Владимир Данилушкин «Любаша - Димкина любовь»

Нет, не кончился железный век,

Просто заржавел.


В середине декабря 196*обмелела великая сибирская река и, названная в ее честь улица, пронизанная круглосуточным ветром, казалась мне аэродинамической трубой. В самый короткий из дней, поскрипев шугой, река стала. Дымно туманные, с неподвижным густым холодом, рассветы приобрели фиолетовый зловещий оттенок. Долгие колыхающиеся толпы у остановок транспорта, тусклые фонари, а дальше уже открытый прострельный космос.

Душный холод троллейбуса. Экономное дыхание. Воспринимаешь все, что задеваешь глазом, как несовместимые части целого. Усталость накапливалась, как яд, чтобы однажды парализовать горячечным столбняком и бредом средь бела дня. Но и это прошло. Как длинный коридор с тусклой лампочкой в конце, мечты о весне. Скоро природа повернется к теплу, в новогоднюю ночь обязательно потеплеет, и на первой неделе новенького года явится на небе яркая синева, всего на полдня, но и этого хватит, чтобы включился в человеке какой-то сигнал, сердцем замирая, ждать весны.

Между утром и вечером работа в тепле. Работа – моя первая любовь. Завод, где производят оптику. Об этом недавно разрешено писать в заводской многотиражке, в областных и городской газетах. А «Голос Америки» уже передал, что в Новосибирске открылся такой пятый оптический цех, и эта оперативность веселит нас и забавляет. Вот работает ЦРУ! Но это мой коллега подсуетился, дал в «Вечерке». Я бы, конечно, сделал это лучше. А он откуда-то прознал, что можно. Может, у него прямой проводок к первому отделу?

В городе рассекретили несколько заводов, в том числе авиационный, но о том, что именно на каждом производят – ни слова. Разве что о детских санках, выпускаемых в цехе ширпотреба. Но весь город знает, что продукция его – опытные образцы истребителей. Авиадвигатели на стендах так гудят ночами, что тысячи людей не могут спать. Как бомбы в полете. И у нас, на почтовом ящике, тоже секретное вооружение, я своими глазами видел, давал подписку не разглашать. Весь наш огромный город – как военный лагерь, и детские игры «в войнушку» органично перетекают в мало похожую на игру жизнь в оружейном арсенале. Это еще хорошо, оптика. А то, говорят, люди по колено в ртути работают, ракетное топливо делают. А на Сельмаше что – сеялки с вертикальным взлетом, – шутка.

Весь день я пробыл в заводской типографии, где печатали книжки-инструкции к нашим приборам – на специальной бумаге, устойчивой к поеданию термитами. Безуспешно пытался понять напечатанное, пока надо мной не сжалилась переводчица Галина Анатольевна. А ведь она тоже давала подписку, милая женщина. Может, она и мужа клялась любить, тоже письменно? Брошюра, оказывается, была не на немецком, который я продолжаю безуспешно изучать, а на испанском языке и предназначался для одной из стран Африки, с которой у нас дружба. Или игра в дружбу. Я попытался вообразить тропическую жару, и сибирская стужа показалась еще невыносимей. Эту потрясающую женщину я угощал мороженым по новосибирскому обычаю уплетать по две порции эскимо на 30-градусном морозе, коротая время в ожидании троллейбуса. Она сказала мне на эсперанто: дизревидо. И машинально по-русски, еле слышно: «хороший мальчик». Почему-то зрелые женщины питают ко мне слабость, вызывая ревность мужей, которые смотрят на меня диким зверем.

Вообще-то я после обеда писал статью об изобретателях, и никто из редакционных мне не мешал, поскольку у каждого из коллег нашлось по неотложному делу, требующему смыться за пределы завода. Я симпатизировал новаторам, возможно, потому, что они, по определению, шли напролом против устоявшихся догм, опровергали незыблемые нормы. Они были корректоры в мире техники.

Батареи в редакции пылали сухим гипнотическим зноем, невозможно было высидеть без открытой настежь форточки. Из нее валил прохладный чистый поток, почему-то пахнущий свежим березовым веником и видимый глазом. Как в пору бабьего лета у ручья, в березовой роще. Мысли текли теплые и благостные, слова моих газетных собеседников, в моем воображении, перемежались с теми комплиментами, которыми мы обменялись с очаровательной девушкой Наташей на выпускном вечере в заводском техникуме.

Жаль, что в этом учебном заведении, не то, что в обычной школе, не выдают золотых медалей, золото хорошо бы смотрелось на ее черном платье. У Наташи большие красивые губы, как у Софи Лорен, ямочки на персиковых щеках, невозможно оторвать взгляда. Я придумываю совсем уж фантастическое продолжение нашей встречи, хотя и знаю, чем это на самом деле закончилось. Коренастый крепыш, поклонник девушки, Олег, терпеливо дожидался поодаль, пока я не натанцуюсь с его избранницей. Что-то удерживает его от выяснения отношений со мной, должно быть, мой статус корреспондента. Неужели же это можно воспринимать всерьез? Ну, конечно же. Я упомяну его в своем репортаже. Кажется, он уже сделал ей предложение, и они поженятся до его ухода в армию. Милая Наташа, ваш красный диплом тоже идет вашему платью, надеюсь, вы читали «Красное и черное» Стендаля, обязательно почитайте, и Олега заставьте. Я впервые в жизни закусывал коньяк жареными свиными мозгами, голова кружилась, а застенчивость придет завтра. Мы нашли пустую аудиторию и целовались с красавицей, пока она не исчезла бесследно, должно быть, лопнуло терпение Олега. Осталась только на губах нежность ее больших губ и сияние синих глаз, о чем можно было мечтать вперемежку с сочинением газетного текста.

Я написал тогда в репортаже, что молодая поросль получила двадцать красных дипломов, преувеличив число отличников в десять раз. Но никто не возмутился, не затопал ногами. Редактор тоже промолчал, а ведь знал об этой ошибке, у него там сын учился. Наверное, потому и смолчал, чтобы не было оттенка личного. Больно уж он щепетилен, как-то извилисто и орнаментально, как сказали бы друзья-поэты, если бы я когда-то им это рассказал. Да кто же такое рассказывает? И без того жизнь прозрачна, твои мысли, все или почти все, не так уж их много, доступны, сам их фиксируешь в газетных, либо стихотворных строчках, и тебя больше всего волнует, достаточно ли ты искренен с людьми, не посчитают ли они тебя двуличным. Притом, что существа из параллельного мира просвечивают тебя жесткими КГБ-лучами. Я не умею врать, патологически не умею, моя мама легко угадывает и пресекает малейшую попытку. Если уж она меня разгадывает, то ОНИ тем более.

Поток свежего воздуха из форточки вызывает легкое головокружение, и немного похож и на коньячный дух, и на аромат юной красавицы. А я все писал и фантазировал одновременно, будто играл на двух шарманках, пока не зазвучала за окном какая-то знакомая музыка, ну да, Эдварда Грига, я помнил ее по школьным временам, когда на одном из вечеров две девушки в коротких белых юбочках под эти печальные звуки бросали друг другу белые тряпичные мячики, что должно было означать снегопад. Грустное, щемящее, незабываемое воспоминание. Одно утешает, что жизнь только начинается, и девушек, коньяка и мозгов будет в моей жизни немеренно, надо только успеть, а то ведь у поэтов такая планида, что к тридцати надо на всякий случай все успеть, тяжелое предчувствие сжимает все мое тело.

Встав на стул, я выглянул в окно, забранное ажурной прочной решеткой, и увидел в луче уже зажегшегося прожектора трогательную балетную фигурку, выписывающую на льду заводского катка плавные фигуры. Кого-то она мне напоминала, из животного мира, белку и голубя одновременно. Я подумал с сожалением, что среди моих знакомых нет ни одной фигуристки. Зато есть Снегурочка из Дворца культуры, с которой мы скоро встретимся на репетиции. Завтра. Ничего особенного я не жду от этой встречи, но все никак не могу привыкнуть, как девчонки тают от того, что я беру у них интервью, снимаю «Зенитом», а потом они переживают легкий шок своего явления в газете. А Снегурка попросила меня написать ей стихотворный текст, чтобы уж точно получить городской приз, который она поделит со мной поровну.

Декабрьский денек промелькнул и, как говорится, сгорел в плотных слоях атмосферы. По темну еду в ледяном троллейбусе до центра, пересаживаюсь в такой же холодный автобус, намериваясь минут через пятнадцать подняться на пятый этаж моей и маминой холодной квартиры, и прогретое помещение заводоуправления покажется тогда одной из фантазий молодого утомленного ума.

Нет, я не буду выходить сейчас, а проеду еще три остановки до кинотеатра. Чтобы потом, после фильма, вернуться домой и уж сразу завалиться спать. Тогда и согреешься быстрее.

Фильм оказался не кассовый, и администраторша никак не могла решить, пустить ли на вечерний сеанс двух малолеток, чтобы набрался минимум, при котором дозволялось гонять аппаратуру, или же вернуть деньги за проданные билеты и извиниться перед чудаками, что их все-таки меньше нормы. В эти критические минуты ко мне подошел некто в шапке пирожком, надвинутой на лоб и пробубнил что-то про ослов, которые боятся отморозить уши. Длинный нос торчал из-за поднятого воротника, напоминая пулеметную точку. Рост мужчины внушительный, с такими я старался держаться особо корректно.

– Здесь и Антониони, ха-ха, провалили. Один сеанс, и тот до финала не досиживали. – Я отвернулся, но он зашел с другой стороны и прошептал, как пароль: – Экзистенциализм...

Правильно выговорил, не запнулся.

– Сартр, – отозвался я, как заговорщик. – Кокто.

Он схватил меня за запястье и с чувством тряхнул.

– Лобов, Дмитрий. Пошли, прогуляемся. Все равно сеанс отменят.

Выходим на скользкое железобетонное крыльцо. Снег вокруг облит, будто брусничным сиропом, светом неоновой вывески. Не мог он меня за Жака Кокто принять, нет?

Он злоупотребляет своим ростом: загребает длинными ногами по выбитому кочковатому тротуару так, что я едва поспеваю.

Автомагистраль прижата к железной дороге, а слева, за полосой огородов и домов частного сектора, покрытая льдом великая река, невидимая теперь, во тьме. Но я ощущаю ее дыхание, как чувствует дыхание матери младенец.

Машины, обгоняя нас, обдают грохотом и леденящей волной, и снежная пыль еще немало секунд кроваво мчится, скользя, подсвеченная красными габаритными огоньками. Я затаиваю дыхание, но дрожь – как икота, не подавишь. Метрах в двухстах от кинотеатра – ручей. Он ныряет под дорогу, туман над ним такой плотный, будто над кипящей кастрюлей. Видимо, завод сливает в него свои технические воды. Ивы по берегам, столбы с проводами, перила мостика покрыты серым, как пепел, инеем. Такой холод, что в жар бросает.

За ручьем забор инструментального завода, проходная из белого кирпича, над ней, обитая гирляндой лампочек, горит в ромбе буква «Н» – эмблема предприятия.

– Я делал. – Лобов хохотнул. – Начальник цеха попросил, я и сделал. А вообще-то я модельщик. В литейном.

– Годовой план, небось, штурмуете, – стараясь не лязгать зубами, подыграл я. Как ни странно, всю эту пропагандистскую дребедень с календарями, в которой и я участвовал, кто-то воспринимал как бы всерьез. Или делает вид, что всерьез.

– Лично я уже в счет апреля работаю, – сказал Лобов со своим тихим смешком, означающим, по всей видимости, самоиронию.

– Вот кому, стало быть, теплынь. Весна?

– Жара. С начальством лебезить я не привык. Если что не по справедливости, так не смолчу. Газета у нас открылась, на заводе. Корреспондентка в ней – дочка моего начальника. Я, говорит, папа, над твоим цехом шефство возьму. То есть, невзирая на лица, крыть. Я уже две статьи написал. Почти без правки пошло, – он опять тонко и мелко рассмеялся, маскируя застенчивую гордость. А я, похоже, уже знаю, о какой журналистке он говорит, и я уже ревную к ней, будто он сейчас начнет превозносить ее профессиональные качества, а я-то знаю, куда ей до меня, а то, что она просто симпатюля, вне зависимости от профессиональной принадлежности, ускользает из моего обмороженного сознания. Хорошо еще, что Дима меняет галс. – Культурки у нас маловато. Казалось бы, фильм классный, а не пришли. В кинозале холодно. А вот в пивбаре, наверное, не протолкнешься. Народ у нас любит культурно и не культурно квакнуть.

Что ж, верно говорит. Обличает. Имеет моральное право. Только пить пиво в мороз – это наш стиль, но не мой. В жару еще, куда ни шло. Да и в жару я его не очень-то люблю.

Фонари вдоль территории инструментальщиков горят ослепительно ярко, будто там проводятся особо ответственные киносъемки, и Лобов, будто не со мной одним говорит, а с тысячами благодарных слушателей, готовых понести его на руках, одновременно подбрасывая к потолку. Похоже, что его не очень-то волнует, как не упустить момент и послушать такого мастера газетного цеха, как я. Умеют же люди наполнить окружающее их пространство информационным мусором! Не умеют ценить время, как это делает студент-заочник. А я вот злюсь. Устал! Я так устал, что у меня бы не хватило сил даже на похвальбу. Но если бы я шел с девчонкой, я бы обрел второе дыхание.

Нос у Лобова прямой, овал лица вытянутый, глаза небольшие, серые. Ничего отталкивающего, но и не артист. Глаза, уши слеплены природой даже с некоторой претензией, а вот в целом нечто неопределенное. И высокий лоб – будто на вырост. Человек из серой утренней толпы. С другой стороны, все равно мы тратим время на ходьбу, пусть говорит. Ничего другого уже не сделаешь. Вот если бы у меня был карманный приемник, то я бы слушал музыку, наслаждался. Ему нужно классику читать, чтобы изменить черты лица, нанести печать интеллекта. Вообще-то странно, парень явно влюбился, а по нему не видно.

– Заглянем, что ли, в заведение? Убедимся...

Вот еще исследователь нашелся! Чувство превосходства нарастает во мне, переходя после незначительных усилий, в желание покровительствовать несмышленышу, и вся эта нелепая неожиданная встреча наполняется позитивным смыслом. Может, мне с этого знакомства статью срубить? О высоких интеллектуальных запросах рабочего класса? Я будто просыпаюсь и внимательно оглядываю Диму внутренним зрением. Кажется, я не обидел его? Вот и хорошо. Мне уже люди говорили, что мой главный недостаток – высокомерие, а как с ним бороться, я не знаю.

Ну, ладно, я не против, зайдем в бар, в тепло, переведем дух. Воображаемый аромат жигулевского пива, хмельной и медовый, бьет мне в ноздри, подвигая на чихание. Интересно, есть ли в баре туалет? Мы сворачиваем с тротуара и направляемся в глубь двора. Неоновая вывеска с огромной кружкой и потухшей последней буквой «Ба.» трещит и подрагивает. Я еще не бывал здесь, правда, заведение открылось недавно, вместо столовой. Нашу окраину, привыкшую пить бормотень у крыльца магазина или чернила на детской площадке, под грибками, хотят приучить к цивилизации. Культура пития определяет сознание.

