фёдора Александровича. Он всё же был добрейший человек. Всё понимал и боялся показать, что понимает.

— В общем, без медали на юридический факультет мне не поступить, крещение я принимать не собираюсь, так что, наверно, попробую найти какой-нибудь институт. Да хоть на дантиста выучусь.

— Чтобы получить вид на жительство? — спросил Дорошенко.

— Разумеется.

— А о Художественном училище вы не думали? Оно ведь тоже даёт вид на жительство.

— Но не даёт стабильного дохода, — улыбнулся я. — Я — первенец, мне семью содержать.

Дорошенко посмотрел на меня так, словно впервые услышал о таких вещах.

— И всё же, Штоклянд, — перебил он меня. — Вы талантливы. Подумайте о Художественном училище. Если решитесь, я согласен подготовить вас к поступлению. Я, может, и посредственный художник, но понимаю искусство. Ступайте.

Я вежливо попрощался, собрал бумаги и поспешно вышел из класса.

Дорошенко сдержал своё слово. И позже, поступив в Киевское художественное училище, я подарил ему шагреневую папку для бумаг. А внутрь вложил рисунок. Единственную мою карикатуру, в которой не было злости. Робкая и очень симпатичная черепашка в немом восторге рассматривает репинских бурлаков. Фёдор Александрович растрогался, даже прослезился.

— Я всегда подозревал, что вы — отличный карикатурист, Штоклянд, — сказал он. — Но вы, оказывается, умеете любить?

— У меня хорошая память, Фёдор Александрович, — улыбнулся я. — И я ничего не забываю.

— Помнить надо только хорошее. Так легче жить, Штоклянд.

«Отнюдь нет. Вам ведь — не легче?» — хотел ответить я, но сдержался.

Мой одноклассник, Юрка Мартынюк однажды сказал: «Я презираю Дорошенко. Он видит несправедливость, но не смеет с ней бороться!» Юрка был прав, но я прощал Фёдору Александровичу его трусость. Любой другой получил бы от меня пощечину за подобные слова, но Мартынюк имел право так говорить. Юрка смел бороться с несправедливостью мира. Он был большевик. Открылось это случайно.

Весь день накануне я потратил, рисуя портрет мамеле. Уроки сел готовить затемно, несмотря на ворчание тёти Ханы. Утром проспал и вбежал в класс позже обычного. Почти все уже были на местах. До звонка оставалось ещё долго, но отсутствие привычного гула заставило меня насторожиться. Ребята явно что-то замышляли. Я поискал взглядом Валерку Кондратенко. Так и есть — судя по раскрасневшемуся, вдохновенному лицу наш Остап Бульба сел на своего любимого конька. Я плюхнулся на лавку рядом с Гиршманом.

— Что Бульба опять задумал?

— Бойкот Санько! — радостно заявил Борька.

Я присвистнул.

— Из-за меня?

— Разумеется.

Час от часу не легче! Бульба постоянно что-то замышлял, и постоянно это кончалось плохо. Его характер действительно полностью соответствовал прозвищу. Насколько я знаю литературу, Остапу Бульбе в бурсе нередко перепадало розгами. Валерка гордился своим сильным и независимым характером и наказания сносил стоически, с подчёркнуто презрительной усмешкой. Я прикинул, чем может эта история грозить нам всем и мне в особенности. И решил не рисковать. На месте Санько я бы не ограничился парой часов без обеда для всех. Мне были не нужны неприятности в восьмом классе. Лучше уж аттестат с тройкой по русской словесности.

— Ты что набычился? — не понял Борька.

— Спаси меня Бог от друзей, с врагами я уж как-нибудь сам управлюсь! — буркнул я, решительно поднялся и направился к Кондратенко, оживлённо говорившему что-то трём одноклассникам.

— Валера, ответь мне, пожалуйста, что за у русской интеллигенции болезнь такая — всех жалеть? — начал я.

Валерка ошеломлённо уставился на меня своими угольно-чёрными блестящими глазами.

— Я не просил за меня заступаться, — продолжал я.

— Я тебя не понимаю, Штоклянд! — воскликнул Валерка. — Санько надо поставить на место. Твоё сочинение — хорошее, к тому же его тон был оскорбителен. Это унижение еврейской нации...

— Еврейской нации? — я заставил себя усмехнуться. — Опомнись, Бульба, меня зовут Марк Штоклянд, а не Мендель Бейлис. И потом — разве я просил тебя вступаться за меня? Несправедливо обошлись со мной, а не с тобой, Кондратенко!

