Ирина Валерина «Не мировая история»


Пчёлы

 

У прадеда были дети. Сначала их было много,

но к возрасту патриарха остались лишь дочь и сын.

У прадеда были пчёлы — он был для них добрым богом,

и часто терялись пчёлы в пространствах его седин.

 

Младенец, без года ангел, мой брат, вызволял их смело

из дебрей колючих прядей окладистой бороды,

и мама — почти девчонка — тревожилась и немела,

не зная ещё касаний прожорливой пустоты.

 

А прадед смеялся басом и целовал ладошку,

и пах молоком и мёдом день старшего из мужчин,

но время брело к закату, серело ничейной кошкой

и вышло совсем в итоге к полудню сороковин.

 

Я видела бы всё это, когда родилась бы прежде,

чем прадед мой лёг на лавку и сделал последний вдох,

но, выждав четыре года, поймал меня частой мрежей

в бездонной пучине света уже не пчелиный бог.

 

Нет брата, а я осталась — не лучший хранитель рода,

во мне много слов и хлама и мало родной земли,

но видела — шёл мой прадед по мостику над Смородой.

... А может, не шёл он вовсе, а пчёлы его несли?...

 

Ещё

 

Ещё не стынь, ещё тепло и сухо,

ещё прозрачна синь и глубока,

но дребезжит озлобленная муха,

открыв краеугольность потолка.

 

Ещё сады щедры на многоцветье,

ещё не сняты сочные плоды,

но над землёй отца разносит ветер

не семена, а горький белый дым.

 

Ещё нет охры, золота и меди,

ещё не беспределен в парке звук,

но непокойно кружат в танце ведьмы,

одевшись в тополиную листву.

 

Ещё не боль принявших пораженье,

ещё не страх увидевших черту,

но субъективно близок возраст тени,

умеющий молчать начистоту.

 

 

Verum est

 

«Te amo est verum» — из прочих истин

у этой, пожалуй, ярчайший свет,

но суть беззащитна.

 

Слетают листья,

у новой эпохи походка лисья,

да только не гибок уже хребет,

поэтому время бескомпромиссно

идёт без оглядки всегда вперёд

и лечит умело от страсти к жизни

не СОЭ растущим, так острым кризом.

 

... Короткого счастья тягучий мёд:

пыльца мимолётного постиженья,

цветочные ласки, полёт пчелы...

 

Я правду скрываю за словом-тенью,

как смысл — переписчики карфагенян,

но верю в способность её открыть.

 

Да, многое давит и безобразит:

клубок узловатый долгов и связей,

глубинного "я" выгребная яма,

но выше, но сверх,

словно твердь над грязью —

te amo est verum.

 

Te amo.

Te amo.


***

«Te amo est verum» — «люблю тебя — это истина.»

 

 

Мечта

 

Немотствую, упорствую, держусь

за плоский край Земли по Демокриту:

пускай киты и в пух, и в прах разбиты,

и сбыт давным-давно китовый ус,

и ворвань переплавлена на мыло,

и спермацет, треща, сгорел свечой,

но я держу остреющим плечом

всё то, что раньше чьим-то смыслом было.

 

Зачем, спроси?

Отвечу — низачем.

Всему свой срок, но жалко черепаху,

плывущую сквозь мрак, не зная страха.

Как всякий элемент мифологем,

она лишь часть, а целое ушло,

поскольку мир идей похож на внешний —

в два счёта угасает то, что прежде

давало и надежду, и тепло.

 

Что, тяжело мне?

Верно, нелегко,

но нам, кариатидам, тяжесть — в радость.

Самообман?

Ты прав.

Но что осталось

под Гериным пролитым молоком,

не в лучшем из миров, но и не в худшем?

 

Я помню, помню правила игры:

иллюзии питают до поры,

а горечь заливают звёздным пуншем.

 

Так что, позволь, свою мечту затеплю,

пустую, как заброшенный e-mail:

что мой Атлант, за тридевять земель,

плечо подставит и — удержим Землю.

 

 

Неспящая

 

То ли чёрта женят, то ли ведьму — замуж,

то ли просто ветер потерял себя,

потому и бьётся в перекрестье рамы,

задирая перья сизым голубям.

 

У почтовой птицы в жизни подневольной

есть одна лишь радость, да и та скудна —

возвращаться.

Впрочем, всяк судьбы достоин,

тьма достойна света,

безнадёжность — дна.