Как-то осенью, в обеденный перерыв, я попытался утолить молодой голод в павильоне, у завода. Купил недожаренный шашлык, обильно политый уксусом, стакан пива. Сочетание одного и другого живо напомнило мне грязный мыльный раствор. Недаром подобные заведения называют рыгаловкой. Я бы назвал его генератором сквозняков. Поэтому я даже запел, правда, беззвучно: «Веет свежестью ночь сибирская», когда «Ба.» оказался на замке. Что-то у меня ноги подгибаются. Может быть, пробежку сделать? Но если я побегу, тогда и Лобов побежит, обгонит вмиг, и а тогда уж за ним не поспеть ни за что.

Двинулись дальше и, когда добрались до проходной завода горного оборудования, напротив которого дом Лобова, а чуть ниже мой, я почувствовал прилив тепла и радости грядущего избавления от короткого по календарю, но бесконечного по моему самоощущению, дня. Победителю, даже борьбы с самим собой, свойственно великодушие, подумалось мне, и простуда умиления шевельнулась в носу. Он позвал меня, я не нашел сил отказаться.

Мы поднялись по широкой крутой лестнице на второй этаж. Лобов пошарил в карманах, наклонился и отвернул резиновый коврик, достал ключ, не боясь оскорбить своим доверием. Зачем я здесь стою, не знаю, но теперь-то неудобно сделать от ворот поворот. Квартира была коммунальная, на три семьи, и Лобов полными изящества жестами объяснил, куда повесить пальто, поставить ботинки и какие взять тапочки. Я прошел в комнату, поражаясь и завидуя высоте потолка и тому теплу воздуха, от которого сразу начали гореть щеки. Хорошо, что я сюда зашел.

– Познакомьтесь, мам...

Взгляд упал вниз, как колокольчик. Мать назвала себя и крепко, по-мужски, пожала мне руку и отвернулась. Она курила, точнее сказать, смолила махорочную сигарету под приоткрытой форточкой. Дым уходил вверх резко, напоминая голубиное сизое крыло. Седеющая женщина с мелкими, ювелирно завитыми кудерьками, была такая же носатая, как сын, и, казалось, она любила совать нос, куда не следует. Курение придавало ей глубокомысленный рассеянный вид.

Я все еще стоял у порога, и в гнетущей тишине чудилась напряженность временности бытия, присущая любой коммунальной квартире. Звук старинных часов-ходиков с механической кошкой, с подвижными маятниковой подвижностью глазами, гипнотизировал меня. И это при всей монументальности дома, с его метровыми стенами, не чета панельным, на первом этаже помещалась сберегательная касса и районная контора госбанка, а еще мне мерещились глубокие бронированные подвалы с тоннами денег и вышколенными вооруженными служащими.

– Что стоишь?.. Проходи… Куришь?.. Возьми в шкафу, пачка «Трезора»… Тоже мне, курево, – паузам между фразами матери позавидовал бы МХАТ. Возможно, она пропускала там непечатные слова, которые стеснялась произнести при чужом.

Проходить собственно некуда, комната небольшая, и пространства, свободного от мебели, на три шага. Я сел за стол, спиной к двери, чтобы быть лицом к хозяйке. Шкаф, в котором должны быть сигареты, закрывал левую стену до потолка. Дверцы, выдвижные ящички, полки за толстыми, с зеленым отливом, стеклами, бронзовеющие замки будто подмигивали мне желтыми глазами.

– Нравится?

– Тут у вас на все случаи жизни, – пробормотал я, сдерживая накатывающую зевоту. Дома у меня в сто раз хуже.

– Да он пустой. Почти. Мне на этот шкаф всю жизнь мантулить, и то не хватит, чтоб его барахлом забить. А больно надо! – Она выбросила горящий окурок в форточку, как мы тогда все делали, подошла к шкафу, выдвинула ящик и достала нераспечатанную пачку сигарет. – На, травись. – Перегнулась ко мне через стол, оперлась головой на согнутые в локтях руки. – Я же в войну приучилась. Работали так-то вот, спины не разгибая, а кто смолит, тому перекур положен по штату. Зато Митька даже не начинал. – Лицо женщины было решительное, как у полководца, склоненного над картой. Мне было неловко от того, что я сижу, а она нет. – Ну ладно, мне пора, без меня развлекайтесь. Митька у меня все умеет. Не женюсь, говорит, смысла нет. Как старший наш погиб, так задумываться стал. Забот на себя напустит, людей не замечает в упор. На границе погиб у меня старший сын. А ты новенький?

– То есть?

– В литейке, баю, робишь? А то вроде там примечала тебя. Или художник? Митя теперь все с художниками якшается. Они ему не компания, все пьяницы, а он не пьет. Ладно, пошла. Прощевай.

Я остался один в комнате, охваченный непонятной дрожью. Захотелось шагнуть к необъятному шкафу, зарыться в недра, окунуться в его тайны. Там, наверное, хороший аромат сладкого лака и яблок. Зачем же я дал привести себя сюда? Может быть, щелкнет замок и погаснет свет, и мне отсюда не выбраться до конца веков! Дурацкое положение. Гость на самообслуживании. Или верх непринужденности? И ключик этот под ковриком. Взять бы уйти. Только шевельнуться не хочется. Здесь почему-то тепло. От другой, не от нашей, котельной дом запитан.

Выбираюсь в прихожую, крадучись, хочу надеть ботинки. И тут распахивается входная дверь, и Лобов неожиданно громко восклицает:

– Вот невезуха. Хотел вас познакомить, да ничего не выйдет сегодня.

– С кем познакомить?

– Да я же говорил. Люба. Из газеты нашей заводской. Корреспондентка. Я звонить ей ходил. Отшила. Заниматься, говорит, надо. Студентка же. Я думал, если что-то писать буду, так ей меньше достанется. А с учебой пусть уж сама управляется. У меня грамотешки не очень.

– Что так? Бери да поступай. Лет сколько?

– Двадцать два. Успеется еще. Позаниматься надо, повспоминать. Да я и не знаю, куда. Куда хочу, не поступить.

– То есть?

– Да я же рисую. Маслом пишу. Хочешь, покажу?

– Давай. В Строгановское, что ли?

– Пошли тогда. Чай у меня с мятой. Смородиновый лист. И вообще травка всякая. Для целебности. У нас бабушка была травница, знахарка. Можно что и покрепче, тоже с травками, настоечка. Сам-то я не пью. Как брат погиб, не пью, не курю, хоть зарока не давал никакого, само собой вышло. Для матери, что ли. Она на двадцать лет постарела сразу.

Стоило остаться, хотя бы ради погибшего брата. Мы уселись за стол, мгновенно уставленный вазочками, розеточками, которые следовало наполнять вареньем из разных банок. В этом было что-то стариковское и очень приятное.

Дима достал свои картины: фанерки от посылочных ящиков. На одной из нихбыл намалеван осенний лес, похоже, те искусственные лесополосы, которые насажаны по всей равнинной Сибири для задержания снега, этакая рыже-бурая масса без подробностей, какая может привидеться разве что в глубоком похмелье.

– Это с натуры. Поздняя осень, перестойная. Листва уже вся пожухла, а как не падает – ума не приложу. Морозец уже был, краски прихватывало. – Он хохотнул, видимо, ожидая похвалы, как мы все, слабые людишки. Я скривил рожу, прищурил глаза и, сделав рамку из пальцев, поводил перед картиной.

– Ясно, – бодро отозвался я, и Лобов, будто бы испугавшись моих манипуляций и возможного критического разноса, испуганно перебил:

– Я же столько лет кисть в руках не держал, с седьмого класса, а тут такая жажда, – Лобов рассыпал смешок, не настолько сильный, чтобы быть ироничным. –Обалденную выставку посетил, вот и зуд в руках. А мы вместе сходим. В Академгородке Дом ученых открылся. Лекционный зал, бар и картинная галерея. Вернисаж Филонова. Его давно на свете нет, а вот первая персональная. Мороз по коже идет. – Он взял у меня фанерки и бережно спрятал за шкаф. – А тут только у тебя руки мерзнут, а у зрителя – ничего подобного. – Он помолчал секунду, но, поскольку не последовало моих возражений, сменил тему: – Я написать хочу про выставку. В газету. Такие богатства рядом, а люди не подозревают. В воскресенье махнем? Суббота эта у меня черная, а в воскресенье свободен.

Лобов замолчал, и я внезапно понял, что главное уже сказано, а дальше будут обычные формулы вежливости. Стало быть, для того он меня зазвал, чтобы показать свои художества, чтобы я оценил, какой он мэтр и чтобы я поддержал его усилия в ухаживании за этой девочкой. Почему-то он не спрашивает, принимаю ли я его предложение и вообще чем я занимаюсь в этой жизни. И неожиданно для себя играю на понижение собственного образа. Из вежливости, что ли?

– А я не рисую. В шестом классе хорошая учительница была с полмесяца, потом ее еще в спецшколу переманили. Так вот она пестик со ступкой заставила рисовать. А потом мой рисунок себе забрала. Понравился. А больше не рисовал.

– Попробовать надо, – осторожно поощрил Лобов, охотно уверовав в собственную значимость. – Если в человеке сидит, то скажется. Сначала пестик, потом голова Антиноя, а там и лесной пейзаж с натуры.

– Да уж куда мне теперь – это же полжизни положить надо. – Я глянул в лицо Лобову, делая усилие, чтобы не рассмеяться, и вдруг, как спичка, вспыхнула догадка. – А Люба твоя рисует, наверное? – Я все еще не был уверен, что она интересует его как особа женского пола.

Он мелко рассмеялся.

– Нет, не рисует. В том-то и дело. Просто перемолвиться не с кем. Времечко-то наше, какое настало – без бутылки и поговорить невозможно. Да и тематика – своеобразная. А чтобы интеллектуально, душевно, – где ты это найдешь? А как в газету стал писать, так с цеховской братвой вообще говорить невозможно. Ты вознесся, нам до тебя расти и расти. Ну и язвы же! Сомнения всякие, не тем занимаюсь, может быть. А в редакцию придешь – что принес, вот и весь разговор. Клади и уходи. Как к быдлу относятся. Занятых из себя строят. Если бы платили за материалы, понятно, а то на дядю бесплатно пашешь, а им слова доброго жалко. Но, ничего, я договорился, в «Вечерку» статью накатаю. Тогда посмотрим.

Я вдруг почувствовал, что забыл о холоде, и будто света прибавилось в комнате. В ушах зазвенело, как звенит в мороз высоковольтная линия. Надо быть честным, предупредить этого милого парня от возможных последствий отравы журналистикой.

– Слушай, Дим, я вот с деревом не умею работать, так мне тоже страдать?

– А что умеешь?

– Как твоя Люба, в заводской газете работаю.

– Ну, вот. Я же сразу понял.

– Что понял? Насчет Сартра? Да мы же изучаем в университете. Я заочник, и тебе никто не мешает. Поступай. Можно к осени подготовиться. – Лобов нервно заходил по комнате, и я поспешил сменить тему. – Так, в воскресенье, говоришь? Давай, двинем. Я, правда, в библиотеке в выходные пропадаю, но раз пошла такая пьянка, доставай последний огурец.

– Там есть, что посмотреть, в Доме ученых. – По Диминой скороговорке я понял, что обрадовал его своим согласием. – Вот Фальк тоже был. Потрясает. Я ненавижу, когда картины на фотографии походят. Когда все прилизано. Художник должен искать свою неповторимость. Индивидуальный стиль личности, склад ума-индивидуума. Андрей Рублев краски сам растирал, а теперь всем на фабрике одинаково растирают. Я тебя где-то видел. По телевизору, может.

Лобов отпустил гримаску улыбки, и это сбило с толку. Вот ситуация – слова явно не свои, но и улыбка – тоже. А вот и разгадка, проще нет, – Дима похож на актера Солоницына, исполнявшего в фильме Тарковского роль Андрея Рублева! Как же я раньше не догадался! Неужто, Дима и фрески фрескает? Может быть, эта похожесть на него довлеет? Может, он свою мудрость из фильмов черпает, из популярных календарей?

Ой, что это я? Долго сопротивлялся холоду, а теперь таю, как снеговик. Коварное тепло подтачивает и дырявит мое тело, вот-вот растаю мутной лужей. Забавно. Самое время думать о модернизме. Дима смело ориентируется в заданном квадрате. Правда, все это не ново. А мебель у него прекрасная. Ручная работа. На триста лет. И рядом с такой пропастиной и вечностью зыбкая импровизация бытия. Тем более, коммунальная квартира. Этот дом – настоящая крепость – толщина стен ощущаются шестым чувством, от которого я никак не могу отделаться. Вдруг взгляд дергается и упирается во что-то знакомое. Вот и нашлась книга, «Модернизм» – монография с доброй сотней иллюстраций. У меня есть такая же. Будто бы разгадав важную загадку и почувствовав легкость от свалившегося с души камня, я забылся счастливым сном. После нескольких толчков и сотрясений я понял, что могу вытянуть ноги.

Во сколько вставать? – Приснился мне вопрос, и я во сне стал объяснять, что могу подняться на час позже, поскольку утром не нужно тащиться через весь город, а только до центра, в типографию. У меня день верстки, хороший и легкий. Воскресенье хуже, оно омрачено ожиданием понедельника. Да и заниматься нужно, а в среду хоть работать, но не писать. На сбереженной нервной энергиистану весь день веселиться, шутить. Правда, понедельник – это литобъединение вечером, нечто особенное. Это особая потайная радость.

***

Утром Лобов растолкал меня довольно бесцеремонно.

– Дорвался, – сказал я ему. – Пригрелся, называется. Что же ты меня не вытолкал?

– Скажешь тоже. Я же тебя потогонным напоил. Ты же насквозь простужен. А сейчас должно быть получше. Слабость, так скоро пройдет.

– Точно, получше. Ты хороший ученик своей бабушки. Спасибо. А у тебя все раскладное. И шкафы эти великолепные. Ручная работа? – Дима хохотнул, польщенный. – Слушай, я к твоему шкафу буду в гости ходить?

– Это что, пройденный этап. Эпоксидка – вот с чем надо работать... Я, может быть, из капы отделку сварганю. Знаешь капу – наросты такие на дереве? Клены в Первомайском сквере – говорят, спиливать их должны, вот бы взять. Все равно ведь на выброс. Договаривался, не забыли бы. Я вон наличники резные забрал – сибирская школа. Дома деревянные сносили, с них выхватил.

Про капу я уже слышал, на заводе. Один умелец сделал брошки, так его дочка, артистка детского театра, поразила французов, они приезжали по обмену к нам в город. Пришлось старику Шаронову такие же шерше ля фамам дарить. Они похожи на янтарь, только гораздо лучше. И про наличники я тоже уже слышал, от Дашковского. Но мне не хотелось об этом говорить, день еще большой, успеешь наговориться до ломоты в скулах. А надо еще домой зайти, предупредить маму, что никуда не пропал, а то с ума сходит.

***

Машина передразнивает человека. Как ни спешу, не могу не постоять с минуту под высокими, яркими, глаза ломит, окнами без штор, в которых видны эти будто бы люди с плотно прижатыми к бокам руками, правда, они все время забывают надевать голову, но, вероятно, это теперь модно, да и кружиться по шестнадцать часов в сутки – голова любой прочности откажет. Они же крутятся и крутятся, наматывая на себя шерстяную нить, забавные станки трикотажной фабрики, а пройдешь еще немного и свернешь налево – корпус областной типографии, того предприятия, мимо которого я не могу пройти без теснения в груди, означающего особое везение в жизни.