Валерка не сразу сообразил, к чему я клоню, но, догадавшись, вспыхнул:

— Знаешь, Штоклянд, это — трусость!

Я перекатил желваки на скулах. Но сдержался.

— А твой бойкот — глупость! Ты ещё не понял, каков наш словесник? Тебе нравится возможность вылететь из гимназии с волчьим билетом?

— Ну уж, с волчьим билетом, — с сомнением протянул кто-то из одноклассников.

— В любом случае, проверять я не хочу, — решительно отозвался я. — И можете думать обо мне что угодно! Я хочу получить свой аттестат!

Я знал, что нарушаю законы гимназической чести, и видел, как презрительно кривятся губы Валерки, как смотрят на меня одноклассники. «Ещё немного — и бойкот объявят мне, — подумал я, и понял, что отступать поздно. — Ну и чёрт с ними, выдержу!»

— Я поступаю так, как считаю нужным! А если ваши ребяческие фантазии требуют выхода, то можете объявить бойкот мне.

— Еврей, защищающий черносотенца — это что-то новое! Браво, Штоклянд!

Я удивлённо оглянулся. От кого я не ожидал подобной реплики — так это от Юрки Мартынюка. Валерка фыркнул и, согнувшись пополам, захохотал. Ребята засмеялись. Я понял, что мне уже ничто не грозит, и тоже рассмеялся.

— Мне жаль тебя, Штоклянд, — Валерка высокомерно похлопал меня по плечу. — Не успев повзрослеть, ты состарился!

— А шо делать, добродию Бульба? — согнувшись и подражая манерам забитого местечкового еврея, сказал я. Ребята захохотали ещё громче.

— Морда! — Валерка дружески ткнул меня кулаком в плечо. Я ответил тем же и пошёл на своё место.

Никто не мог сказать, что в этот раз я схлопотал кол незаслуженно и несправедливо был оставлен после уроков на два часа. Борька и Лейба, разумеется, не стали меня ждать. Отбыв наказание, я, не торопясь, спустился со ступенек гимназии. К моему величайшему изумлению меня ждали. Юрка Мартынюк. Худой, в поношенной шинели с чужого плеча, он поднялся с лавочки, засунул учебник в связку книг и направился ко мне.

— Я удивлён, мон шер Жорж, — широко улыбнулся я. — Сначала вы спасаете мою честь, сударь, а потом ждёте несчастного узника. Чем обязан такому вниманию?

Юрка смутился, нервно передёрнул плечами и произнёс едва слышно:

— У меня серьёзный разговор до тебя, Марк. Только я прошу, о нём никто не должен узнать!

— Разве я давал повод подозревать меня в наушничестве? — сразу перешёл я на серьезный тон.

— Даже друзьям не говори.

Мы свернули в переулок.

— Хорошо, в чём дело?

Что-то настораживало меня в этом разговоре. Мартынюк никогда не был моим другом. Впрочем, он никому в классе не был особенно близок. Тихий и скромный, он не принимал участия ни в каких проделках и драках, но и к учителям не подлизывался. Всерьёз к нему не относились, и поэтому ему многое прощалось.

Юрка оглянулся, чтобы убедиться, что на улице никого.

— Одноклассники считают тебя трусом.

Я вскинул бровь и ответил с вызовом:

— И ты ждёшь меня для воспитательной беседы? Так вот, Отшельник, мне безразлично, кто кем меня считает. Мне важно, кто я есть на самом деле.

— Я тебя трусом не считаю, — серьёзно отозвался Юрка, гася всю мою запальчивость. — Мало того, я скорее предположу, что твоя сдержанность и рассудительность — всего лишь маска. И тебе трудно её носить.

Попал в точку. Гимназия давала мне не только знание латыни и теоремы Пифагора. Самое ценное, что дали мне годы учёбы — это умение владеть своими чувствами. Но мне было трудно сдерживаться.

— Для такого человека, как ты, проще дать обидчику в морду, чем сдержаться. Разве не так?

— Похоже, ты давно следишь за мной!

— Да, — не стал запираться Мартынюк. — Не скажу, что с самого твоего прихода в класс, но всё же.

— Зачем? — я постарался сделать презрительную гримасу.

— Ответь ещё на один вопрос, Штоклянд. Чего ты хочешь от жизни?

— Закончить гимназию, получить образование и вид на жительство, устроиться где-нибудь вне черты оседлости и вытащить отсюда свою семью! — настойчивость собеседника раздражала меня, и в то же время не было смысла врать.

— Устроиться в жизни и служить тому порядку, который покровительствует погромщикам, устанавливает черту оседлости, трёхпроцентную квоту для евреев? — горячо возразил мне Юрка.