 

Я пишу, мой милый, и танцуют тени,

и перо роняет синеву чернил

в белизну бумаги — пресвятая темень! —

хоть и лист последний, но кого винить?

 

По большому счёту, всё тебе известно,

повторяться — пошло, даже о большом,

раз слова и дело разделяет бездна,

а реальность держит грубой штопки шов —

верно, божьим пальцам не нашлось иголки

тоньше и острее, оттого всегда,

как услышишь сердце, рвётся там, где звонко...

 

Спит в кувшине медном чёрная вода,

время спит спокойно в закалённой колбе,

не шуршат секунды вымытым песком.

Я пишу, любимый, в век безмолвной скорби

об уснувшем царстве в бархатный альбом.

 

Не страницы — годы, не картинки — лица

осязают пальцы.

Звук веретена

разбудить не сможет ни почтовой птицы,

ни другого зверя — я сто лет одна.

 

Так что ты, конечно, не прочтёшь ни строчки,

но мне очень трудно не писать тебе.

 

... Приезжать не стоит.

Чем древнее ночи,

тем страшнее правда, тягостней ответ.

 

Заблудиться впору в загрудинном жженье,

от безлюдных мыслей передышки нет.

 

... То ли ведьму — замуж, то ли чёрта женят?

 

Свет...

 

 

Мята, чабрец, лимонник и снова

 

Он ни за что тебя, девочка, не простит,

хоть ты в своём таланте не виновата.

 

Мята,

чабрец,

лимонник

и снова мята,

чашка в горох,

междумирье,

дожди,

дожди.

 

Только не плачь.

У сезона есть свой резон:

травы взойдут и взорвутся тугие почки,

сбудется всё, что весна в полусне пророчит

тем, кто пока в соблазне не искушён.

 

Ну, а тебе обещаю не обещать

чуда — поскольку сама ты природу чуда

видишь бесстрашно и знаешь, что ниоткуда

слово приходит в тебе говорить опять.

 

То, что для слабовидящих — ремесло,

путь кропотливый, чернильная тьма наощупь,

всем непрощённым — открытая ветру площадь,

хищный костёр и взметнувшийся ввысь сполох.

 

Дышат соседние люди в своей клети.

Время сирени.

Скукожилась ночь шагренью,

так догорай же — ведь ты не сгораешь, феникс.

Если ты носишь пламя — рискуй светить.

 

 

От женщины

 

"Ибо я — первая и я же — последняя.

Я — почитаемая и презираемая.

Я — блудница и святая.

Я — та, кто производит на свет,

и та, кто вовек не даст потомства.

<...>

Поклоняйтесь мне вечно.

Ибо я — злонравна и великодушна."

 

Из гимна Изиде, обнаруженного в Наг-Хаммади, III или IV век (?) до н. э.

 

***

Я — женщина.

Привыкшим презирать

меня за бремя собственных пороков

под тусклым светом вздёрнутого бра

пусть будет пусто.

 

Синь кровоподтёков

мои запястья отроду несут,

но я, не покорённая от века,

рожаю миру богочеловека

и снова отдаю на страшный суд,

укутав в покрова любви и веры.

 

И я, во всём способная быть первой

на этом нескончаемом пути,

и в юный зной, и в стылость зрелозимья

иду всегда немного позади,

чтоб ты, мой сильный, оставался сильным

и был бы и оплотом, и стеной —

пока твоя спина прикрыта мной.

 

Я — женщина.

Во мне и жизнь, и смерть.

Тобой же и наученная блуду,

храню свой свет и помню суть сосуда —

поэтому любви во мне гореть,

пока есть я — а я уйду последней —

и, значит, ты в бессветье не уйдёшь.

 

Я загодя прощаю гнев и ложь

и скользкий взгляд, ласкающий соседних,

не потому, что так боюсь утратить

случайность ласк и краткий жар объятий

и молчаливость длинных вечеров —

и не такое смелет время-мельник —

но вспомни сам, кто выложил ребро

за право стать законченным и цельным?

 

Да, я щедра, как зрелая земля,

растившая свой гумус от придонья —

так почитай те дни, в которых я

бужу тебя, касаясь лба ладонью.

 

 

Как летели сарматские кони

 

Как летели сарматские кони дорогами Понта,

как звенели подковы над бездной, по воле сезона

становящейся твердью, лишь звёзды бессчётные помнят —

если в плазме кипящей найдётся подобье нейронов.