В этой типографии печатают две областные газеты, одну городскую вечернюю, одну районную и с полсотни многотиражных – заводских, вузовских. Есть еженедельник Академии наук и газета исправительных учреждений. Теперь и наша, в пору секретности ее печатали на заводе, и с территории завода газету выносить не разрешалось. А ночью здесь включают большие ротационные машины, печатают центральные газеты, с полос, переданных из Москвы по фототелеграфу, и все в округе сотрясается, как от статуи командора при беге трусцой.

Я поднимаюсь по лестнице, навеки пропахшей липкой типографской краской и свинцом. У меня есть пропуск из оклеенного красным дерматином картона, чтобы показать его вахтеру и через минуту увидеть Машу. Она наборщица. Но это не означает, что она набирает текст, это дело рук линотипистов с их громоздкими станками, где есть котел для плавки металла, клавиатура и рука – тонкое стальное коромысло забирает матрицы – фигурные латунные пластинки – формочки для отлива букв и поднимает наверх, чтобы рассортировать по кассам, где какой положено, лежать, потому, что, если ты «а», то не оригинальничай и не рвись в «б», иначе будет ошибка, увековеченная в металле.

Маша (только так, обижается, если назовешь по отчеству), берет стопочку серебристых белых матовых строк, сбивает заусенцы о массивный стальной стол и ставит в раму, туда, куда я распорядился: у нее перед глазами макет, который чертил вчера, на нем показано, куда заголовки, куда тексты и клише.

Когда Маша верстала газету, можно было стоять у нее за спиной, это не сбивало ее с толку, и она иногда оборачивала разгоряченное молодое лицо с пушком на щеках и ловила мой восхищенный взгляд. Она знала себе цену и любила показать класс.

Женщины странно ведут себя с теми, кому нравятся: как бы уходят в тень, но если поверишь в скромность и прекратишь назойливые приставания, то это их неприятно задевает, недостаток внимания никогда не прощается. Но я научился помогать Маше не поэтому. Нравился сам процесс. То я ищу заметку, оставшуюся с прошлого раза, то позаимствованное у нас клише – такую заставочку, изображающую символ технического прогресса, нарисованный нашим заводским художником.

Несколько раз я порывался верстать: смахивал шилом заусенцы с металла строк, выставлял их и читал гранку справа налево снизу вверх. Может быть, из меня смог бы получиться какой-то наборщик, через много лет, но дело это казалось непостижимым, приходилось думать за каждый палец. А как же автоматизм? Вот с пишущей машинкой такая же история.

Из наборного цеха выходишь покурить, как из грохочущего поезда, пройтись, отдохнуть от мелькания и грохота. Мой собеседник досадливо морщится и нетерпеливо дергает рукой.

– Громче, пожалуйста, глохну. – Дашковский не уверен, что не говорил мне это ранее, и умолкает. – Глохну и писать не могу, писчий спазм. На машинке тюкаю. А все же хорошо новую газету открывать. Люди славные. Столько людей и ни о ком не писали. Такие мастера есть. Завод этот, откуда, думаете, идет? Из Сестрорецка.

Все это он уже говорил мне. И сватал в свою газету «Инструментальщик». Нужен, мол, молодой не закостенелый. А сам не старик, но форменный инвалид. Любит на себя наговорить.

– Знаешь, нашел себе кадру. Говорил вам? Ты же не пожелал. Девушка местная. У нее папа – начальник цеха.

– Ее зовут Люба.

– Что? Ну да, познакомились уже? Она симпатичненькая. На артистку Виролайнен походит, да? Видел «Любить человека»?

– Видел того, кто похож на партнера – Солоницына. Так что у нас доморощенная пара кинематографических двойников.

– Дима, что ли? Ну, правильно. Похож. Как это я не замечал? А все же ты зря не пошел. В зарплате бы выиграл. Меня же старшим инженером провели, а Люба на ставке редактора. Так что, как сам видишь, технари гуманитариев теснят. У нас теперь интеллигенция, какая, знаешь? Интеллигентов нет. Есть итееровцы. Квартиру мне даже пообещали расширить, года через два. Так, значит, Дима? Ну, верно ты подметил. Свежесть восприятия. Хватка. – Он подмигнул мне. Дашковский ни минуты не мог побыть в покое: искал что-то в кармане, чесал лоб, потирал руки, тер переносицу, нервически топтался или же подергивал головой. Когда слушал собеседника, лицо кривил в гримасе повышенного внимания.

Я представил Любу, ее милое лицо, манеру разговаривать. Она подражает прибалтийской артистке, но тоньше и нежнее ее. Конечно же, мы встречались здесь и обменивались репликами. Только я и понятия не имел о Диме, а теперь вот открылась завеса. Будто бы оборотная сторона какой-то неведомой медали, полученной мной в награду. Забавно. У нее кукольное лицо, очень белое, но не болезненное, а хорошенькое. Этакая фарфоровая куколка с прозрачной улыбочкой. И голосок у нее звонкий, как хрустальный колокольчик, как если чокнуться пустыми хрустальными фужерами. Только кто же чокается пустыми? Она мне показалась слишком легкой или легковесной, чтобы воспринимать ее всерьез. Я не вижу в ней женщину. Прямо как в школьные годы: были же девочки-конфетки троечницы, а мне они не нравились. Да и я им тоже. Интересно, как с ней Диме? На руках носит? Ну а иначе как? Какая может быть иная установка? Должен быть восторг ребенка при виде игрушки. Впрочем, мне нужно остановиться. С какой стати расфантазировался – ведь это вовсе не мое дело. Он ее чуть ли не в два раза выше ростом.

– А где, кстати, она?

– Люба?– переспросил Дашковский. – Я ее отпустил. Заочница же. Первый курс самый трудный.

И вот теперь я жалею, что не перешел в новую газету. Все во мне так и заныло при этих словах. Никто никогда мне, студенту, не сделал поблажки. Правда, это совсем не по-мужски, завидовать девчонке. По-моему, Дашковский заметил, как я скривился, и я сделал вид, что горчит сигарета. Ладно, пусть создает ей тепличные условия. Не известно еще, что из этого выйдет, какая Татьяна Тэсс. Женская половина страны не пропускает статей этой умнейшей журналистки, а моя мама, прочитав книгу англичанки Брондте «Тэсс из рода Эбервилей», воскликнула: «Так она еще и книги пишет». Милая моя, как ты сокрушалась и плакала над судьбой девушки из прошлого века и как выказала свое потайное желание, мол, если полюбишь какую-то, так не обижай ее, даже в мелочах, женское горе очень больное, мужикам и не снилось.

– Пойду, гляну, как там движется, – бормочу это для того, чтобы стронуться с места, ведь скоро придет редактор, Клавдия Семеновна, и если не все готово, так надо знать, в чем заминка. Эта полноватая женщина с быстрым говорком и на удивление высоким голосом, чрезвычайно легка в общении, а если сердилась, то ее упреки напоминают удары боксера наилегчайшего веса: каждый сам по себе вроде не обидный, с улыбочкой, а в сумме достигают цели. Как бы я ни старался, она находила какую-то погрешность, мягко указывала на нее, и я не знал, куда деваться от стыда. Но я все же не оставлял мечту когда-то заслужить ее похвалу. Хотя бы из спортивного интереса.

Нет, она, конечно же, говорила мне всякие слова, наполненные светом положительного идеала, но это уже после того, как я начинал комплексовать, и они были будто бы выпотрошенными, потому не имели на меня благодатного влияния. Для самоутверждения приходилось выстраивать диалектическую цепочку, доказывая самому себе, что не стою на месте, прогрессирую, и особым ликованием, конечно же, тщательно скрываемым, наполнялось сердце, когда получалось нечто, задуманное тайно, в чем я один знаю толк.

Она окончила газетный техникум, оказывается, были когда-то такие средние учебные заведения, и бравировать этим: мол, мы люди простые, университетов не кончали, нам ни к чему сложные жанры, мы ближе к рабкорам, к народным письмам, и заполняла газету всякой всячиной, трамвайными билетами.

Маша уже заканчивала верстку, и я следил за ней с волнением, как там сойдется, все ли встанет на место, не останется ли лишних строк. Кажется, получается нормально, только небольшая дырка, в которую мы тут же заверстываем заметку о принятых мерах, оставшуюся с прошлого раза. Меня переполняет счастье рыбака, тянущего леску, молящего изо всех сил, чтобы не сорвалось. Ощущение удачи продлится недолго, я стараюсь погасить его, будто бы стыдясь. Тогда я еще не знал, что нужно продлять, если получается, полет, хоть на метле. Вовсе нет нужды специально осаживать себя, начинать новое занятие с нулевой эмоции, потому что охотников вылить на тебя ушат холодной воды хоть отбавляй. Дело продвигается, можно сказать, успешно, и мне даже начинает казаться, что Маша опережает график. Все ведь возможно, она ведь, наверное, ударник труда и, может быть, удастся пораньше уйти домой. Наивный интеллепупик, какой же гегемон будет создавать себе проблемы: будешь гнать лошадей, нормы посрезают нафиг. То есть, конечно, не домой, в библиотеку нужно позарез, но ведь я уйду с чувством исполненного долга. Сочиняли, правили, засылали в набор всю неделю, а теперь финал и праздник. И все-таки немного грустно, похоже на то, как домашняя хозяйка готовит полдня праздничный обед, а съедается все это за десять минут.

Сейчас Маша сделает несколько оттисков, надо отнести их корректорам и параллельно самому читать, вылавливать опечатки. Клавдия Антоновна придет, конечно же, за минуту до готовности – такое у нее феноменальное чутье, помноженное на опыт. Тьфу! – я уже и здесь использую газетные словесные штампы. У нее жизненный опыт. Где только ни работала, даже на Камчатке. Муж у нее тоже редактор – на авиазаводе, как я понимаю, занимает ведущее место в семейном дуэте. Газета его в два раза объемней и выходит четырежды в неделю. Печатает большие проблемные статьи, даже с продолжением.


Мне тоже хочется, да не можется. Приходится ужиматься и мельчить. Клавдия Семеновна заказала с десяток заметок, и, конечно же, эти заказы блестяще исполнены, нельзя же не уважать труд рабкоров, они ведь в следующий раз могут ничего не написать. Может, они это кровью сердца писали, передвигаясь по минному полю. Сократить их невозможно, и так коротко. Сама Клавдия Семеновна почти никогда не пишет, и готова заполнить мелочью всю газету. И я досадую на то, что она, не прилагая усилий, может обойтись без меня. Правда, я тоже обходился, когда она заболела. Один номер выпустил самостоятельно, и сделал его, конечно же, по-своему. Поставил, не жался, собственную статью на экономическую тему, которую мне зачли потом в университете. Да вот она, кстати, жизнерадостная, как всегда, раскрасневшаяся с мороза.

– Все нормально? Я не ошибаюсь? – показываю ей оттиск. – Что же, почитаем. А вы уже можете идти. – Неожиданное предложение. Я не могу справиться с недоумением. – Что? Не хочется? Это бывает. Молодость, молодость! Наработаться всласть! Да я такая же была, день ночь пишешь, пишешь, будто тебя шоколадом кормят. В большую газету вам надо. – Тон ее столь категоричен, что я подозреваю иронию. С этим пожеланием она опоздала, я уже печатаюсь в областной, но времени писать нет. – Так... А где клише «Меры приняты»? – Сам знаю, что этого клише, кстати, весьма внушительного вида, нет: не входил текст. Пришлось бы его сокращать на восемь строк, а так легло нормальненько. – Она читает по моему лицу и снисходительно соглашается: – Ладно, обойдемся. Но в следующий номер надо обязательно поместить.

Она делает еще одну попытку загнать меня домой, и эта двойная свобода тяжеловата. Не совсем понятно, что с ней такой делать. Потому что, когда уйдешь из типографии, станет легко, но и пусто. Кажется, мог бы горы свернуть, но некстати головная боль подступает с подножья и с вершины этих гор. Будто просквозило возле этих необъятных масс металла, пробило насквозь грохотом. Конечно же, лучше ничего не начинать сегодня, не получится, как и в прошлый раз и позапрошлый, пора окончательный вывод сделать. В то же время, упорство есть, упрямство, одни только вуз посещают, и этого им хватает, другие только работают, а тут приходится сочетать и то, и другое, и поблажек себе давать нельзя. Меня одно бесит – несовершенная человеческая природа, не выдерживает нагрузок, ум неповоротлив, память плохая, и волевые усилия, а у меня сильная воля, ни к чему не приводят. Однажды я не спал четверо суток, чтобы написать трудную статью. А надо было просто хорошо выспаться.

Вообще-то я хотел еще поболтать с Дашковским, сходить в типографскую столовую, там всегда оживленно шутят мужики из областной и вечерней газеты, и тебе как бы рады. Тебя читали и высказывают одобрение. Однажды кто-то зло подшутил над стариком Рапопортом, выпускающим областной газеты, по слухам, страдающим голубизной, во время обеда откусывающим ромовую базу с нижней части.

– Авсей Павлович, вы и ромовую бабу с попки потребляете?

Сильные ребята, конкурентные, не боятся друг друга обидеть, мне надо у них учиться прятать характер в карман. Я готов к тому, чтобы стать объектом их шуток, но пока, видимо, не дорос до их весовой категории. Да просто слушать их, не записывать в блокнот, не запоминать – блаженство. Газетная работа утомляет, иногда чувствуешь себя каким-то фантастическим существом, высасывающим из космоса редчайшие космические пылинки смысла, перерабатывающим их внутри себя и с мукой выдавливающим тонкую живую нить, как паук вырабатывает свою паутину. Если не делаешь этого усилия, кровь по-прежнему бьет в голову, пьяня. Если надо скоротать время, то лучше, чем столовая, не придумаешь, а специально идти на обед не хочется. Если уж отпустили, надо улепетнуть тотчас же, иначе сама идея вольноотпущения искажается.

***

По солнечному городу идти – глаза ломит от света. Эта отвратительная зимняя привычка к электричеству! Глаза будто высосаны пиявками. На солнечном свету даже дыхание кажется другим, чем в вечернем или утреннем сумраке. Можешь разглядеть мгновенную небольшую радугу, если против солнца. Хорошо, должно быть, теперь в лесу, где на соснах бессчетные тонны снега. Здесь на тополях лишь изморось, именуемая по-сибирски куржак. Воздух, хоть не стерильный, как в лесу, но чистый: кажется, все примеси должны вымерзнуть при такой температуре, выпасть в осадок серыми хлопьями.

Иду улицей, на которой дома стоят вплотную друг к другу. Сами по себе они ровным счетом ничего собой не представляют в смысле архитектуры: маленькие балкончики, лепные украшения в виде каких-то рогов изобилия и кистей винограда, от вида которых мороз ощущается еще жестче. Кажется, дома выстроены из больших кирпичей, на самом деле это бутафория из штукатурки, но толщина стен метровая. Мне всегда хотелось жить в центре города, но это лишь несбыточная мечта. А Дашковский молодец. Кажется, я понял его тактику: он поддерживает Любу, а ее папа помогает пробить ему квартиру. Но понял я это, наивная душа, много лет спустя. Не без влияния той же Любы. Но что забегать вперед, ведь можно медленно шагать по солнечной улице.