— Ты что, эсер, что ли?! — огрызнулся я.

Юрка вздрогнул и опять оглянулся. В переулке никого не было. И всё же он понизил голос до едва слышного шёпота.

— Нет. Я — социал-демократ.

Я растерялся. Естественно, я слышал о революционерах. Ещё недалеко были те времена, когда почти вся молодёжь Подола принимала участие в каких-нибудь партиях. И, по рассказам взрослых, устраивала сходки чуть ли не на Крещатике, пользуясь тем, что жандармы не знали идиш. Но от меня это всё было так далеко — словно колониальная Индия: действительно есть, но я там никогда не буду. И вот теперь выясняется, что тихоня Юрка — революционер.

— Кто-кто?

— Большевик. Социал-демократ.

Я слышал об эсерах, бундовцах, анархистах. Но слово «большевик» мне ничего не говорило.

— Я давно присматриваюсь к тебе, — произнёс Мартынюк едва слышно и опять оглядываясь. — Мне кажется, ты человек надёжный и дельный. Я действительно хочу предложить тебе работать с нами.

Мне захотелось закурить, я машинально потянулся к карману. Спохватился, что гимназистам запрещено, и отдёрнул руку. Сердце моё колотилось, словно я только что стремительно взбежал в гору.

— Конспиратор, — я скривил губы. — Агитирует прямо посередь улицы!

Юрка потупился.

— Ты прав. Или ты думаешь, что я шпик?

Вот в этом я заподозрить Мартынюка не мог.

— Я думаю, что ты дурак, — сказал я. — Я понятия не имею, кто они такие, твои социал-демократы, и... если они как эсеры — то дела с ними иметь не хочу. Не люблю дешёвого самопожертвования.

— Мы в игрушки не играем, — сказал Юрка. — Если хочешь, я принесу тебе брошюры.

— Только не в гимназию! — рассмеялся я. А потом добавил: — А вообще... приноси! Ладно, тебе, кажется, на Лукьяновку. А мне на Подол. И до семи вечера осталось полчаса, надо поторопиться, если ты не хочешь в кондуит.

Мы попрощались. Я пожал маленькую горячую ладошку Юрки и свернул в переулок.

Оставшись один, снял фуражку и запустил ею по каштану. Наверно, такое поведение было неуместно для гимназиста восьмого класса. Да и вообще, какое это было ребячество! Я ничего не знал ещё об этих самых большевиках. И всё же, впервые после погрома, я снова почувствовал себя большим, сильным и смелым. И мне было весело.

Я прилетел домой, как на крыльях. Тетя Хана подала мне обедать и, усмехнувшись, спросила:

— Чему ты так улыбаешься, Моня? Уж не влюбился ли, не дай Бог!

Наверно, у меня действительно был глупейший вид.

— Нет, тётя, — ответил я, краснея.

— Не обманывай меня. Я не первый год живу на земле и уже одного такого шалопая, как ты, вырастила, — добродушно проворчала она. — Так вот, сунеле, оставь эти затеи. Разве ты забыл, скольких трудов стоит твоим родителям твоё обучение?

— Я никогда об этом не забывал, — ответил я. — И вы правы, мне надо взяться за ум. Детство кончилось...

* * *

Так было всегда. Дети хотят поскорее вырасти, а взрослые жалеют, что не могут вернуться в детство... Почему мне именно сейчас, после погрома, вспомнилась та суббота?! Это невыносимо!!!

Последние гимназические каникулы. Помнится, я приехал в Винницу в пятницу. Очень радовался, что успею встретить субботу дома.

К тому времени я уже не верил в Бога и тайком нарушал религиозные запреты. Но суббота оставалась для меня днём особенным. Если, конечно, справлять её не в Киеве, а дома.

У субботы волнующий запах. Ароматы свежеиспечённой халы и цолнта с мясом пересиливают будничные, кисловатые запахи жилья. Чуть отдаёт махоркой — из сундуков достают праздничные костюмы, переложенные от моли табачным листом. Потом в этот букет вольётся запах вина — когда отец благословит субботний кубок и пустит его по кругу.

Цвет субботы — золотистый. Свет солнца едва начинает меркнуть, и из беспощадно-жёлтого становится мягким, медовым. Мама надевает платье из шёлка песочного цвета, которое так идёт к её зеленоватым глазам. Достаёт из буфета красивый медный подсвечник, надраенный толчёным кирпичом до золотисто-красного блеска. Он торжественно водружается на стол, покрытый изжелта-кремовой скатертью. И две халы показывают из-под салфеток румяные золотистые бочки.