 

Был ли холод так значим, что приняли женщины силу,

или женская сила ковала себя и пространство —

кто и мог рассказать, тыщи лет как порублены в силос,

и развеяло время все признаки бабьего царства.

 

Я на тех берегах, где античные плошки не стоят и гривны,

не ищу приключений, присущих курортному духу.

 

... Как гремели копыта, как тёмная конская грива

на ветру развевалась, как прядало чёрное ухо,

как хрипела кобыла, чьё горло ужалили стрелы,

и как медленно, нехотя, встречно земля поднималась

и затем принимала в ладони летящее тело —

если это не я, то откуда же боль и усталость?

Да оттуда, откуда и сила, и жажда, и норов,

и горячее право брать острый металл и мужчину!

 

Никуда не ушло, и всё так же выходят в дозоры

те, кто помнят себя как основу и первопричину.

 

... Я не знаю, как много во мне этих сорванных жизней,

я не помню себя монолитной.

Ковыль, прогибаясь,

покоряется ветру минутно, но в становой жиле

остаётся собой — вот и я возвратилась...

 

Осталась.

 

 

След

 

Закрой глаза.

Не двигайся.

Не думай.

 

Под веками проступят океаны,

и времена, вопящие как гунны

в ущельях узких улиц Орлеана,

уйдут на дно, где всякому аттиле

найдутся и сражение, и место,

чтоб обрести не деву, так могилу.

 

Смирение — одна из форм протеста,

и раз до крика не хватило звука

из ряда гласных робкой середины,

молчи.

 

Молчи.

Молчание — не мука,

молчание — созревшая лавина,

готовая от шороха сорваться,

поэтому не двигайся.

 

Доверься

бездонной тишине и чутким пальцам,

уже узнавшим профиль на аверсе

монеты из времен, расцветших ало

кипучей жаждой, яростью и страхом

народов тех, не сбывшихся за малым.

 

Но к праху прах.

Умеет вечный пахарь

укрыть в земле и кости, и победы:

идеи, плоть — для времени едино.

 

Не двигайся.

Молчи.

Идёт по следу

тот самый звук из робкой середины...

 

 

Дурочка

 

В неназванной части города, которому за шестьсот,

теряется даже время на узких потертых улочках,

но знают о том немногие: цветущий балбес-осот,

дом, помнящий революцию, да городская дурочка.

 

Сидит вон, болтает ножками — дитя без роду, без племени,

без возраста и без имени, отброшенный горький плод.

 

Упало бы дальше яблочко, но бремя дурного семени

к земле придавило накрепко, и матерный полиглот

(похоже, не без способностей),

уставив свой пальчик скрюченный

в спешащего в жизнь прохожего,

пифийствует на арго.

 

Но слышится неожиданно в убогих неблагозвучиях,

в словах без хребта и совести тот серафимов горн,

который пробудит мёртвого,

и я замираю, слушая,

и время сидит кудлатое

на длинной, как век, цепи.

 

А я и боюсь, и верую

в сивиллу свою тщедушную,

и жду,

и она надтреснуто вещает:

 

— Иди.

Люби.

 

Время, которого нет

 

Время, которого нет, оставляет след,

только я вряд ли готова идти по следу.

"Жить не спеши" — говорил мне покойный дед.

Я доверилась деду.

 

Время дымило с ним крученый самосад,

вязкой слюной плевало в тени под клёном.

Его вместе с дедом в четыре года сажал мой брат.

Теперь он сломан.

 

Срезан, вернее будет. Судьба вещей

строго функциональна — людской не краше.

Дед слушал время, худющее, как кощей,

и гулко кашлял.

 

Время бубнило — да, в общем-то, ни о чём,

верно, и времени нужно порой открыться.

Дед его год за годом держал плечом

и на границе.

 

Ну, а потом, перейдя девяносто лет,

разом устал и в час ночи собрал котомку.

"Время, которого нет, оставляет след"—

обронил негромко.

 

Вот я сейчас и думаю, что к чему.

Время пока не ходит на посиделки,

но присылает в десятилетие по письму

и горсть земельки.

 

 

Трудно быть

 

Трудно быть богом.

Бога возводят в степень,

чтобы потом низвергнуть в пучину страсти.