Если на доме есть вывеска, то это как особая примета. Первый этаж занимает магазин «Электротовары» и две-три конторы, название которых не удерживаются в голове. В магазинах можно погреться, разглядывая вещи, выставленные на продажу, нередко уносясь мыслями в даль, будто при созерцании пейзажа. Недавно я здесь купил электроглянцеватель, попросил проверить, как нагревается. Вынес на улицу и еще несколько минут согревал им руку и бок. Вот бы одежду с подогревом!

Возле консерватории я сверну налево и пройду несколько кварталов, мимо почтамта, кинотеатра, аптеки и зайду, наверное, в кафетерий, где горячие пирожки, бульон, сосиски, кофе. Конечно же, это самая подходящая еда, чтобы потом заниматься науками, а не дремать над книгами. Особая прелесть заключается в высокой температуре бульон, переливаясь в желудок, он согревает изнутри. Если в бульоне распустить побольше горчицы, то это прочищает мозги. Кровь приливает к голове. Или что-то еще, не знаю. Скорее, желудку. И вообще лучше всего настроиться на предстоящие занятия. Не тратить время на раскачку. Побольше бодрости: все же очень удачный день, к тому же, укороченный. Полувыходной.

Возле кафетерия цветочный магазин. Загляну в него, как бы на десерт глаз. Цветы не пахнут, но все же сырое, банное тепло магазина забавляет меня и отвлекает от навязчивой мысли о зиме. А в книжном делать нечего, все равно ведь окунусь в море книг. Вот если бы читать страниц по пятьсот в день! Тогда бы успел подготовиться к сессии достойно. И если бы в памяти оставалось подольше! Раньше надо было думать! Общая культура – это то, что не освоишь за день-два. Надо бы об этом сказать Диме, чтобы не терял время даром, переселялся жить в библиотеку. Тут одних только шедевров человечеством наворочено столько, что за всю жизнь не осилишь. Благодушествовать некогда. Это такая гонка – ученье. Если, конечно, надумает идти этим путем. Ведь никто не собирается подталкивать его, тем более, тащить в университет на аркане. Тут уж сам должен отважиться, чтобы никого не обвинять потом, если разочаруешься. Впрочем, как можно разочароваться в полученных знаниях?

Библиотека расположена в одном здании с дворцом культуры, и когда там кончается киносеанс, становится слышен топот сотен ног сверху вниз по лестнице, за стеной вестибюля. Выглянешь на улицу, и чудом тебя не сбивают с ног люди – кто разгорячен увиденным, а кто, – наоборот, в полудремотном состоянии, с красными щеками. Вначале им завидуешь – недолго, всего несколько мгновений, потом душа размягчается: развлекающаяся публика, убивающая время, нуждается в снисхождении. К этой мысли я пришел не сразу, бывало так, что обижался на то, что столько на меня навалено судьбой. Не понятно только, кто обидчик. Сам ведь так пожелал. Сам выбрал, так что будь доволен. Если тебе предложили на выбор горькое и сладкое, бери горькое, потому что то, другое, может оказаться на самом деле недостаточно сладким и разочаровать. А недостаточно горькое может и обрадовать.

Я набираю охапку всяких толстых книг и прохожу в один из читальных залов – общий. Есть еще для специалистов. Залы ничем не отличаются друг от друга, – будто два школьных класса, только без учителя. Но публика во втором в большинстве дипломированная.

Если бы студенту предварительно показали, сколько литературы за годы учебы нужно прочесть по тому или иному предмету, интересно, убоялся бы он предстоящих трудов: или бы это подхлестнуло его. Самое опасное – выполнив работу, остановиться, инерция убьет. Вообще-то хватит умствовать, пора приниматься за чтение. Сколько можно себя уговаривать! Я ведь уже научился перестраиваться. По крайней мере, за два года процесс заметен. Хотя бы так – галопом по Европам! Курьерским по Азиям. Смысл есть. Уже одно – знать, где что лежит – многое значит. Потом можно будет вернуться. Надо работать и работать, не ожидая награды. Ни славы, ни денег не надо. А желание есть – жажда таланта. За труд, за бескорыстие пусть будет дан талант. Пусть Всемогущий услышит и отметит мановением длани. Интересно, думает ли об этом Дима? Вот что нужно сделать – затянуть его сюда, к большому чтению. Пусть бы мы плыли рядом, по книжному морю. Интересно, как он читает, шевелит ли при этом губами? Познакомить со здешней публикой. Уникальное сообщество завсегдатаев.

Вот хотя бы Толик. Называть его следует почему-то так, без отчества, хотя ему за сорок. Рост средний, даже менее, а я еще не встречал среди маломерок неаккуратного или неряху. Отменно воспитан, можно даже сказать, завоспитан, всяческие формулы вежливости у него – как матерные слова-паразиты у человека иного социального слоя. Но не это главное. Поражала его манера говорить: никогда не поймешь, о чем он, комментирует себя, как правило, вполголоса, находит в своей речи ритм и отбивает его ногой. И как-то причудливо заикается, повторяя слова, фразы, целые абзацы гоняет их взад-вперед. Невозможно понять, кончил он говорить, или только воздуху набрал для следующего периода. В библиотеке бывает часто и подолгу, усаживается в зале для специалистов, выписывал из хранения литературу по высшей математике, поэтические сборники и обязательно альбомы издательства «Искусство». Иногда он прочитывал партитуры, жмурясь и покачивая головой. Неужели он нас не разыгрывает? Как знать! Но если это розыгрыш, то не обидный и абсолютно бескорыстный. Трудно не поддаться этому обаянию и не втянуться в его систему. Думаю, Толик стал бы Диме великолепным собеседником, если, к тому же, учесть неуемную говорливость математика, способного выплескиваться на любую тему, по поводу любого выеденного яйца. Думается, он смог бы создать наполненное внутренним напряжением устное философское произведение. Причем, что особенно ценно для Димы, – на полном серьезе. Толе нравится сам процесс говорения, когда одно слово следует за другим, скользит по одному понятию, другому. Наверное, перед его мысленным взором проносятся целые хоры, симфонии слов. Может быть, он за вечер наговаривает на кандидатскую диссертацию, остается лишь дословно записывать его поток. Но для этого понадобится несколько стенографистов.

Толик работал программистом в институте электротехнических исследований. Что-то в этом роде. Тоже почтовый ящик. Работа давалась легко и поэтому не очень-то ценилась им. Все его внимание поглощали занятия сверх работы, которым он отдавал помимо всего наличного времени. Дело в том, что он сочинял стихи, исписывая за месяц общую тетрадь. Стихи были экспериментальные, мало на что похожие. Высокое косноязычье. В них слышались голоса, подголоски, звучали темы и темки. Полифония. Хочешь послушать? Толик не заставлял себя долго упрашивать, становился торжественно занудным, бубнил на разные лады, притопывал в такт и махал рукой, вначале более или менее спокойно, но быстро входил в раж. Тогда его не остановишь, часами может шаманить. Этот речевой поток невозможно остановить, стоит открыть рот, упрется ладонью в грудь: «Извини, я перебью» и молотит без устали час, два, три.

Так и не даст сказать. Не мог же я бесконечно долго помнить, что сказать Толику. И надо ли ему это? Я думал, что, возможно, настанет такой момент, когда я в начале разговора захвачу инициативу и заболтаю его вусмерть. Но для этого надо расти и расти, учиться и учиться. А на ближайшую перспективу можно было бы найти собеседника по плечу и обрушить на него накопившиеся резоны. Есть такая форма косвенного спора. Я его обхожу, будучи кратким и внятным, и я не перепеваю готовое, а являюсь оригинальным сочинителем. Он это молчаливо признает.

В читальном зале народу не более десяти человек. Каждый расположился, как хотел. Это уж потом станут подсаживаться, теснить и отвлекать. Впрочем, незнакомые люди далеко не всегда помеха. Бывает, что при них делаешь вид, какой ты занятой, рисуешься, и внезапно понимаешь, что засосало. Если бы нас всех одеть во фраки, то мы бы заговорили по-французски.

И еще надо посматривать на соседа, в то время как он посматривает на тебя. Я недавно понял, что достигаю автоматизма, о чем давно мечтал. Читаю и одновременно думаю о Толике, Диме. И одно с другим чередуется, как слои фанеры. Я должен об этом рассказать Диме, налететь на него и подавить информацией. Попробовать, по крайней мере.

Когда устану, поговорю с Толиком. Такой способ отдыха. Через полчаса. После него, что бы ни делал, легче пушинки покажется. Купи козу, продай козу. И на экзамене было так, что разговоры с Толиком вспоминались вместе с текстом учебника.

Но его все еще нет. Без него и читать-то, как следует, не смогу. Буду о нем думать, а когда придет, все с ног на голову станет. Я ведь не выдержу, чтобы еще час отзаниматься, выйду навстречу его речевому изобилию. Вот только если не придет? Порядок, даже самый дурацкий, лучше хорошего хаоса. Традиция.

А иначе как отдохнуть? Можно, правда, посмотреть старые журналы. Например, «Новый Сатирикон». Но ведь от них трудно оторваться. Можно выйти, на крыльце постоять. Первую минуту вовсе не холодно, только пар от тебя валит, как от лошади. И чувствуются, как мысли мгновенно свежеют. Талантливым ребятам хорошо, они это все левой ногой проделывают. Здесь же надо концентрировать все свои ресурсы на узком пространстве и долбить, долбить…

И вот она – Люба. Сразу узнал. Миниатюрная. Диме, пожалуй, до плеча достанет. Пальто, шапка с тонкой отделкой, будто игрушечные. Как же так – видел ведь ее не раз в типографии, да и здесь, в библиотеке. Не замечал, а тут какая-то гордость за нее вскипает. Она предстала в новом качестве, будто в новой фазе родства.

– Раздетый? Зачем?

– Жду. Между прочим, кто-то уже с утра занимается.

– Я и занимаюсь. Может быть, обедать ходила. Как там мой шеф? Не подписал еще? А то я его в гости сегодня жду. Ты придешь?

– Я? Вы ничего не путаете?

– Ну, еще и кривляется. Нельзя без этого?

Вот так Люба! И ведь ничего в голову не приходит, ей ответить. Сострить надо. Только уж момент упущен. Вот и молчи. Молча скушай.

– А что за событие?

– Просто так. Гостей собираю.

– Можно, я подумаю?

– Конечно, нельзя. Нечего думать. Приходи. Кое с кем познакомлю.

– В семь?

– Можно и в восемь.

– Я же обычно читаю до закрытия.

Она ничего не ответила и пошла в раздевалку. А Дима хотел нас знакомить. Может быть, подождать, когда он это сделает, а не шастать по гостям? Ладно, хватит об этом. Некогда же. Вот бы как-то наловчиться читать быстрее. Теперь я уже не думаю о Толике, о Диме, настроен решительно, энергичен. Только этого не надолго хватает. У меня в ноздрях стоит аромат ее духов. Моя беда в отсутствии концентрации внимания. Если уж Эсхил, то Эсхил. С другой стороны, молодость проходит, слышно, как тикает счетчик, будто в такси.

Интересно, куда она сядет. Конечно же, ее присутствие будет отвлекать от работы. Не смогу не подглядывать. Какое у нее лицо – детские, кукольные черты. Миниатюрный носик, губки – так и тянет на сюсюканье. Должно быть, она вызывает у Димы восторг и умиление.

Люба не приходит уже полчаса, и я несколько раз порываюсь ее поискать. У меня дело застопорилось из-за нее. Не могу раскрутиться на полную катушку. Потому что она потом придет и собьет с толку. Потом Толик собьет, и весь день насмарку. Когда знаешь, что тебя перебьют, то приходится к этому готовиться и предпринимать меры, чтобы нейтрализовать это отвлечение. Только вот, почему мне нужно к ним подстраиваться?

Неожиданно для себя встаю и тащусь на лестничную площадку. Любы там нет, в другом зале тоже. Мне горько, будто меня предали. Я ведь мог бы тоже наслаждаться жизнью, прожигать ее, по мере отпущенного мне ресурса. А вот торчу тут, среди бумажной пыли. Могла бы и поддержать мое упорство.

Но зато у этого дня громкое окончание. Я прихожу к Любе, в ее трехкомнатную квартиру, такую большую, теплую, заставленную красивой мебелью, знакомлюсь с родителями, хотя мне кажется, что я уже с ними знаком, с ее младшей сестрой, такой же изящной куколкой, стремящейся во всем подражать Любе. Она показывает мне свой альбом, куда переписывает понравившиеся стихи и просит тоже что-нибудь записать, а я, дурачась, записываю. Сестра мне нравится гораздо больше, чем Люба.

К двенадцатому году жизни представительницы прекрасного пола набирают свой ум, опережая мальчишек, а дальше у них что-то случается, и они развиваются в сторону набора красоты, когда уже не нужны особые умственные способности. Девочка воспринимала меня не по-детски, но ее бескорыстное душевное тепло вдруг отогрело от той лихорадки, которая трясла меня весь декабрь.

А что дальше, я не помню. Я не уверен, что было именно так, что там оказалась знакомая мне девушка, которая потом стала моей женой. Был какой-то смешной и забавный разговор, и она тоже заметила сходство Любы с прибалтийской артисткой, а Димы – с актером Солоницыным, и мы все. Кто там только был, пытались понять, есть ли какое-то влияние кинодвойников на реальных людей.

Должно быть, это тяжкий крест – быть похожим на знаменитость, которая будто бы становится твоим кукловодом. Хуже нет, если парень из одного фильма, а девушка – из другого. Нет никакой подсказки, как им вести себя.

Плохо, что та артистка как-то истончилась и сошла с экранов, перестала появляться в фильмах, и Люба оказалась лишенной мощной подпитки. Не было источника, откуда черпать то, что называется «откуда что берется».

Моя будущая жена очень походила на артистку Белохвостикову, тонкие черты ее лица говорили, даже кричали о ее непорочности, которая вообще-то завораживает, как букетик ландышей весной. Потом оказалось, что эти крохотные, бело-глянцевые цветки произрастают в лесу у Магадана, с каким-то радостным чувством. Поскольку ландыши, а на самом деле, грушанки, их тончайший девичий аромат, были для меня двойником моей жены, которую я, вопреки ходу времени воспринимал как студентку первого курса, в белом платье, оставшемся от ее выпускного школьного вечера.

Запах ландыша взывает у меня в памяти аромат ее прозрачных пальцев.

Весна в Магадане приходит многослойно. В марте капает с крыш, но ветер бывает холодный и резкий, он приносит в мое сердце капельку любви, как лекарство гомеопата. Весна в Сибири – это когда таинственным образом закипает кровь, стучит в висках и не дает работать уму. На Севере вся эта физиология проистекает в ослабленной форме и не мешает. В апреле самый гололед, и много сил уходить на то, чтобы не поломать ноги. Весь месяц ждешь тепла, и когда оно появляется, с пробоинами зеленой травы, ветками ивы, букетиками грушанокна промозглом ветру, в центре, вместе с этим травяным ароматом вдруг настигает мысль, что уже не дождешься, оно прошло, увы, мимо, буйство, не будет весны.