А это блаженное ощущение покоя и чистоты! Вернувшись из бани, все рассаживаются и ждут, когда отец, посмотрев на часы с кукушкой, скажет:

— Пора.

Мамеле лёгким, плавным движением зажигает субботние свечи. Бледные огоньки трепещут, и мамеле, боясь загасить их неловким движением, выпрямляется, подносит руки к глазам. Лицо у неё сосредоточенное, серьёзное и торжественное.

— Благословен ты, Господь Бог наш, Владыка вселенной, освятивший нас своими заповедями и повелевший нам зажигать субботние свечи! — нараспев произносит мамеле и отнимает руки от глаз. Она вся сияет от радости и умиротворения. И дети, притихшие против обыкновения, поднимаются со стульев и лавок, чтобы идти в синагогу.

Вернувшись, рассаживаемся за столом. Перед трапезой подходим к отцу — сначала мальчики, потом девочки, и тот жестом библейского патриарха возлагает нам руки на затылки и, слегка приминая заскорузлыми пальцами вихры сыновей, возглашает благословения. (Истосковавшийся за учебный год по родителям, я стремился продлить этот момент: отец любил нас, но на ласку был скуп.) Потом тателе, не торопясь, достаёт из буфета большой оловянный кубок, который все в доме почему-то называют серебряным. Открывает специально купленную бутылку с вином, наполняет кубок и, торжественно подняв его, возглашает благословение. И вся семья хором отвечает:

— Амен.

Отхлебнув, отец передаёт кубок матери, потом мне. Начинается неторопливая, чинная трапеза, спокойные разговоры, пение песен.

Так было и в ту субботу. Ужин, как обычно, закончился затемно, мамеле стала укладывать малышей, а я вышел на крыльцо немного подышать перед сном. Сел на ступеньку и с наслаждением вдохнул полной грудью. Хотелось закурить, но дома я не нарушал субботних запретов в открытую. А прятаться сейчас не стоило: могли хватиться. Я запрокинул голову и уставился в иссиня-чёрное, усеянное крупными звёздами небо. Скрипнула дверь, по шелесту платья и звуку шагов я догадался, что это — мамеле. Резко повернулся.

— Вы что?

— Так, — смутилась она, и всё же не удержалась, провела жёсткой ладонью по моей голове. Я невольно дёрнулся. В нашей среде молокососов, воображающих себя взрослыми, была манера стыдиться подобных нежностей. Маме виновато улыбнулась:

— Прости, сунеле, ты уже совсем взрослый мужчина, а я всё не могу этого понять.

— Ну что вы говорите, мамеле? — мне стало стыдно, и я взял её руки в свои, погладил пальцами вздутые вены.

— Ты всегда вырываешься и уходишь, когда я пытаюсь тебя погладить, Маркеле, — без укоризны произнесла она. — А я так соскучилась по тебе!

— Я тоже, мамеле!

Волна нежности захлестнула меня, подступила к горлу. Я захотел приласкаться к матери и вдруг понял, что забыл, как это делается. Словно одеревенел, стал неуклюжим...

— Простите меня, мамеле, — пробормотал я. Она улыбнулась.

— Ты в точности такой, каким был маленьким. Несмотря на то, что усы растут и голос уже мужской.

— Я очень люблю вас, мамеле, — произнёс я и, решившись, ткнулся лбом в её плечо, потёрся щекой о рукав её нарядного платья. От неё пахло субботой: халой, цолнтом, табачным листом и чуть заметно — вином. И ещё — потом. Ничто не успокаивает так сильно, как запах материнского пота. Он всегда приятен, и ни один другой аромат не может сравниться с ним. Маме растерялась от моего неожиданного порыва и замерла, боясь спугнуть. А я наслаждался теплом, покоем и радостным чувством, похожим на чувство воришки, улизнувшего со своей добычей незамеченным! Кажется, тогда я последний раз обнимался с мамеле, и она ласкала меня, как маленького. Теперь этого уже не вернёшь!

А ведь была и другая суббота. Два года спустя. В июне 1915 года. Первая в моей жизни — без отца.