Слаб человек, но гибок, как сочный стебель:

пастырем будь мне, отче, и к ране пластырь

вовремя дай с отборным насущным хлебом,

дом дай и в дом, и малым, и домочадцам.

 

... Если стоять вне стен Твоего вертепа,

где невозможно жизнью не измельчаться

в фарш человеческий, Ты предстаёшь иначе:

деревом, светом, свободным июльским ветром.

 

Господи Боже, Ты всё ещё хрупкий мальчик,

Бог мой уставший, ты старше любых бессмертных.

 

В правой Твоей ладони ключи и правда,

в левой — вспотела жажда держать за горло.

 

Всё, что я вижу, верно, делить бы на два,

но Ты умножишь втрое, поскольку форма

есть и гарант, и формула для повтора:

цепи, спирали — по образу, но без права.

 

Господи Боже, ты зыбок, как сонный морок,

Бог мой ужасный, ты полон гоморрской лавы.

 

Да, это ересь — так скажет любой крутящий

ручку шарманки по производству буден,

но я свободна, как всякий, кто видел ящик,

где прирастают агнцы и слепнут люди.

 

 

В одно предложение

 

Когда раскрыты небеса

так широко, что видно бога,

на ветках спеют медь и охра,

и спит сентябрьская лиса

в кусте шиповном, спрятав нос

в густой рыжеющий подпушек,

когда зовёт фруктовых мушек,

уставших пчёл, сварливых ос

развал последних летних ягод,

где дынный мёд течёт и сок

арбузный, и торгов итог

всегда толкуем в пользу Яго,

чей рот улыбчив, речь сладка,

хоть порчена советским игом,

но в тьме кармана зреет фига,

в глазах — тоска,

под сердцем — зга,

 

всего-то нужно, что в рюкзак

закинуть воду,

влезть в кроссовки,

рвануть по лестнице бесовкой,

дразня медлительный сквозняк,

и там, где свет сегодня дан

так щедро, что не хватит сердца

его объять и впрок согреться,

 

как надоевший чемодан,

печалей бесконечных зло,

не умножая на число

непокорившихся америк,

послать к чертям,

в утиль,

на слом —

и сесть на велик.

 

 

Сто лет назад, четвёртого числа

 

Сто лет назад, четвёртого числа

(прости, иных подробностей не помню),

следя за мной, часами и жаровней,

спросил ты вскользь, нашла ли я...

 

Нашла.

 

***

Писать тебе отсюда смысла мало,

да не писать, пожалуй, вовсе нет.

Здесь в третью вечность мрёт последний свет,

но я держу фонарь под одеялом.

 

Письмо, приняв эпический размах,

плодится по-библейски бесконтрольно,

но не суди — на всякой колокольне

есть свой смотрящий, съехавший с ума.

 

А впрочем, не о том и не к тому

тяну я эту вязь на листьях лавра.

 

Орут в ночи поддатые кентавры,

жрут, чавкая, чеснок и бастурму,

пьют огненную воду — в этот год

Стикс ртутною отравой полноводен.

Харон купил лядащий пароходик,

чем увеличил валовый доход,

но — частности.

 

А в целом в никуда

ведут любые жёлтые дороги.

Вот в никуда и я пришла.

 

В итоге

не всё то ад, где жар, сковорода

и полчища чертей, дурных до плоти

(хотя какая плоть, когда ты дух?).

Здесь зло одно не выберешь из двух,

поскольку ничего не происходит

там, где сошлись все торные пути.

 

****

... От жара угля корчился кизил,

ты говорил, что хочешь дом и ровню.

А кем ты был, как звал меня, любил —

не помню я подробностей, прости...

 

Я и себя почти уже не помню.

 

 

Ничейны слова мои

 

Ничейны слова мои, неприкаянны, не у дел,

как сны Азраила, висящие на гвозде,

что вбит в пустоту, но является осью мира.

 

Слова эти, колки, как клинопись юкагиров,

зовут меня: "Ир-р-аа..."

 

Зачем-то зовут, но приходят опять незвано,

и речь их резка, и отрывиста, и гортанна,

и мне бы не слышать, но снова шуршат страницы,

и мне бы не видеть, да вечность уже не спится.

 

А мир кружится,

и время спешит,

только гвоздь, пробивающий пустоту,

пока ещё держит,

и сны Азраила ждут,

когда проведёт последнего преданный серафим

сквозь жаркие воды,

сквозь стынь бесконечных зим,

туда, где всё сущее станет единым Словом —

умрёт, а потом воскреснет, сложившись снова

в те звуки, которых не вымолвит мой язык.