***

Прошло 30 и еще более чудовищное число лет. Сознание этой величины качает, как известие о неизлечимой болезни морского типа. Столько за эти годы стерлось в памяти напрочь! Будто кончился гарантийный срок хранения вина, и оно превратилось в уксус. Мое прошлое держалось, держалось до какого-то срока, потом стало выцветать и ломаться, как рвется на клочки магнитофонная пленка в музее-квартире певца, узника сталинских лагерей, как осыпается фотографическое серебро с целлулоида, чему был свидетелем, когда просматривал архив бывшего лагерника, сумевшего всех поставить на уши своей небольшой книжкой. Якобы он запомнил подробности лагерного быта благодаря узелковым записям, сделанным в подражание американским индейцам.

Я таких узелков не оставил, или они развязались. Когда писал эти сибирские зимние страницы, еще помнились мелкие приметы юности, а теперь приходится прибегать к вспомогательным средствам для активизации памяти и проверять достоверность информации, вычислять одно мелкое событие через другое, подставляя, как в алгебраической задаче, только неизвестных оказывается больше двух и трех, а это вообще-то тупик.

На что я надеялся, так это на свои записные книжки с фамилиями действующих лиц своих статей и репортажей, не в силах ничего вспомнить об этих людях, даже процентов перевыполнения ими производственного плана. На дворе июль, а они в цехе нарядили елочку и празднуют приход нового года пятилетки. Поэзия трудового энтузиазма. Мне неловко, смешно и стыдно об этом вспоминать, и я никогда не писал эти глупости. Или я этого просто не помню и стараюсь казаться лучше, чем есть?

На тех же страницах строки, которые, к моей досаде, не стали стихами, а ведь я тратил на них свое время, вместо того, чтобы честно прожигать его с друзьями, загорать на пляже с девчонкой или бродить по лесу. Или зарабатывать деньги. Вот здесь и заключается вселенский философский вопрос. Иногда кажется, отдал бы почку себе отрезать, чтобы взамен Господь послал талант. Кажется, готов терпеть лишения, предаваться аскетизму, чтобы только получалось в творчестве, дотянуть до уровня. Но уж больно это капризное дело

Тогда я многого не знал, как, например, нужно учиться ни о чем не думать, не тратить на это никчемное занятие свою весьма ограниченную энергию. Нельзя тратиться на гнев и презрение, на уныние. А стихи, если будет угодно, они пробьются, когда им заблагорассудится. Возможно, как награда за правильное поведение в мире. Нужно очень много учиться, а потом забыть это все.

Я разменял уже третий десяток,

Лопнувший, как початок.

Весна приходит с днем рождения,

И начинается старенье.

Весна – и находишь срезать ветки

У тополей, растущих на проспекте.

Садовник машет острой пилкой.

Напополам с любовью пылкой.

Весна стартует – плач сосулек

Девичьих ахов у таких красулек…

Я перечитываю стихотворение, датированное 1968 годом, с уверенностью обреченного, что никогда уже не войду в то, прежнее, настроение.

Думалось тогда, что тридцать лет, сколько прожил тогдашний мой кумир Есенин – такая старость, до нее не дожить, а вот, поди, ж ты, доскрипел. Я перестал понимать самого себя того, как иногда не понимаю своего взрослого, кстати, тридцатилетнего, сына. Как не понимаю книг, которыми восторгался в юности. Судьей самому себе я был всегда, и не тем, которого на мыло, я строгим, строже некуда. Но лишь теперь я достиг строгости отца, который и строг, и одновременно снисходителен, который накажет, но не уничтожит, не убьет.

Я кажусь отцом самому себе, это сильное чувство, которое дается, как мне кажется, не каждому, а только очень пожившему, это первая привилегия старости, может, единственная. Вспышка света, возникшая вместе с этим открытием, озарила годы и толщу убежавшей за это время воды. Я наслаждаюсь этим новым для меня состоянием, и Дима, мой друг, тоже видится мне непутевым моим сыном, и Люба – вздорной девчонкой, но, конечно, очень милой, милее, чем была, куколкой.

Даже наш поэтический учитель-руководитель, он тоже как сын, и у меня есть, что можно было бы ему по-отечески ему сказать, полистав его толстые книги, изданные сумасшедшими, даже по тем временам, тиражами.

Да, вся тогдашняя хрущово-брежневская жизнь была неправильная и нелепая, во многом это стало видно после горбачизма-ельцинизма. Тут меня охватывает гнев, столь сильный, что останавливает сердце, заглушая желание вздоха. Впрочем, что есть любая жизнь, если не медленное самоубийство? Обидно, что многого я не испытал за эти мгновенные годы, мало путешествовал, во многом себе отказывал, в привязанностях, в любви, ради химер, как это теперь выясняется, когда невозможно что-либо переделать. Жизнь полна подвохов, от которых невозможно уберечься, как от удара шахматного коня, когда он берет в вилку ферзя и ладью.

Но все-таки многое я испытал, хотя и жалел себя, но тратился бескорыстно, помогал людям, особенно когда это не стоило наличных денег. Конечно, и Дима получил свою долю. Как и я от него свою. Дима – друг, и я опасался его потерять, наученный другими потерями, это очень важно понимать. В отличие от девчонок, с которыми расставался легко, я их не ценил столь высоко, думал: экая невидаль, будут и другие, а теперь понял, что нет ничего такого, что можно было бы поставить рядом с любовью к женщине. Где он, мой личный золотой век, короткий, как взмах мотылька!

С годами что-то происходит с головой. Приходят идеи, как выиграть Сталинградское сражение, как вывести из тупика современную Россию. А еще почти понимаешь, что водило рукой Чехова, как шла его мысль, удивляешься простоте классической музыки, казалось, написал бы ее несколько часов.

Порою живо представляешь, особенно в полусне, что споришь с Димой о политике, такое бывало не раз. Мол, почему так выходит, что скоро уже отметим 30-летие Победы, а живем намного хуже, чем побежденная Германия. Тут демократы внедряют цифру 40, – сколько Моисей водил народ по пустыне. С другой стороны, Хрущев обещал к 1980 году полный коммунизм, а худо-бедно только Олимпийские игры провели в Москве.

Нет, – мысленно отвечаю Диме. Аналогию с Моисеем проводить некорректно. Тут на ум другая история проходит, с Куликовской битвой. Когда Дмитрий, гордись, Дима, твой тезка, победил оккупантов, целых сто лет прошло, прежде чем Иго самоликвидировалось. Кстати, не тогда ли зародилось это: Россию победить невозможно, она, не дай Бог, уничтожит себя сама. Назло мировому сообществу. Конечно, из-за женщин мы спорили с Димой не раз. Мне нравилось его огорошивать и облапошивать. Люба не в счет. Ты ее накопытил, это твоя добыча, друг-портянка.

Вот она, крохотная книжка с телефонами моих девчонок. Страничка на букву Л. Лалли. Телефон ее жирно зачеркнут шариковой ручкой и приписано изящным почерком моей жены «ха-ха». Тогда шариковые ручки ценились, стержни не выбрасывали, а заправляли в специальных пунктах с небольшими металлическими прессами. Миниатюрный шарик из стержня удаляли тонкой спицей и в это крохотное отверстие закачивали пасту, с характерным острым запахом чернил. Заправленные ручки выделяли пасту с избытком, иногда она текла в карман пиджака, и сквозь годы на бумаге остались следы усилий, применяемых для письма, будто для гравирования на меди: «ее музыкальная поступь, на улице, дома, в стихах дает тебе в руки посох – правды по миру искать».

Строки, посвященные этой женщине, такие неуклюжие, что я стыжусь их задним числом. Конечно же, она видела их несовершенство, но я сам от этого не становился в ее глазах хуже, чем был. Я нахожу и фотографию этой замечательной особы, улыбаюсь в ответ на ее хорошую белозубую улыбку, озаряющую смуглое, будто отретушированное лицо. Говорят, по фотографии можно понять, жив ли человек, изображенный на ней. По-моему, никаких роковых изменений не заметно. Я слушаю подсказку: может, в ушах зазвенит или сердце екнет. Прокричит кукушка в часах. Собака в соседнем подъезде завоет. Вот: в голове раздается характерный микротреск, как бывает, когда оживляешь нажатием кнопки спящий компьютер. Озарение.

Я слышу ее голос, пронзительный, но приятный, мелодичный, похожий на тот, каким будили меня голуби по утрам, спящего на балконе, в июле, в доме мамы, на берегу великой реки. У принцессы не было никакого акцента, только этот голос, от рождения приспособленный к иному, чем русский, языку. Может, я и преувеличиваю. Дай-ка подумаю. Может, все женские голоса такие. Ну, любимая жена. Начнет говорить вполголоса в дальней комнате, по телефону. И через три закрытых двери слышно. Ладно, не надо самого себя ловить на слове.


«Я перешел на прозу, как с самолета на трамвай. Поминутно гляжу в зеркало, как набирает силы борода. Сею рассеянные взоры, пожинаю рукопожатья. … Я был подопытным кроликом у одной слабой женщины, которая испытывала меня своей слабостью. Она ждала, когда во мне заговорит сила, когда я, этот туповатый кирпич, стану стеной и опорой. Стена росла, но между нами. Медленно, мучительно наслаждаясь болью, как мороженым, она страдала. Кстати, мороженого она не любила, а любила дождь и меня. Обе любви не сливались в одну. Она хорошо понимала, что дождь, – это не я, мне не дорасти до него, и всегда брала цветастый зонтик с тайной мыслью защитить меня от дождя. Или дождь от меня. Когда мы были под зонтиком двое, дождь был лишним. Я говорил ей об этом. Она упрекала за сухость.

И вот она ушла, сказав, Бог с тобой. И я подумал, дождь с тобой, не уколи его зонтиком. Но даже летная погода не позволяет мне теперь взлететь. Я перешел на прозу, как с самолета на трамвай».


Нет, это не о Лалли, о другой девушке, предшественнице, Ирме, с которой познакомились ранее, в Риге, в Домском соборе. Или это мне казалось, что познакомились? Грандиозная надменная блондинка не проронила ни единого слова, лениво позволяя безмолвно ухаживать за ней и надувать щеки по поводу моей собственной исключительности. Может, она была просто тупая? Это моя теперешняя догадка, а тогда мне нравились молчаливые музы.

Лалли вовсе не была молчаливой, хотя никогда не перебивал меня, и одним этим заслужила уважение. Она умолкала, как вкопанная, стоило мне раскрыть рот, вот что значит, восточное воспитание. Кроме того, из глубин памяти сверкающей бегущей строкой выбегает ошеломительное: «Зачем вы так себя ведете, чтобы девушка за вами бегала? Так нельзя. Я хочу вам принадлежать». Ну да, центральный сквер, в ста метрах от посещенного нами ресторана, сквозь деревья на светлом фоне виден амбал Гриша, к которому я так ревновал девушку, а это был, невероятно для того времени, телохранитель, которого нанял ее папа.

– Сейчас я приду. На минутку.

Я остаюсь, теряясь в догадках, один в июльской ночной темноте, перемежаемой садовыми фонарями, с огромными роями мотыльков. Под фонарями так светло, что, пожалуй, я могу достать записную книжку и занести, что придет в голову. Так сказать, репортаж с места события. «Вещи очеловечиваются, когда появляется…» Она тут же возвращается, загадочная и молчаливая, приникает всем телом. Как кусок сахара, готовый растопиться в кипятке. Я обнимаю ее, совсем не сильно, боясь обидеть и ненароком оскорбить. Как в рыцарских романах, и это ее смешит. У нее смех пахнет розовым маслом и сосновой смолой, полынью и пчелиный ульем. Я обнимаю ее крепче, и крепче, целую, и обнимаю. Но это ее не смешит, она колдует надо мной. Тихо поет на незнакомом языке, но я, кажется, вот-вот пойму слова. Неужели такая красивая, броская, гибкая, пленительная, вся-вся – моя? Я захлебываюсь от счастья, как если бы меня бросили плавать в бассейн с шампанским.

– Я ваша… Ваша! Да! Да! Мы с вами счастливы, да?

Кажется, потом мы много раз встречались с этой колдуньей в Магадане, всегда в длинном причудливом доме, в квартире с обилием коридоров и комнат, балконов на первом этаже. Ее объятия и поцелую всем телом и, почему-то всегда тонкое спортивное трико, облегающее ее всю, скрывающее тело примерно так, когда я сокращал свою рукопись, всякий раз она вырастала в объеме. Она занимается в секции гимнастики, выходит на шпагат, это ее любимая поза в жизни. Как и поза змейки, кусающей большие пальцы ног.

Недавно нас познакомили с таким достижением мировой культуры, как эротические фильмы, при всем разнообразии режиссерских приемов, ни в одном я не видел в такой степени сводящую с ума скрытость. Во много раз сильнее, чем просто обнаженная женщина. Так мы и смотрели в ту пору акробатику и балет. Если бы когда-то эротическое кино снимали в мусульманской стране, как бы в гареме, то это было бы то, что я уже видел с Лалли. Если бы нашелся какой-нибудь итальянец, не испугавшийся террористических актов, показал нежность без силикона и механицизма. Пусть бы даже его объявили врагом мусульманского мира и подстерегали 38 снайперов.

В санатории, в Крыму, я потом видел на пляже девушек из Туркмении. Они были одеты в тончайшие непрозрачные рубашки до пят и волновали намного больше, чем загорелые красавицы в открытых купальниках.

Я часто слушал там турецкие радиостанции и вспоминал девушку своей юности. И мы снова встречались с ней в таинственном ночном доме, которого, все-таки осмелюсь предположить, на самом деле не существует. Та сладость и блаженство, которые давала эта встреча, оставались на моих губах, руках и ногах еще несколько секунд после пробуждения, а благоухание ее губ, обвитых вокруг меня рук и ног, держалось еще и еще. И весь день сохранялось на коже ощущение нежнейших прикосновений, как если бы тебя ласкал теплый ветерок, принесший аромат мирры и роз.

Все-таки в ее речи было больше, чем я вначале подумал, шипящих и свистящий звуков, они резали слух, как плеть палача терзает тело приговоренного к телесному наказанию. Лишь когда я съездил первый раз в Гагру, я наслушался такого говора, поняв для себя, что дело не в восточной крови, а в той страсти, которую они стремятся подавить, женщины, а мужчинам это ни к чему, те говорят во весь голос. Мой мальчик тогда только учился говорить и спросил, почему это дяди ругаются. Нет, родной, они не ругаются. Когда они ругаются, тогда хватаются за кинжалы.

Она была восточная женщина, Лалли, ассирийка, хотя мои приятели не верили этому, мол, таких ассириек у нас весь Юг. Потом, когда у меня сработал задний ум утащить ее на поэтический вечер, Иван пытался ее очаровать, и она ловко его отбрила, без проблеска надежды. Конечно, это немало озадачило поэта, а меня еще больше. Я ведь ставил себя существенно ниже Ивана, что касается стихоплетства, а значит и по другим пунктам, но она вот разглядела во мне нечто, оказывается, есть и другие критерии, и нам, убогим, пора научиться это понимать. На какое-то время это озадачило меня и заставило повысить самооценку.

Что-то она во мне почувствовала, когда увидела в первый раз. Я стоял возле главной городской клумбы, у фонтана, здесь все люди обязательно улыбались и просветлялись лицом, а мне это хотелось запечатлеть. Я наслаждался чудом техники: только что купленным для заводской редакции длиннофокусным объективом, ловил издали человеческие лица и фиксировал их. Скрытая камера, нет ничего интереснее, увидеть человека, погруженного в собственную радость. Отсутствие напряжения, неминуемого перед обычным объективом, делает человека лучше, интереснее. Эту уверенности я нес через годы и лишь недавно столкнулся с антитезисом: женщины в старшем возрасте могут быть в состоянии погруженности безобразными, старыми, а когда окликнешь, улыбнуться и помолодеть лет на 15. Но тогда ни ей, ни мне не требовалось молодеть!