Так же, как сегодня утром, я сидел в переполненном вагоне третьего класса и, подставив измятый листок с Йоськинными каракулями (маме не умела писать) под тусклый свет из пыльного окна, перечитывал в который раз письмо из дома. Тателе арестовали, говорят, что он вёл революционную работу. На самом деле — это всё его манера говорить кому попало, что он думает о правительстве. Будто всем это интересно. За многословием и бесконечными повторами я чувствовал, как потеряна мамеле, и слышал надежду, что её первенец, мужчина, приедет и поможет ей. Материнская уверенность и трогала, и раздражала меня. Лестно, что тебя считают взрослым, но как справиться с навалившейся бедой, когда тебе всего шестнадцать с половиной и у тебя нет профессии? Сейчас я ненавидел отца, по глупости попавшего в переплёт. Но чем ближе поезд подходил к Виннице, тем больше раздражение сменялось трезвыми размышлениями. «Можно сколько угодно злиться на тателе, но ведь легче от этого не станет. Лучше всего будет, если удастся спасти его. Во-первых, достать деньги на адвоката. Если удастся нанять хорошего адвоката — может, все обойдётся. Или не обойдётся? Как-никак, мы находимся недалеко от фронта, дела у правительства обстоят не лучшим образом, и с революционерами не сильно цацкаются, — пощипывая жидкие усики, думал я. — И потом — где взять деньги на адвоката? Хорошо, если у отца есть какая-нибудь кубышка и мамеле знает, где она лежит. Во-вторых, если с отцом дело пойдёт не лучшим образом, то что тогда? Бросить учёбу? Только не это, после стольких затраченных усилий. И, вдобавок, ремесла я не имею, так что останется только наняться грузчиком на «Ястреб», или приказчиком к Львовичу. Премного благодарен! Будь проклята эта война с её дороговизной продуктов и трудностями с поиском места! Ну что же делать?! Хоть кто-нибудь, вразумите меня!!!»

Поезд, пыхтя и свистя, стал замедлять ход, показалось знакомое до слёз здание винницкого вокзала. Пассажиры зашевелились, толкаясь и бранясь. Я подхватил свой саквояж и, решительно раздвигая локтями толпящихся баб и мужиков, протиснулся к выходу. Соскочил на перрон и, придав себе уверенный и решительный вид, стремительно зашагал в сторону Иерусалимки.

Мамеле возилась у печи. Неловко разогнулась на стук двери. Увидев меня, медленно опустила руки, потом как-то по-старушечьи засеменила навстречу. Лицо её дрожало и кривилось. И как она ни пыталась, всё же не совладала с собой — расплакалась навзрыд, уткнувшись лицом в моё плечо. Сейчас она была беспомощной, как маленькая девочка, и я окончательно растерялся. А тут ещё дверь в комнаты распахнулась, и показались мордашки братьев и сестёр. К счастью, они, против обыкновения, не выбежали навстречу брату, а притихли, как мышата. Выскочила одна Фрида — тоже заплаканная, засуетилась вокруг матери, неумело пытаясь утешить. В результате разрыдалась сама. Я почувствовал, что сейчас врежу этой бестолковой рыжей корове.

— Займись печью, — неожиданно резко бросил я сестре, и, обняв мать за плечи, приказал: — Перестаньте сейчас же, мамеле. Слёзы тут не помогут. Пойдёмте, надо поговорить.

Я решительно подтолкнул её к двери в комнату. Шла она, ссутулившись, и её костлявые плечи под сатиновой кофточкой выглядели донельзя жалко. У меня комок подкатил к горлу, я ненавидел себя за свою беспомощность.

— Ступайте погулять, — сухо приказал я младшим. Те, как горох, сыпанули из комнаты. Потом Алта вернулась, забрала маленького Гершеле и плотно притворила за собой дверь.

— Садитесь, мамеле, и перестаньте плакать.

Она испуганно посмотрела на меня, закусила губу и подчинилась. Прижала кулачок ко рту и действительно затихла. Боясь, что она снова расплачется и моя беспомощность станет очевидной, я начал сразу с сути, без вступлений.

— У нас есть деньги?

Мамеле недоумевающее уставилась на меня. Слёзы всё ещё текли по её морщинистым щекам, но всхлипывать она не решалась.

— Есть или нет?

— Немного, — пробормотала она. — Рублей двадцать пять — то, что приготовлено тебе на жизнь на два месяца...

— Обо мне не думайте, заработаю, — отмахнулся я. — Сейчас мы кое-что обговорим, потом я поеду в город, узнаю обстановку. Надо попробовать нанять адвоката.

— Ты думаешь? — спросила мамеле с робкой надеждой.

— Я ничего не знаю, мамеле, поэтому ничего пока думать не могу. Вы даёте мне деньги, я еду и всё узнаю.

— Я с тобой, Маркеле!

— Зачем? — пожал я плечами. — Оставьте, тателе вы не поможете, мне же будете только мешать. Давайте лучше подумаем, что в нашем доме можно продать.