 

Пока же, всегда неждан, навсегда безлик,

ведёт по непрочным льдам, по горящим рекам

дрожащую душу прозревшего смерть человека

уставший донельзя, измученный серафим

и ждёт, когда сны сойдут и возлягут с ним.

 

 

Он приносит рыбу

 

Он приносит рыбу,

бросает на стол: "Готовь..."

 

Рыба дышит ещё, но во взгляде его любовь

так надмирна и тёмной болью невыносима,

что я молча киваю и правлю точилом нож.

 

Звук терзаемой стали пронзительно нехорош —

в голове раз за разом взрывается Фукусима.

 

Поправляет меня: "Фук`усима, ангел мой".

Выдыхаю, справляясь с тягостной дурнотой, —

от него не скрыться ни мысли моей, ни тени.

 

Я прошу про себя: "Пожалуйста, не смотри",

но форель демонстрирует свернутый мир внутри:

микрокосмос утробы,

где прежде клубилась темень

вязкой крови и лимфы,

где сердца её пульсар

по чему-нибудь иномирному тосковал

и горел,

срываясь изредка в аритмию.

 

А теперь этот мир,

закончившись под ножом,

стал по факту детализирован, но весом —

килограммы нежнейшей плоти не посрамили

сытных вод, в которых брюшком желтел гольян,

и хрусталь ручьёв к себе подманивал океан,

и свободная рыба резвилась на перекатах.

 

Тороплюсь.

Он скоро оценит мои труды;

на столешнице дуба,

познавшего суть воды,

выбивает чуткими пальцами дробь стаккато

и бормочет тайное — кажется, палиндром.

 

Не хочу,

не слышу,

думаю о земном,

но в трёх водах омыты

и сердце её, и печень.

 

Значит, скоро общему времени стать густым

и потечь над миром,

как жертвенный белый дым

с зиккуратов древнего Междуречья.

 

Он кивает "добро",

говорит: "Не смотри назад".

За спиной демон плачет,

вдыхая горчащий смрад,

но уходит вскоре,

опять перепутав двери.

 

Рафаил, глупа я, и тяжки мои долги,

но...

Слепоту душевную вылечить помоги...

 

Хмурит брови: "Как всем, так тебе — по вере..."

 

 

 

В детстве, бывало, приходишь к плотнику

 

В детстве, бывало, приходишь к плотнику.

Ты — сосуд,

не греха пока ещё; комочком ёжишься.

А он улыбается:

— Здравствуй-здравствуй.

Ты снова тут?

Всё никак не привыкнешь к телесной кожице?

 

И мурлычет негромко себе под нос,

обтёсывая кору с отжившего человека.

Человек был щедрый — липовый медонос

и прожил без малого три четверти века.

 

На вопрос "зачем" отмахнётся ласково:

— Молчи. Смотри.

Вот человек-дерево —

у него есть корни и ветки.

Ветки — дети его,

а корни — предки,

но самую суть я надёжно спрятал внутри,

и тело хранило её, покуда не стало ветхим.

 

Сидишь, поджав ноги, думаешь.

Потреплет по волосам:

— Веришь, многое я не сразу понял и сам,

не огорчайся, ещё дозреешь, пока же — слушай.

 

Погружает чуткие пальцы — ну, кто у нас там? —

и принимает душу.

 

А с вхождением в русло ювенильных смут

забываешь о плотнике, привыкая к плоти,

но его мастерская вспоминается в тихой дремоте,

и хочется верить — тебя там, как прежде, ждут.

 

 

С утра охотились на ведьм

 

С утра охотились на ведьм,

потом в таверне пили пиво.

Хозяин, бурый как медведь,

косился сумрачно.

Не диво...

Весь вечер дергалась щека,

и левый глаз сводило тиком.

 

... Была легка её рука

и пахла зрелой земляникой,

но жар пощёчины взорвал,

отравой пробежал по жилам.

Гнев,

голос зверя,

дверь,

подвал,

зажатый рот...

 

Собака выла.

Тоска росла, как снежный ком,

и пьяный гогот отдалялся.

 

Он дождь ловил иссохшим ртом.

Мистраль предзимнего Прованса

бил по лицу.

Ещё, ещё.

 

Он помнил многое, но это...