Никто не замечал меня с аппаратом, а она засекла, должно быть, благодаря профессиональной привычке отслеживать людей издали, со сцены, выступая в главном кинотеатре города, в фойе которого можно было купить мороженого, выпить газировки и послушать пение под диксиленд. Оказывается, со сцены можно видеть весь зал, это я понял, когда участвовал в городском дне поэзии, можно разглядеть любого человека, сверху, с возвышения сцены даже лучше видно, а когда поешь, догадался я, глаза распахиваются рефлекторно, за счет напряжения горла. У нее была своя «скрытая камера», если можно так выразиться. Возможно, она обладала богатой зрительной памятью на лица. И оно сочеталось с чутьем, которое развивается у фотографов, которые обложили ее со всех сторон и снимают беспрестанно, озаряя мощными световыми разрядами, распространяя кисловатый аромат озона, похожего по вкусу на пузырьки газа в стакане лимонада, кружение конфетти и алюминиевого дождя новогодней елки. Дитя праздника, она привыкла, чтобы окружающие говорили напропалую застольными тостами в промежутках между дарением букетов.

Она не отличалась говорливостью, но за словом в карман не лезла, а речевая манера точь-в-точь как если полоскать горло шампанским.

Я увидел это лицо в видоискатель «Зенита», слегка искаженным длиннофокусной оптикой, как в полевой бинокль своего дяди, артиллерийского офицера, сквозь характерную дымку, какая, возможно, бывает в пустыне, где бедуют верблюды бедуинов, а их многочисленные жены скрывают лица, заставляя красноречивить глаза. Это круче ампутированных рук Афродиты.

Красноречие глаз, если тебя не сглазят.

Лет десять спустя, в Средней Азии, ежедневно бродя по восточным базарам, я, как заклинание, шептал про миндалевидные глаза, вкус миндаля, вкус этих глаз стоял во рту. Обозревая дары их сельского хозяйства и, вяло отмечая похожесть персика на щеки той женщины моей юности, чье имя, Лалли, было так уместно прошептать в дыму мангалов и жгуче ласкающем аромате перца, имбиря, барбариса, тмина, и прочих прелестей, горками лежащих на прилавках и пропитывающих их тело. И все на фоне аромата сладких яблок, винограда, арбузов. Стыдное чувство узнавания восточных женщин не глазами, от глаз они скрыты, но в темноте можно обонять, сколько заблагорассудится, не оскорбляя чью-то скромность.

В ледяном воздухе Магадана запахи ослабевают, правда, люди о том не догадываются, лишь попав в отпускные Юга, как с цепи срываются, в штопор, в эйфорию, парят над лесами и морями.

Одна многоопытная дама, взявшая в Магадане над нашей молодой семьей как бы шефство, горячась, подговаривала посетить ее дачу на Азовском море. Оно будет волноваться, и шептать, а вы со своей любимой пить вино и любить друг друга, только на юге поймете, какой может быть любовь, и как на самом деле вы друг друга обожаете.

Тогда же, на заре туманной юности, все это мне не было ведомо, я бы мог читать Саади в переводах (Роман заводит с азиаткой /И сам, по сути, азиат. /Он до романов очень падкий /И баб целует/ Только в зад,— мой вариант) восторгаясь, но лишь сейчас его сладострастная муза с горьким послевкусием, самым непосредственным образом видна мне, как на экране рентгеновского аппарата.

И мне остается сожалеть, на холодном ветру, что у великого поэта не было северного опыта, тогда и произведения его окрасились бы красками и оттенками, сравнимыми с красками Рериха. Я тоскую по таким не написанным стихам и жалею, что природа не произвела на свет такого поэта. На севере чувства атрофируются. Причина то ли в окружающей температуре, то ли в надвигающейся старости. Может и то, и другое, как переход в режим бережливости и экономии собственного организма. Своеобразная летаргия, когда будто ходишь, а на самом деле спишь на ходу.

***


Она назвала свое имя Лалли и попросила напечатать для нее фотографию, а то вы только щелкать, а до дела не доводите. Конечно, будет вам фотокарточка, только телефончик дайте. Девушка жила далеко от центра, аж в Матвеевке, почти у Академгородка, а добираться до дома любила на такси, это ее слабое место.

Что она нашла во мне, остается только догадываться. Интерес этот был мимолетный, хотя и сильный, возможно, просто передышка от обычных ухажеров, напористых мужичков с толстозадыми кошельками. Чуть ли не с первого раза стало ясно, что красавица поет не только на подмостках, но и в ресторанном чаду, там ее душа и тело. Это ошарашило и обескуражило, и я даже строил планы увести ее от порока. Два раза, поддавшись моим увещеваниям, она приходила для встречи со мной в областную библиотеку, глядела в книги, взятые мной, и не могла подавить зевоту. Имея отличное зрение, она не видела строк, такая своеобразная орлиная слепота. Ей приходится допоздна работать, а там деловые встречи, от которых никак не отвертеться. Но она не опустилась до пошлости назвать меня умным. Зевала она столь выразительно, что гипсовый бюст Максима Горького, стоявший на консоли в читальном зале, зевал вместе с ней и таращил глаза, противодействуя сонному залипанию. Кажется, я сказал ей, что это нормальная реакция, я сам зеваю за вечер не менее одиннадцати раз над шедеврами мировой литературы, но честно зарабатываю диплом журналиста, это даст мне уверенность в работе. И в любви, будто бы пошутила она. И в любви. Столько перечесть романов, что становишься похож на работника сахарного завода, ненавидящего сладкое.

Как-то раз она попалась совершенно бессистемно, беспланово, между двух дождей. Я стоял на ступеньках библиотечного крыльца и ждал другую девушку, умницу-разумницу, с кем чтение классиков мировой литературы приобретало смысл и рельеф. Может, быть, она отклонилась от курса, может, испугалась дождя. Я уже успел огорчиться, когда появилась Звезда Востока. Дождь прекратился, в разрывах туч блеснуло июльское вечернее солнце. Стало так хорошо, что не хотелось двигаться. В юности почти у каждого есть сила задерживать мгновения. Особенно в июле. Миг, как семечко, можно пересадить в иную конкретно-историческую среду.

В жизни есть разный счет времени. Большинство бросовое, когда мы ходим из угла в угол или спим. Сидим в душном автобусе, уносясь мыслями навстречу тому, с кем предстоит встреча.

Или тебя пронзает: «Я же нахожусь рядом с таким прекрасным созданием, которое улыбается и радуется мне. Я не знаю, что будет через секунду, и не хочу знать, но сейчас я ощущаю такую немоту в суставах, и глаза наливаются маслом, каплями розового масла, а суставы потрескивают, как древесные ветки в огне».

В тот год меня вызывали в военкомат, чтобы продлить действие отсрочки от призыва, военная комиссия поздравила с улучшением здоровья, снятием с учета по туберкулезу, но вот глаза стали хуже функционировать. Когда выкупил и надел первые очки, мир стремительно придвинулся, как паровоз, наехал на меня своими домами, троллейбусами и деревьями, человеческими толпами. Тротуар под ногами ходил ходуном, трудно стало сохранять на нем равновесие, как эквилибристу на канате, однако я ни за что бы ни согласился вернуться к прежнему состоянию близорукости. Я думал об этом, когда засыпал, и впечатления дня накатывали, ставили с ног на голову, земля набегала волнами, как море, или как когда предаешься пьянству.

Вот так и любовь, как особые очки, проясняет, пронзает, уводит почву из-под ног. Человеческие лица приближаются, становясь беззащитными перед твоим вооруженным взглядом, но любое действие неумолимо уравновешивается противодействием, и с морозом на коже понимаешь, что и ты перед ними, чужими людьми и домами, троллейбусами, стал уязвим, и они что-то о тебе знают, а точнее, знают все и видят насквозь. И готовы впредь неугомонно подглядывать тысячами глаз. Как, бывает, бежишь по строчкам книг, сгорая от неловкости и стыда, пронзаемый непрерывным рентгеновским лучом проницательного писателя, который знал о тебе все, до мельчайшей подробности, причем, задолго до твоего рождения.

Не в силах предъявить стихотворящей братве нечто стоящее в письменном виде, ты показываешь во всей красе саму музу, с теплыми персиковыми щеками, медовыми устами и золотистым пушком на щеках и подпрыгиваешь в их глазах, высекая в заскорузлых извращенных умах: «Говорили, что Саади целовал лишь только в грудь», со свойственным сдвигом совмещая Саади с маркизом де Садом и Содомом. Особенно, приняв на грудь.

Все эти люди, Толик, Иван, мечтали о натурщице, как теперь говорят, фотомодели, только для словесников, а я тоже мечтал и, гляди ж ты, нашел такую, которой можно посвящать стихи.

Оказывается, мне нравятся именно восточные женщины, возможно, мои далекие предки тому виной. Или же крайняя застенчивость – причина. Европейские стервы конфликтны, во всем, в каждом мельчайшем движении видят только себя и заняты только собой. Пупок земли. А эти изначально, на клеточном уровне покорны и видят в мужчине скрытые достоинства, которые, скорее всего, не превышают фоновые. Может, и так, что сегодня их нет, а завтра будут.

В чем-то я превзошел знаменитого поэта, целовал женщин и в грудь, и в губы, посылал воздушки. Она же впервые в жизни дала мне почувствовать себя человеком значимым, знаковым и любимым. Не надолго, в общем-то, на миг, но это и ценишь выше всего.

Алкогольный опыт, тот, что называется любовным, на уровне патологии, когда теряется память о самом процессе. Ну, взяли, приехали в Матвеевку, в комнату с двумя окнами, залитую золотым светом, это я могу отчетливо подтвердить под присягой, пили коньяк втроем, незнакомку, возможно, звали Людой, и она была из Академгородка, из самодеятельности, но из академической, академгородковской, то есть, равносильно профи, пахла нежными духами, облачко аромата сливалось с оптическим облачком, исходящим из глаз, и они говорили о чем-то грубом и неуместном, курили, задирали свои юбчонки, следя за моей реакцией. Подозреваю, что она вскоре стала артисткой Мосфильма, и я люблю фильмы с ее участием, а когда дают крупным планом ее лицо, внутренний голос шепчет: мол, ты же целовал эти губки и щеки со следами грима. Точно? Как же целовал-то, а что же Лалли, рядом? Она промолчала? Эх, не надо было столько пить!

Героин у них был героиней мужского рода. А мама звалась Даздрасперма – да здравствует первое мая. Ничего себе. Тогда мне в голову не могло прийти, что это может быть всерьез. Неужели, мне вкатили какую-нибудь дозу? Больно уж они заливисто смеялись надо мной, а я придерживал свою голову: готова была вот-вот оторваться и взлететь, подобно воздушному шарику. И потом поменяться с нижней головой. Предложили переодеться в одно из платьев Люды. Нет, в купальник. Он сохранил аромат ее тела, похожий на аромат фиалок. И мне захотелось это сделать, будто от этого зависела жизнь.

– А знаешь, как его надевать? Без кнопок и застежек? Надо наступить на треугольник, засунуть ноги, а уж потом верх напялить.

Мне слышался чисто мужской садизм в ласковых подходах, знакомый самому, грешнику, по статье в медицинской энциклопедии, но в комическом снижении. Сколько раз было, что гладил и ласкал кошку, пока не переступал невидимую в ее естестве черту, и она зверела, запуская в мышцы моих рук свои когтищи, так сказать, по самые локтищи, а все равно продолжал гладить, зафиксировав ее биологическое оружие до невозможности применения, стискивая зубы до сахарного хруста. Кажется, такой фарфоровый хруст я слышал от жемчужных зубок девушек, а также изо всех щелей комнаты, отчетливый, как ход тысяч наручных часов на фоне загородной тишины. За всем этим система самослежения, протоколирования на скрижалях, вечность путается под ногами и между шестью ног – на троих.

Я уже знаю, что телефон Лалли – коммутатор, а добавочный – это квартира главного инженера строительного комбината, а он, стало быть, ее отец, что наводит на меня тоску, будто этот папаша мне конкурент по жизни. Это его я песочил в статье о стройках города, напечатанной в вечерней газете. Впервые воспользовавшись портативным кассетным магнитофоном. Но было бы ниже его достоинства напомнить мне об этом. Конечно, я там очень много напутал, и если бы он подал в суд, то мен бы пришлось длинно извиняться. А какой абрек подает в суд, когда есть кинжал и ружье, да не одно?

Люда тоже конкурентка, я должен ревновать. Или я здесь третий лишний? Здорово некоторым не везет с родителями. Тем более что у некоторых ни отца в помине нет, ни старшего брата, который бы растолковал некоторые тайные пружины любви. Не той, которой можно заниматься в читальном зале, а где требуется акробатика с балетом. А у Лалли есть и брат, с любопытством, но и тактом он рассматривает меня и жмет руку, молча, но я без слов понимаю пожелание не обижать сестренку, а то он вынужден будет зарезать, и даже того хуже.

Она рядом с братом вдруг становится тоненькой и угловатой, прямо школьница. Извините, у меня зарок не иметь дело с малолетками! Подружка тоже производит какие-то шевеления, их можно было бы назвать распевками без слов. Кажется, они сейчас начнут кричать «горько», капкан ласково захлопнется и поймает не за руку, а за самое сердце.

– Это что же ты ничего не пьешь. И не ешь? – голос брата звучит в глубине мозга. – Наверное, причина есть лишиться аппетита?

Наверное, лишился. В смысле, влюбился. А что, немудрено. Можно и голову потерять. И в переносном, и в самом прямом смысле. Да я бы ради такой шамаханской княжны три головы потерял, если бы у меня столько было! Мороз пробегает по коже, будто провели ятаганом по зеркалу. Я знаю, читал в детстве словарь иностранных слов, это кривой турецкий кинжал. Я заранее, похоже, предвидел такую ситуацию.

А зеркал здесь больше, чем надо. Зеркальные стены, от них ломит глаза. Лучший ресторан города, похожий по акустике на лучший вокзал, с суматошными звуковыми ямами. Для человека, одаренного музыкальным слухом, равносильно Долине Смерти. Светящиеся шары на уровне глаз, низ заполнен дробью, хрустальная многотонная люстра под сводчатым потолком. Не только звуки, но и свет имеет здесь причудливую конфигурацию, но и аромат горячего масла с пряностями растекается волнами, отчего у меня своеобразная морская болезнь, передающаяся воздушно-капельным путем среди избранных.

А где же Она? Ее нет напротив и рядом, другие глаза уставились на тебя, готовые высосать тебя и унизить, не говоря уж о том, чтобы просто, без затей, уничтожить.

Ты шаришь глазами по тарелке с отбивной котлетой, украшенной морковным цветком, целишься вилкой, и организм, напряженный, как тетива, содрогается от звуков ее голоса. Она покачивается в одну сотую темперамента на помосте среди оркестра, обряженного в белые халаты с огромными поварскими колпаками на головах, и сама в поварской униформе, дирижирует себе шумовкой.