— Продать? — переспросила мамеле.

— Не считаете же вы, что за эти двадцать пять рублей мы сможем найти хорошего адвоката? И потом, я бы подумал, на что вы будете жить всё это время. У нас были доходы кроме заработка отца?

— Мы продавали соседям яйца, — нерешительно произнесла мамеле. — Маркеле, скажи, как ты можешь думать о деньгах, когда в семье такое горе?

— А о чём ещё думать? — рассердился я. — Сейчас это важнее всего. Тателе, знаешь ли, находится в менее плачевном состоянии, чем вы. В лучшем случае он останется на казённом счету ещё месяц, а потом вернётся домой. Надеюсь, поумневший и не такой разговорчивый. А вот вам, мамеле, с семьёй придётся на что-то жить это время. А если наши хлопоты не помогут, то, знаете ли, придётся обходиться своими средствами ещё долго. А у вас на руках Фрида, невеста. Ладно, я выучусь, её вы выдадите замуж. А вот остальных нам придётся кормить ещё долго, прежде чем они начнут жить самостоятельно!

Выпалив это единым духом, я достал портсигар, резко открыл его, закурил. Мамеле молчала, видимо, пытаясь вникнуть в сказанное. Потом переспросила:

— Ты не бросишь учёбу? Маркеле, прошу тебя, только не бросай...

— Я знаю, мамеле, как вам хотелось видеть меня студентом... Хотя ремесло всегда надёжнее, ну да что теперь... Я закончу училище и попробую поступить в университет, иного пути у меня нет. Особенно теперь, когда надо вас кормить.

Она впервые слабо улыбнулась, потом так же растерянно посмотрела на меня.

— Но как же я буду тебе помогать?

— Помогать? Мамеле, я найду средства себя прокормить. Я теперь больше думаю о том, как бы помогать вам! Боюсь, что у меня это не слишком хорошо получится.

— Что ты говоришь, Маркеле?.. — начала было возражать мамеле и опять расплакалась. Но теперь, когда мне показалось, что выход уже найден, слёзы матери не пугали меня. Я потушил папироску, подошёл ближе и обнял её за плечи.

— Ну полно вам, мамеле, — шепнул я ей на ушко как можно ласковее. — Прошу вас, не надо плакать. Ни один мужчина не переносит женских слёз.

Она неловко встала, и я осторожно взял её лицо в ладони, повернул его к себе, утёр слезы со щёк.

— Мамеле, сегодня пятница. Вы таки собираетесь оставить нас без субботы? Я вернусь — чтобы всё было готово.

И, забрав деньги, торопливо вышел.

Когда я вернулся, в доме царила обычная суета. Пахло свежеиспечённой халой, на столе красовалась жёлтая скатерть, вымытые и причёсанные братья и сёстры ждали меня. Принесённые мною новости были неважные. Адвокаты стоили дорого, у отца нашли какие-то листовки, так что обвинение оказалось серьёзнее, чем ожидалось. Окинув взглядом напряжённо притихшую семью, я заставил себя улыбнуться.

— Пока ничего определённого, все ответы будут в (я хотел сказать — в понедельник, но сообразил, что старшие догадаются о действительном положении дел) среду. Я уже имел беседу с одним адвокатом, он обещал разобраться в деле отца... А теперь, не будем забывать, — начинается суббота. Мамеле, где отцовский талит? Я в спешке забыл свой в Киеве.

Суббота — это не воздаяние Богу и не исполнение его завета. Это — восстановление нарушенного порядка. Можно сколько угодно разрушать мир моей семьи. Но доколе она существует, пока есть я, Марк, сын Исая Штоклянда, первенец, — я сделаю всё, чтобы восстановить разрушенное. Потому что я, Марк Штоклянд, ненавижу хаос, и принесу любые жертвы, лишь бы избавиться от него.

И я, неверующий, повёл своих братьев и сестёр в синагогу, потому что это восстанавливало мир и покой в доме! И потом, когда настало время благословлять детей, я только на миг замялся. Потому что не знал, могу ли это делать. Но дети ждали благословения, и, возложив руки на головы обоих братьев, я произнёс твёрдо и решительно:

— Да уподобит вас Бог Эфраиму и Менаше!

И посмотрел на мамеле. Она стояла в стороне, опустив голову, и перебирала кисти на скатерти узловатыми пальцами. Фрида не подошла к благословению, смутившись, а младшие сёстры, взявшись за руки, с радостными улыбками выступили навстречу мне, старшему брату, заменившему отца.