Забыть бы хрупкое плечо,

бездонность глаз и зёрна света,

со смертью ставшие ничем...

 

Потом, на дружеских попойках,

он избегал подобных тем —

сводило глаз, и было горько.

 

Не жил, но умер.

Не воскрес,

хоть на Суде имели вес

следы копыт на той дороге,

которой в заповедный лес

ушли её единороги.

 

 

Спи

 

Мать-Геката полна и кругла, как тугой мой живот,

что исполнился смысла, но очень уж к сроку натянут.

Тот, кто занял объём, острой пяткой без жалости бьёт —

а недавно ещё был размером с орешек тимьяна.

 

Спит Ясон, запечатав ладонью приманчивый вход,

что по воле богов в скором будущем выходом станет

человеку — ребёнку — в чьём теле не ихор течёт

и побольше сосудов, чем в критском служивом титане.

 

Спит змеиный клубок неразобранных зол и обид,

спит и бледная совесть, и призрак убитого брата

не тревожит покой, потому что бесстрастен Аид

и к мольбам, и к проклятьям — из тьмы не бывает возврата.

 

Я любима теперь — и пусть прошлое пашут быки,

и пускай в борозде прорастают железные люди —

всё прошло.

Мной сторицей оплачено право руки

запечатывать вход в череде согревающих буден.

 

Но откуда шипит по-гадючьи слепая беда,

из какого угла, воздух трогая тоненьким жалом,

повторяет чуть слышно — так дышит ночная вода:

"Спи-и-и, Медея, — пока не услышала голос кинжала..."?

 

 

Начало

 

Слушая вьюгу, пожравшую свет, дороги, дома,

вспоминаю себя маленькой Гретель, которую даже Гензель покинул

в пряничном домике, где ворчащая ведьма-зима

точит ножи метельные, сгорбив сухую спину.

 

Но в бормотании мерном "бу-бу, бу-бу"

слышится страх, потому что она не вечна —

смерть её медленно тянет дым, и сипит чубук.

Блеет в углу жертвенная овечка,

но — "мене, текел, фарес".

Зиме пора

горло открыть, оголяя пустые груди.

 

Сколько ни высыплешь снежного серебра,

время не выкупить, хоть неподкупность судей

ранга высокого не проверял пока

тот лишь, пожалуй, кто умер ещё до смерти.

 

Точит ножи старуха.

Дрожит рука.

 

Тянутся корни сосен в продрогшей тверди,

будят уснувших — тех, кто условно жив,

и занимают у тех, кто условно умер,

атомы новых смыслов.

 

Ожить спешит

то, что собой всегда представляет в сумме

мир, полный терпкой боли, поскольку боль —

факт, подтверждающий право на продолженье

рода.

 

Вода в клепсидре уходит в ноль,

смерть обрезает надежду и нити тени.

 

Быть по сему.

Я свидетель.

Мой малый долг —

видеть событие, прячась у балюстрады,

верно, исполнен.

 

Бегу до семи щеколд.

 

Смерть провожает внимательным долгим взглядом.

 

 

Не трепыхайся, бела рыба

 

Плывёшь в нутре большого джипа,

считаешь, мир на блюдце дан.

 

Не трепыхайся, бела рыба,

насадит время на кукан.

У времени свои примочки,

крючки, грузила, поплавки,

таскает люд поодиночке —

покамест сетью не с руки.

 

Но, как рачительный хозяин,

обходит заводь тихих вод,

и новый день мальки встречают,

и мир им о любви поёт.

 

Не всё чудесное полезно,

хоть часто новичкам везёт,

но терпеливо дышит бездна,

и ждёт предвечный рыбовод.

 

Когда-нибудь и ты дозреешь,

и время, приманив блесной,

рванёт — и приобщит к трофеям.

 

Не слыша жалобы немой

на то, что воздух густ и резок,

и что кружится голова,

отсортирует в недовесок,

поморщившись едва-едва.

 

И ты уловишь, угасая,

тот свет, который был всегда,

но смерть придёт к тебе, босая,

ни в чём не ведая стыда.

 

Спроворит немудрящий ужин

и скатертью покроет стол,

и выберет из сотни дюжин

не самый значимый глагол —

чтоб на отпущенной минуте,

в закат, что зрелостью вишнёв,

подать тебя на старом блюде

сентенций, сколотых с краёв.