Звуки песни ласкают не только уши, они достают до желудка, печени, резонируют в почках и кишках. Это совсем не то тощее пение в фойе между сеансами, хотя, между прочим, и там, как я понимаю, выделяется избыточный желудочный сок. Но лишь теперь ему навстречу устремились предметы кулинарного искусства. Вот она, истинная поэзия, приятное мгновение среди шумного бала! Ни прибавить, ни убавить, разве что рыгнуть.

– Ну, что, понял теперь, что такое любить двух сразу?

Как? Да я все заспал, ничего не помню. Теперь, много лет спустя, соревнования по художественной гимнастике, эти повороты, кувырки, выход на шпагат будят какие-то смутные моторные воспоминания и жжение в груди. Неужели все это было? Не может быть! С тех пор она приходила ко мне во снах, даря телесное запоздалое счастье, пронзающее все тело острым кинжалом и медленно срастающееся под струей живой воды. Впрочем, я уже это говорил, кажется? В длинном несуразном доме с балконами. По тому, какие области тела саднили и болели, можно было понять, в каких я побывал переделках, но расспрашивать подробности я не отважился, мне приходилось проводить следственные эксперименты на себе. Порой я чувствовал себя сарделькой, лопнувшей от перегрева.


***

После гибели моего друга, пережитой мной в 16 лет, я сделал несколько неосознанных попыток отыскать ему замену – среди парней, но больше среди девчонок. Да, я искал дружбы среди сверстниц. Частично это было связано с тем, что моя профессия во многом стала женская, судя по большинству в ней занятых. Но это на первый взгляд. Профессия мужская, она отнимает у наших девушек часть их девичьих черт, наделяя квазимужскими.

Как я мог тогда думать, что через тридцать лет, в новом веке, в редакции областной газеты будет 17 женщин во главе с редактрисой и шесть мужчин, а все редакторы районных газет женщины. И одна женщина редактирует сразу три газеты? Это уже качественно иная журналистика. И что 75-летняя дама, бывшая правоверная марксистка, станет из номера в номер писать о проститутках, половых преступления, и мне будет за нее стыдно. Что одна злобная ее ровесница, не имеющая ни ребят, ни котят, станет мстить всему человечеству за недостаток человеческого внимания? Крушить в капусту все, что попадется ей на глаза – врачей, пациентов, милицию, жилищно-коммунальные службы и пенсионные фонды. Неужели Люба, Димина любовь, превратилась в такую же злобствующую бабку ежку?

Тогда женщин в редакциях было меньше, поскольку им приходилось делать выбор: либо занимается семьей и детьми, а в журналистике ничего собой не представлять, либо строить карьеру, а личную жизнь пустить на самотек. Люба относилась, это было ясно, к первому типу.

Нетрудно было видеть в ней не женщину, а профессионально она была приготовишкой без перспективы и сильно падала в моих глазах, поскольку не росла. Возможно, я напускал на себя равнодушие, поскольку она была девушкой моего друга. Может быть, этот подавленный в зародыше из морально-этических соображений росток отравлял атмосферу. Дима, влюбленный в Любу нормальной мужской влюбленностью, считал ее очень талантливой, и это было слишком смешно, в том числе, кажется, ей самой. Он ловил ее очаровательные глупости на лету, как директивы, цитировал ее милые фразы, как афоризмы, хотя должен был бы, будучи настоящим мужиком, оригинально мыслить, ведь это некоторые считают в мужчине главным, судя по социологическим опросам. Смотри, Любашка, ведь это я – кладезь и генератор идей. А что? Дима, молча это признавал, видимо, исходил черной ревностью.

Почему же он такой тупой, не видит этого? Милый, трогательный и очень беззащитный благодаря слабине своего котелка. Уж я провоцирую его на жестокость своим как бы простодушием.


Господи, неужто мне быть литературоведом собственных юношеских стихов, вернее их зародышей, замыслов, так и не осуществившихся для окружающих, проклюнувшихся лишь во мне, для внутреннего пользования? Может, мне надо было посвятить их Любе, и они бы пробились, как стебель травы сквозь асфальт?

Шесть лет прошло с той роковой ночи в электричке, гибели моего друга детства, Чижика, а я все пытался сказать людям о погибшем друге, примерить его гипсовую маску, его улыбку на фотографии, сделанной за день до смерти! Будто бы я был обязан это сделать. Перебираю старые записные книжки, убеждаясь, что эта трагедия наложила суровый отпечаток на каждый мой шаг. Выбираю друга, так выбирают казнь: «Как на плаху голову ему на грудь ему кладу». И уж не порушить эту новую дружбу, с Димой.


Димка часто смеялся, вернее, похохатывал, и эти звуки можно было одновременно принять за кашель и плач. А зубов у него при этом, казалось, было гораздо больше нормы, мелких и неровных. Нервический смешок звучал беспрерывно, а издалека можно было понять, что кудахчет курица. В наши дни, когда с телеэкранов выступают люди в масках, оперативники ФСБ, свидетели, опасающиеся за свою жизнь, террористы международного класса, говорят измененными голосами, все эти компьютерные искажения напоминают мне живой голос Димы, какой был ему дан от природы. Такой хрипловатый басок, будто простуженный, будто человек говорит в узкую трубу. Как правило, меня это, раздражало, заставляло помнить о мерзостях жизни, тогда как я обычно, без присутствия Димы об этом забывал, полагая, что с годами, профессиональным ростом и окончанием университета станет значительно легче жить, тем более что все стараются пристрастить тебя к бытовой анестезии.

Вместе с тем, никто не доставлял мне столько творческой радости, как Димитрий, быстро перенимая то, что я ему пытался преподать на пальцах. Он обнаружил способности к быстрому обучению. Как говорили в коммунистические времена о Чукотке: «От жирника до атома, перепрыгивая исторические фармации, из первобытного строя в социализм». Так и этот лобастый юноша, казалось, еще несколько усилий, и он начнет генерировать идеи, такие, что мы все ахнем и умрем от зависти. При наличии жирника и масла у него в голове.


***

Несколько лет лучшим днем недели для меня был понедельник, когда мы собирались на занятия литературного объединения. Слушали тексты, восхищаясь отдельными строками, и сейчас я помню тех парней и девчонок без фамилий, по их строкам. «Сижу под листиком зеленым, накрывшись листиком сухим», – я этого парня потом встретил на заводе, печатал его стихи в заводской газете. Или «турецкие девушки волосы красят хной», написала одна девчушка, сама такая рыжая, миниатюрная, открытый детский взгляд. Я прозвал ее Рыжа. И сам я был автором строки «На дворе такая синь… дай мне глаза твои поносить», будто издал пять сборников. А Дима не предъявил ни одной. Только смеялся, и каждый из литобъединения мог узнать его по этому смешку да по живой куколке Любе.

Не скрою, я не избежал участи любого учителя, кем был в некоторой мере для Димы. Успехи его радовали, он пристрастился публиковать статьи в областной газете, и было непривычно читать свои запальчивые идеи без ссылки на себя. Беда с этими писаками. Я сам не решался печатать столь отвязанные суждения. В беседе по закону экспромта обязательно что-нибудь выкрикнется, и тут уж надо полагаться на щепетильность пишущего. По крайней мере, я никогда не пользуюсь без разрешения фразами, которые произнес мой собеседник, если он журналист. Хотя понятие авторского права не распространяется на устные рассказы и идеи, высказанные в порядке бреда, но не опубликованные.

На заре моей наступающей старости в Магадане стали строить храм на месте разобранного недостроенного административного здания. Снесли памятник Ленину. И площадь некоторые ретивые верноподданные поспешили называть храмовой, вместо не отмененного называния площадь имени Ленина. Мой давний приятель, сокурсник по университету выразил свое недоумение, мол, не было ли официального переименования. Не было. А ты назови: Храмовая площадь имени Ленина. Он и напечатал, мол, народ прозвал. Какой народ? Это же я, твой сокурсник, придумал. Будто контрольную у меня списал. Плевал он на такоедело, как авторское право. Я обиделся и хотел уже звонить, высказать свое недоумение. Но вспомнил Диму. Сколько я ему подарил таких пенок! Невольный ученик выдавал мои идеи за свои, с легкостью, не имея ни малейшего понятия о том, что не худо бы ссылаться на автора. Это меня злило, но и тешило самолюбие: мол, ученик превзошел учителя. Прежние мои друзья, безвременно покинувшие мир, не были такими. Возможно, самой судьбе было угодно наградить меня Димитрием, чтобы я поднялся!

Короче говоря, я выискивал, к чему бы придраться, и делал это, невольно подражая нашему литературному учителю, доходя до понимания, что, собственно он сам немало получает от общения с неумелой молодежью, собирая нас много лет вокруг себя, выслушивая бред. Видимо, там были в алмазные зернышки, вдохновлявшие его самого на творческие безумства. К сожалению, от Димы я не получил чего-то ответного. Зато, вчитываясь в интерпретацию своих же мыслей, я испытывал странное томление от своей талантливости и новых, подпиравших меня, идей.

Ему хотелось, чтобы мы шли по жизни вровень, и никто не выбивался. Если уж у меня успех, то и у него. Чтобы я его не бросил. У него неудача, то и у меня. Иначе не честно, иначе гложет, жрет обида, печет изнутри. Ему хотелось справедливости, и чтобы судьба отмеряла ее на тонких весах. Он сам все взвешивал, чтобы сказать: нет, это не справедливо, и это тоже несправедливо. Чаще всего так именно и было. Я могу заблуждаться, но помнится, молили Господа о том, чтобы дал нам таланта, взамен на хорошее поведение, следование заповедям, аскетизм. Молили безмолвно, как бывает в детстве, зажмурив глаза, мечтаешь взлететь силой собственной мысли.

Дима – честный и порядочный человек, и жизнь ему требовалась честная, без фокусов, выкрутасов и изысков, в изгибах которых рождается ложь, отрава души, как появляются тараканы у хозяйки, которая не проявляет истовость при уборке кухни. Что может быть честнее труда столяра: рубанок скользит по поверхности доски, срывая тонкую, белую, душистую стружку. И никакой тебе компартии, с ее историческими решениями и цитатами из классиков, которые, как раковая опухоль, проникли в каждую живую клетку нашего организма, без которых шагу ни ступить, и в прямом, и переносном смысле. Язык без костей, но и он, как улитка по песку. Мысль идет по лекалу, заданному идеологами, сопротивляясь, вырываясь, а когда делает это, то вызывает недовольство вышестоящих товарищей, у которых вместо сердца пламенный партбилет. Нет, не тогда я это сформулировал. Большое видится на расстоянии. Только сегодня, в новом веке, наглотавшись свободы, я перебираю причины и следствия. Почему меня никогда не любило начальство? За это нежелание быть стандартным?


Мой другой друг, Борис, о нем я буду рассказывать чуть позже, уступил мне свою синекуру, мол, будешь сидеть, пописывать стихи. Из заводской редакции меня не отпускали. Секретарь парткома сказал, что Семеновна скоро уходит на пенсию, и меня могут принять в партию, назначить редактором. Я отказался, поставив крест на карьере, и никогда в жизни не был даже самым небольшим начальником, правда, в Магадане целый год исполнял должность заведующего отделом информации. Но меня не утвердили в обкоме из-за отсутствия партбилета. Хотя уже свирепствовала перестройка, и Верочка, ставшая вместо меня завотделом, первая бросила свой партбилет в пасть наступающей демократии.

Нашим детям уже непонятны страсти тех лет. Попробуй им это втолковать! Да это и было сумасшествие, поразившее народы одной шестой части земной суши. После десятка постсоветских лет постепенно выпадают, словно камушки из печени, сгустки идеологических формул, организм очищается, с глаз спадает пелена, и ты видишь, как ужасно жил в прошлом. Но это не дает повышения качества жизни нынешней.

Попробуй в газетной мясорубке сохранить душу для поэзии! И над ней ведь тоже контроль. Стоит показать подборку стихов какому-то редактору, он, настроенный бдеть, тут же тебя отформатирует. Да и сам иной раз вдруг среди ночи читаешь в «Роман-газете» повесть о секретаре обкома и несколько часов, пребывая в помутнении рассудка, завидуешь этому автору, который сумел вписаться в реалии дня, получить тиражи, гонорары и вторую Золотую Звезду. Почему же сам ты неприкаянный, почему не удаются попытки написать поэму о рабочем классе?

Всех этих дурацких переживаний, приводящих к раннему склерозу и маразму, был лишен Дима. Его жизнь – это честный молчаливый договор дерева, стали и сильных умных рук, и такого же дубоватого его разума. Может статься, сталь не так остра, дерево норов свой покажет скрытым сучком, и тогда Дима поправит одно или другое, не ломая для этого своего внутреннего естества, с легкостью оставаясь самим собой. А искусство – это колдовство. Чем больше похоже на жизнь, тем больше обмана. В детстве били за вранье, а в старости удостоили литературной премии.

Приступая к работе в модельной мастерской, он не испытывал угрызений совести или мук творчества. Он определенно знал, сколько продукции произведет до и после обеда, сколько за это получит рублей и почета. Он рассчитывает на такой же размеренный технологический цикл и с писаниной, пускаясь во все тяжкие, в журналистику, и чтобы спутница жизни была журналистка. Он не осознавал тяжести своего решения.

Когда человек обнаруживает способности в несвойственном ему деле, это у всех вызывает удивление. В наше время инженер, тачающий сапоги, так же редок, как и рабочий, пишущий книги. И тот, и другой вызывает восторг, граничащий с бешенством. Особенно у газетчиков. Так уж они трубят о стирании граней, будто сами себя хотят себя стереть. Больше всего страдает самолюбие, когда человек поверит в свою мечту, а она ему покажет спину. Если он долго не верил, даже не предполагал в себе какой-то возможности, потом понял, почуял, устремился со всем жаром души и получил кулаком в нос. То же самое можно сказать и о любви.

***

В городе моей юности бывают в июле дни, когда асфальт не держит не только женские, но и мужские каблуки, удушливо дымится, как свежеуложенный. Наша, вернее, мамина квартира повернута окнами на запад и после полудня греется солнечными лучами нещадно. Первый этаж экранирован ветвями могучего тополя, но не наш, пятый. Если вылить на плиту балкона полведра воды, он начинает шипеть.

Комната и кухня прогреты до состояния парной. Можно набрать холодной воды в ванну и сочинять там. Но хочется дышать свежим воздухом, загорать. У других балкон застелен струганными досочками, половиками, можно растянуться и млеть под солнечными лучами. У нас он засорен шлаком и голубиным пометом, прилетевшим с чердака. Нежилой уголок дома. Все руки не доходят благоустроить гнездо студента. Попытки закрыть леток старыми учебниками не была эффективной. Здесь бы не такие рученьки, сюда бы Диму…

Солнце медленно погружается в Обь. От реки струится ветерок. Если взять переноску и включить на балконе лампу, можно какое-то время еще поработать. Правда, на книгу летят мотыльки, облепляют лампочку, обжигают крылышки, падают, садятся на лицо, руки, и мне неприятны прикосновения их прозрачных крыл.

Ночные бабочки летят в мои глаза, – чья это строка? Моя или Межелайтиса, с которым тогда все носились, как с писаной торбой, и я тоже говорил что-то умственное. Но не стоит он того, чтобы с таким трудом выстраданный вечер отдавать ему? Тут своя жизнь, в сто раз интереснее.