— Да уподобит вас Бог Саре, Ривке, Рахели и Лее.

Вина для кидуша не было, и я благословил халы, подняв их над столом.

— Да благословит тебя Господь и охранит тебя. И будет благосклонен к тебе Господь, и помилует тебя. Будет благоволить тебе Господь и пошлёт тебе мир!

Опять посмотрел на мамеле. Она стояла рядом и постепенно испуганное, растерянное выражение исчезало с её лица. Я понимал, что она гордится, наблюдая за выросшим сыном, уверенно принявшим на себя обязанности мужчины.

— И был вечер, и было утро, день шестой. И завершены были небо и земля со всем воинством их. И закончил Бог на седьмой день труд свой, которым занимался...

«Мамеле, любимая моя мамеле! Я думал, что ты — большая и сильная, а на самом деле я старше, я сильнее тебя. Майн либе кецеле!» — думал я, произнося благословение, слышанное тысячи раз и крепко запечатлённое в памяти.

— Благословен ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной, освятивший нас своими заповедями, и благоволивший к нам, и давший нам в наследие, по любви и благосклонности, святую субботу свою в память о сотворении мира, первый из святых праздников, напоминающий о выходе из Египта. Ибо нас избрал ты и освятил нас среди всех народов, и святую субботу свою по любви и благосклонности дал нам в наследие. Благословен ты, Господь, освящающий субботу!

И с каждым словом я сам чувствовал, как мир и спокойствие, разрушенные властью, снова воцаряются в моём доме.

А вот теперь — уже ничего не поправишь! Ничего не осталось, кроме непереносимой боли в груди! Стараясь избавиться от неё, я передёрнул плечами, стало трудно дышать из-за подступившего к горлу комка. Чиркнув спичкой, я закурил новую папиросу и затянулся, давясь слезами. Но не смог больше крепиться и заплакал, закрыв лицо большими, бесполезно сильными руками... Рыдал я долго, подвывая по-волчьи, раскачиваясь из стороны в сторону. Слёзы не приносили облегчения, только горше и горше становилось от осознания своего одиночества и бессилия. Перехватывало дыхание, и я с трудом выдохнул судорожно проглоченный воздух:

— Не-на-ви-жу!!!

Слово казалось новым. Сколько раз я произносил его, и вот сейчас оно приобрело какой-то новый, тяжёлый, как свинец, смысл. Я снова вдохнул сквозь стиснутые зубы и опять вытолкнул застревающий воздух со слезами:

— Ненавижу! Ненавижу! Ненавижу!

Слово, сначала такое чужое, пошло легче, удушье исчезло. Горе осталось, но боль перестала быть пронзительной, непереносимой.

Приближалось утро. Слышно было, как за стеной надсадно кашляет Йоська, гремит посудой тётя Ента. Мне не хотелось с ними встречаться. Вытерев слёзы, я поспешно надел шинель и, убедившись, что во дворе никого нет, выскользнул на улицу. Последний раз оглянулся на дом и зашагал к центру города. Начинался новый день. Люди суетились, куда-то спешили, и я безучастно отметил, что это — не обычная суета пробуждающегося города. Винница напоминала развороченный муравейник. Я уже видел подобное — в Киеве, в феврале, когда царь отрёкся от престола. И, как и тогда, это совсем не касалось меня.

После отречения Николая прошло уже несколько дней. Киев бурлил. Казалось, горожане теперь только и заняты, что митингами. Вот и сейчас на Ивановской собралась подозрительного вида толпа. Я спешил на урок — репетиторство давало мне основной заработок — и уже хотел свернуть в проулок, чтобы обогнуть митингующих, как какой-то плюгавенький солдатик схватил меня за рукав.

— Так, товарищ студент! Что же это вы манкируете своим гражданским долгом?!

— Пустите, право, я опаздываю, — буркнул я, но тот только расхохотался.

— Штоклянд, ты уж совсем какой-то замаринованный, друзей не признаёшь!

Я невольно вскинул голову, впервые вглядевшись в лицо назойливого солдата, с трудом узнал его:

— Юрка, ты что ли?! На себя не похож. Давно с фронта?

— Ну, признал наконец. Недавно. Дай я на тебя посмотрю, дружище! Сто лет не видел, с самого начала войны!

Мартынюк отстранился от меня, окинул взглядом и подытожил:

— А вид у тебя неважный. Похудел, словно из тюрьмы. Нет, правда!