 

 

О, Саломея, не сбрасывай покрывал

 

О, Саломея, не сбрасывай покрывал,

не доверяй толпе

протяжённых линий

юного тела

возраста первых лилий...

Но подчинённой бронзой звучит кимвал —

дзан-н-нг! — и спадает первое покрывало.

 

Не отводи глаза, я тебя узнала,

древняя сила, тёмная злая Мать.

Не отвечай мне — некому отвечать,

я потерялась, я лишена опоры.

 

Кружится дева.

Плоть засевают споры

запаха: персики, жажда, жемчужный пот,

влажная нега, мускус, ответный трепет.

Миг зависает точно летящий стрепет.

Тянется взглядом к юности жаркой тот,

ради кого стекает второй покров.

 

Слушай меня, хоть во мне и не много слов

нынче найдётся, но всё-таки слушай, слушай!

То, что меня тревожит, ночами душит,

то, что меняет свет на густую тьму,

то, что ведёт к униженному письму —

всё это ты, темноглазая нелюбовь.

 

Узнана — изгнана.

 

Третьи летят вуали.

Здесь я открою сущность свою?

 

Едва ли,

но неизбежность яростней камнепада,

и потому без жалости мнётся шёлк

тонкой четвёртой и столь дорогой преграды.

Память касания...

 

Тяжко, как всякий долг,

падает пятое шитое покрывало,

но вожделенные смоквы укрыты алым.

 

Ярость телесная, не затмевай меня!

Боль узнавания силой взрывной огня

полнится,

ширится,

бьётся в височной вене.

 

Светом восторга проявлены люди-тени,

но не открыто последнее.

Нет спасенья.

Голос тетрарха полон, силён, рокочущ.

Падает слово-камень: "Проси что хочешь!"

 

Зрелая женщина прячет в ресницах мрак,

финики ест;

укрощая пожар предсердий,

кровь виноградную пьёт, наблюдая, как

юность танцует жизнь, отдаваясь смерти.

 

О, Саломея, не сбрасывай покрывал...

 

 

Нам всем, зашедшим далеко

 

Всех нас, зашедших далеко

за край мифического счастья,

вскормили тёплым молоком

с добавкой нежного участья.

 

И были мы тогда малы,

носили майки и колготки,

ломали механизм юлы,

лупили в днище сковородки.

 

Мир был огромен и открыт

и для познания доступен,

и не был вычерпан лимит

чудес и макаронин в супе,

а гормональный дикий шквал

дремал тихонечко под спудом,

и ты в семь вечера зевал,

и я спала лохматым чудом.

 

А нынче — что-то не до сна,

гнетёт избыток кофеина.

 

Моя волшебная страна,

ты вечно пролетаешь мимо,

и мне, ушедшей далеко

за призраком пустой надежды,

сейчас не видно маяков —

хотя их не было и прежде.

 

Нам всем, потерянным в себе,

уже не светит,

и не греет

алмазный блеск седьмых небес

под песни ветреных апрелей.

 

 

И ясень в дедовом дворе

 

И ясень в дедовом дворе,

и муравейник суетливый,

и паданцы под старой сливой,

и август в дождевом ведре,

настоянный на спелых звёздах;

и липовый тягучий воздух;

и колосок незрелой ржи,

засушенный в пространствах книги;

и подкрыльцовые ежи —

несуетливы, темнолики;

и песни, свитые дроздом,

и яблоневый сад,

и дом,

и полумрак пустых сеней,

и страх,

и бег густых теней,

и взгляд взыскательный с икон,

и вздох лампадного огня —

 

всего лишь миг, минутный сон

того, кто сроду отрешён,

того, кто выдумал меня

на склоне дня...

 

 

Немногое, что истинно, - твоё

 

Немногое, что истинно — твоё,

но этого немногого довольно,

чтоб свет был светом...

 

Тонкое литьё ограды парка,

запах влажной хвои,

дорожки, занесённые песком,

и жёлуди, набрякшие томленьем;

кот, дышащий пушистым животом;

скамеечные волглые колени;

прописанные бледно облака,

прозрачный холодок седьмого неба;

и четвертинка мятого листка,

и буквами удержанная небыль;

и "сад камней",

и бледно-жёлтый мох,

и вечер, наливающийся синью;

и сын, в глазах которого ты — бог,

верней, богиня.




Комментарии читателей:




Комментарии читателей:



Комментарии читателей:

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.