— Типун тебе на язык, — отмахнулся я. — Какая тюрьма? Университет. Таки поступил на юридический... Живу на частные уроки. Одна дубина стоеросовая — на Ярославской, другой остолоп — на Жилянской, двое — на Верхнем валу.

— Ничего, ты двужильный, — улыбнулся Юрка. — Сил на всё хватает. Как там наши?

— Не знаю, — сухо ответил я. — Не поддерживаю связей с вашими с лета пятнадцатого года.

— Вот как? — Ответ обескуражил Мартынюка.

— У меня арестовали отца, и теперь на моей шее мать, сестра-невеста и ещё четверо детей. Время детских игрушек кончилось! Прости, я опаздываю на урок.

И, высвободив рукав шинели, я быстро зашагал по улице.

— Игрушек? — нагнав меня, прошипел Юрка. — Ты что, не видишь, что творится?

— Мир летит в тартарары, — обрезал я. — Цены растут, и мне становится всё труднее содержать семью.

— Ты думаешь, что сможешь обеспечить свой мещанский уют, Марк? — взорвался Мартынюк. — Сейчас нет иного пути, кроме нашего. Или мы победим, или — всё будет по-старому, если не хуже!

— Нам не по пути, — ответил я и ещё больше ускорил шаг.

Тогда мне казалось, что с играми в революцию покончено навсегда. Я был счастлив, несмотря ни на что. Не было в мире ничего приятнее, чем заботиться о своей семье. Я обрел смысл жизни. А счастье — ослепляет. Теперь настал миг прозрения. Рухнуло моё еврейское счастье. Мое юридическое образование вряд ли понадобится теперь. Держаться за место и за частные уроки было бессмысленно — не для кого. Девятнадцать лет я знал, чего я хочу и ради чего живу. Всё рухнуло в одночасье.

А день 25 октября 1917 года жил новыми митингами и мятежом винницкого гарнизона. Какой-то солдатик, забравшись на фонарный столб, призывал всех желающих записываться в ряды Красной гвардии. И я решил, что не стоит ничего выдумывать и искать какой-то иной путь. Надо было куда-нибудь приткнуться. Спустя полчаса молоденький прапорщик с торчащими ушами записал моё имя и фамилию и показал, куда следует идти за оружием. Парень, выдававший винтовки, был не из гарнизона. Белёсый чуб, нафабренные усы, сапожки со шпорами выдавали кавалериста. Держался он бойко и болтал без устали с добровольцами. Пока я стоял в очереди, успел узнать о нём, что в честь первого дня Революции он, рядовой сумского гусарского полка Софрон Логгинов сменил своё замшелое старообрядческое имя на революционное Сергей Свободин, что он дезертировал с фронта, не желая служить царизму, а теперь по доброй воле подался в Красную гвардию, что он буржуев нутром чует и никакой жалости к ним не имеет — хоть баба, хоть старик... Я вдруг подумал, что, может, вот этот самый развесёлый дезертир и убил мою семью, прятавшуюся в квартире «буржуев» Бурденко. А тот всё смеялся и балагурил, скаля мелкие белые зубы и, встряхивая льняным чубом, выкликал звучным тенорком:

— Следующий!

Следующим был я. Свободин подозрительно осмотрел мою студенческую шинель и сразу замолк. Потом настороженно спросил:

— А чё это тебя потянуло в Красную Гвардию, гражданин студент?

— Пошёл ты на ... — зло буркнул я в ответ, выхватил винтовку поспешным, дёрганым движением и сжал пальцы на дуле так, что костяшки побелели. Сергей хотел забрать назад оружие и тут встретился со мной глазами. Я оскалился. Свободин с сомнением покачал головой и буркнул:

— Странный ты какой-то. Морфинист, что ли?

— Нет, не выспался, — огрызнулся я. — Ты здесь для чего поставлен? Вот и делай своё дело!

— Я за него ручаюсь, товарищ! Это мой сосед, Марк Штоклянд, — выкрикнул кто-то из очереди. — Сын шапочника. У него погромщики семью убили ...

— Н-да-а, — сразу посерьёзнев, протянул Сергей. — Сволочи. Прости, товарищ. Это хорошо, что ты решил своё личное горе переплавить в классовую ненависть. Погромщики — прихвостни царизма! Отомсти за убитых проклятым буржуям!

Он бесил меня, как назойливая муха, которую нельзя прихлопнуть. Бесили его трескучие, пустые фразы, его белозубая улыбка, его сочувствие. Бесило то, что он знал, кто его враги, а я — нет!

— Кончай митинговать, — мрачно оборвал я его. — Про ненависть я лучше тебя знаю.



Комментарии читателей:

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.