Уж кем только я ни был в свои 20 лет – писал письма в газету за старушек, поскольку в отечественной печати был курс на всеобщую рабкоризацию: тебе принесли какие-то каракули, а ты сделай конфетку, в роль войди, передай народную боль. Выдавал свои мысли за мысли начальника производственного отдела.

Знатоком кино я был, когда красивейшая артистка приехала, в которую я сразу же на долгие годы влюбился – Инна. Ее самой, ее мужа – гениального режиссера, давно нет в живых, а когда вижу фильмы с ее участием, вспоминаю свою оторопь и блаженство. Бывают такие красавицы на самом деле, без ухищрений ретушеров!

С главным диспетчером завода торговую палату обозревал, чтобы взять на завод для освоения пару образцов. Теперь таких чудо-товаров полно, а тогда делали секрет из достижений зарубежа. Он убеждал меня стать романистом. Но если следовать традиции, ничего путного не выйдет. Это тебе не «Цемент» Гладкова. Из-за секретности никто не знает, что делается в другом цехе. Конфликт не выстроишь. Надо чтобы юноша из одного цеха, например, сборочного, полюбил девушку из мехцеха, а девушка полюбила юношу из отдела, скажем, главного технолога. И таких любовных треугольников понадобится с десяток, чтобы охватить все производство. И что это будет за роман, кто его будет читать, – засомневался он в своей схеме. Разве что напечатать в заводской типографии и вкладывать в коробки с приборами, для служебного пользования. Господи, с какими умными и прикольными мужиками мне повезло работать!

Я в две командировки по ленинским местам ездил, встречался в Шушенском с великим человеком, который аж четыре раза в сочинениях вождя упомянут, начальник многих великих строек. В другой поездке я снимал в Питере с детворой любительский фильм.


Однажды, в юную пору, я сделал глупость, да не сам, так было велено редактором, написал заметку за одного парня, слесаря оптического завода. Такая была практика: печать по идее у нас массовая, должно быть много авторов, рабоче-крестьянских корреспондентов. Это я уже объяснял, но повторяю, эпоха другая, как сказать, чтобы все поняли, что я на сей раз не сочиняю? На самом деле пишущих было крайне мало: кому охота возиться, когда можно выпить пивка с лещиком? Да и свыше не дано большинству – писать. Правда, в те времена считалось, что можно научить зайца спички зажигать, но лучше уж пусть синица море поджигает.

Вот и надо было создавать видимость массовости, писать за передовиков, рационализаторов. Этот, избранник шефа, был и тем, и этим, воспитанник детдома, а вершина карьеры – делегат партийного съезда. Конституция дала мне права и возможности работать, совершенствуя профессиональные навыки, заниматься самодеятельным творчеством, (а он очень прилично рисовал, говорят), воспитывать детей (он тренировал дворовую хоккейную команду на общественных началах), – писал я за него.

Мое сочинилово вышло, и началось почешиха. Подергали мне нервы, будь здоров! Чуть с работы не поперли. По крайней мере, сделали вид. Мне же никто не припас, самому надо зарабатывать. Главное дело, я ничего не напутал, а проступок мой в том, что не согласовал с «автором». Спешил я в учебный отпуск, вот и лажанулся. Надо было ехать в университет, пересдавать экзамен по типографскому делу. Декабрьские морозы, атрофия мозговых процессов. Я его уважал, этого заводского парня, но он, оказывается, насквозь гнилой из-за этой партийной этики. Ему велели возмутиться, вот он и закатил мне падучую прямо в редакции. Думаю, моих коллег бесило то, что я учился в университете. Проскальзывало кое-что.

Потом было разбирательство, форменный фарс. На комсомольском собрании. Любитель Пастернака, жительулицы Лермонтова, Боря, весь такой рафинированный, встал, рубанул правду-матку: мол, ты поступил неправильно, я тебя осуждаю. И лицо, обычно расслабленное и пресыщенное, посуровело, а вальяжные плечи расправились, как орлиные крылья.

Я смотрю на него, как на Игоря Кио, за руку тяну, мол, давай-ка, прекрати придуриваться. И в смех меня тянет, сердиться начинаю. Сам-то никогда бы такое не сделал. Есть же солидарность. У нас с Чижиком, погибшем моим другом, и меньшее считалось бы предательством.

Мы ж одни книги читаем, на одном факультете учимся. Делимся мыслями о самиздате, который Боря достает у надежных людей, тратя на это чуть ли не всю зарплату. А сколько раз было, что шли домой пешком, километров восемь, и нам было, о чем поговорить. Боря рассказывал о своих сердечных привязанностях, в основном из театрального мира. То ему лауреатка играет на рояле, в уединенной даче, то он позирует знаменитой нашей скульпторше для монумента «мадонна с младенцем», причем, в роли мадонны. Боря мечтает познакомиться с уголовниками, чтобы исполнить заветное желание вживить себе шарики, чтобы стать неотразимым любовником и охмурить для крутой карьеры подходящую дочь министра.

Самое забавное, потом, после своей выходки на собрании, Боря, как ни в чем, ни бывало, не раз выпрашивал у меня контрольные, курсовые и даже выпросил подписывать статьи его фамилией, чтобы сдать их в качестве контрольных работ. За деньги, думаете? Нет, за так.

Однажды, когда я уже уволился из этой редакции, он нашел меня, включил свое обаяние, грубую и нежную лесть, и я ему поверил. Давай, говорит, вместе напишем отчет с комсомольской конференции, подпишемся двумя фамилиями, дадим в заводской газете и областной. Ты же умеешь, помоги мне. Я потратил вечер, чтобы высидеть на сборище, ночь, чтобы написать «материал», а уж остальное Боря брал на себя. Он как-то долго перепечатывал, болела машинистка и ломалась машинка, несколько раз я не мог его разыскать по телефону. И что же – отчет вышел за одной его подписью, в двух газетах.

Теперь Боря где-то в Нью-Йорке.


Другой редакционный коллега, Гена, рябой и картавый, в друзья мне не набивался. Он долбился в газету, как шахтер сквозь толщу горной породы, с такими титаническими усилиями. Газета ему была как обетованная страна. Он года два ходил в рабкорах и будто бы гонялся за мной: я фельетон напишу, и он. Я репортаж, и он. Сатирическую рубрику придумали мы с редактором, он и здесь мне подметки подрезает на ходу. Хотя и использует готовые анекдоты, а я стремлюсь быть оригинальным. Его берут в штат, и он ликует, ведет редактора в ресторан. И еще меня пронзает предчувствие, что он вступит в партию и подсидит шефа, простодушного и веселого человека, бывшего фронтовика.

Однажды вижу на столе Гены бумагу с моей фамилией. На такие вещи человеческий организм настроен особенно чутко. Иной раз, если о тебе говорят, и за пятьдесят метров расслышишь. А о печатном тексте и говорить нечего, я открываю книгу именно на той странице, где пропущена опечатка.

Я читаю дальше и понимаю, что Гена написал на меня донос. Где я был, с кем, что говорил, будто он за мной следил. Час за часом. Я познакомился с одним технологом завода, был у него на квартире, и мы пили там шампанское из горла. Технолог хвастался, что держит дома секретные чертежи. И все это у Гены так подано, что хоть сейчас хватай под белы руки и сади в каталажку. Я сильно переволновался. Меня будто бросили в прорубь. Вот оно, что. Видимо, и история с делегатом инспирована Геной. Я сумел не подать виду. Где-то на вторые сутки понял, что это все не страшно. Это нормально. Работаешь на секретном предприятии, будь готов к тому, что тебя просвечивают. И кто твой «рентгенолог» и подсадная утка – попробуй, отгадай. Им может быть любой, хоть и Дима. А что, разве наша встреча в кинотеатре – простое совпадение? А подумать?

На всякий случай будь безупречен. Наверное, Гена уверен, что я мразь, и меня надо давить. Классовая ненависть. Хотя, с чего бы, казалось. Я же даже не директорский сынок, как Боря. Успокойся, это ненависть жлоба к таким слюнтяям, как я. Это даже хорошо, что теперь знаю, кто меня «пасет». (Правда, пастырь может быть не единственным, размышляю я, годы спустя. Может быть, я не выдержал тайную проверку, и потому затеян такой скандал с этим делегатом, чтобы я психанул и ушел?)

И почему это стерегущее существо мужского пола? Как-то я не подумал об этом вчера! Я вновь на балконе под палящими лучами переживаю прохладный рассвет с легкой дымкой – туман это, догорело ли, а может, и то и другое, потому что лето, а березы всегда пахнут забытым костром, или сам ты, прокопченный летним зноем, несешь на себе запах гари и усталости, запах легкого пота, запах остывшей бани, топленой по-черному. В этом городе не бывает белых ночей, но тишь и необъяснимый свет, струящийся от предметов, космической пылью заливает все вокруг.


И еще одна девушка, мы познакомились с ней давно, еще до дождя. Вчера я шел в городской толпе, прожигал время. Воскресный день тянулся неумолимо, с поскрипыванием и пощелкиванием в ушах. Я думал, что мы еще не открыли поэзии технических терминов. Что такое радиомолчание? Сидишь себе в наушниках, слушаешь эфир, на тот случай, если кому-то надобна помощь. А вот медицинское словечко – эритропоэз, характеристика крови. А в нем слышится поэзия. Я был уверен, что навстречу идет человек, с которым суждено столкнуться. Нас должны были свести обстоятельства, азартная беспроигрышная лотерея. Было две или три тысячи человек, которых я отличал в безбрежном человеческом море, хотя и не был с ними знаком. Если бы взять на себя труд познакомиться со всеми, думаю, ушло бы лет десять, а надо знать свои силы и возможности.

Промельк в толпе знакомого лица давал мгновенную радость, как исполнение загаданного желания. Но если знакомое лицо промелькнет в третий раз за какие-нибудь полчаса, то из этого непременно надо сделать какой-нибудь вывод. Я знал, что случайность – это лишь проявление закономерности. А потом пошел дождь, и мы оказались прижаты друг к другу в тамбуре кафе «Снежок». Я был молод, и ноги, и руки жили как бы в отдельности друг от друга. Ноги сами привели на место встречи. А руками я ощущал ее жаркое сквозь ситцевое платье, окропленное дождем, тело. Исподлобья глянул в ее черные китайские глаза и ощутил пограничное состояние, как за секунду после жара и секунду до озноба. «Полное собрание дрожи», – хотел я сказать, когда нечаянно задел ладонью ей спину. Не мог удержаться, чтобы не задеть. Рука плохо повиновалась.

– Здравствуйте, – сказала она так, будто мы были давно знакомы.

– Здравствуйте. Не пробраться ли нам внутрь этого заведения?

Она прижалась ко мне так, что я понял: эта девушка будет моей. Она прижалась ко мне, будто мы были брат и сестра. Может быть, именно так и стоит вести себя на людях, чтобы не возбуждать чужого любопытства. Благодаря сочувственным подталкиваниям, нам удалось пробиться в зал. Миновать завесу из стеклянных шариков и оказаться в баре, среди таких же знакомцев, как мы. Вид у всех был невозмутимый, будто они занимались очуметь каким важным делом. Мы взяли по порции мороженого и шоколадной конфете, буфетчица, я заметил, делала их из разрезанных пополам шоколадных батончиков. Я хотел обратить на это внимание девушки, поскольку разговаривать нам было совершенно не о чем, но обстановка в кафе была такая сонная и размагничивающая, что шевелиться не хотелось. С потолка на ниточках свешивалось тысячи две стеклянных шариков, они покачивались от тока воздуха и завораживали своими движениями. Я понял, что молчание необходимо и оправданно, и опять припомнилось про радиостанцию в режиме ожидания. Может быть, так всем и надо: прислушиваться и прималчиваться друг к другу.

– Не люблю болтливых женщин.

Девушка улыбнулась, и улыбка у нее была какая-то замедленная и ослабленная, будто сквозь дрему. Я вдруг понял, как мне грустно. Зачем же мы тогда сидим вместе? Какая в том нужда? И вообще, почему она так легко поддалась моим ухаживаниям? По-моему она и не подозревает, что у человека может быть плохое настроение. Наверное, она считает, что всем ужасно нравится, и я несказанно счастлив от одного ее присутствия.

– Я тоже не люблю болтливых женщин. Мужчин тоже.

Я понял, что момент, когда мне еще можно было уйти, не теряя достоинства, упущен. Кроме того, я ведь не знаю, почему ее лицо мне знакомо. Неужели, я такой нелюбознательный, серый, скучный пень, чтобы не выяснить это?

Вдруг в голове открывается маленькое окошечко. И я, будто на миниатюрном телевизионном экране, вижу свою спутницу. А все-таки Лилька порядочная задавака, – сказала она. Многое мнит о себе. Хочет быть во всем командиршей. Я бы никогда не пошла на этот завод. Это ее затея. Дядя поспособствовал – Пыльников. Он на этом заводе Звезду получил. А за что – мялся. За образцовое выполнение заданий семилетки. Разве это ответ? Явно что-то недоговаривает. Интригует. Ему вообще верить через раз можно. Шутник. Он и когда маленькие были, шутил. Привык подтрунивать, и это теперь ему как развлечение, вместо цирка. Ну и Лилька говорит, давай, мол, подруга, к дяде пойдем, завод хороший, в белых халатах будем ходить. Поработаем, а там и в институт поступим, прямо на заводе есть учебный пункт. Пыльников подшучивает: торопитесь, мол, не то все ордена разберут. Вообще-то вы, говорит, уже переросли. На войну намекает. Сам с четырнадцати лет на заводе. Я, говорит, к Вере Семеновне определю, если надумаете. Она только что из Болгарии вернулась, обучала там молодежь, а мне все равно некогда с вами заниматься: то главный инженер над душой стоит, то директор, а то и министр из Москвы примчится. Про лазеры, небось, слышали. Слышали. А спутники вы не делаете? А, по-твоему, спутники без лазера могут? Думала, шутит, а директор и правда ходит к нему, личный контроль осуществляет.

У Пыльникова своя комната в цехе. Никого туда не пускает, чтобы, говорит, лишнюю пыль не таскали. Как он без пыли обходится – не понятно, все производство не для чистюль. Это уж потом, кода стеклышки на сборку поступают, когда их будут устанавливать в микроскоп, тогда строгости нужны, каждая пылинка наперечет. А пока мы их шлифуем, порошочком, порошочком, абразивчиком, так приговаривает Вера Семеновна. И халатики наши, белые, надо три раза в день менять.

Но в цехе мне все равно нравится. Думала, буду смущаться, это Лильке сам черт не брат, а я ужасно смущаюсь, если что-нибудь не получается, но зря боялась. Цех весь женский, а перед женщинами у нас робости нет. Говорят, женские руки нужны, чтобы стекла эти делать. Наклеиваешь их на сферу, а клей специальный есть, из древесной смолы, и другой сферой сверху, включай станок, подливай абразивчик. Как там эта шлифовка идет, все равно не поймешь, вслепую, можно сказать, работаешь.


Я вижу этого Пыльникова, сдержанного человека, культивирующего в себе непроницаемость, невозмутимость (ностальгия по армейско-офицерскому порядку, отягощенная комплексом непригодности к строевой службе). Хорошее настроение редко посещает его. Тогда он как бы светится. И этот взлет настроения мог бы различить лишь остро наблюдательный человек. Пыльников, будучи в благоприятном расположении духа, не жаловался, как обычно, на житейские неудобства. Помалкивал, а внутренняя дрожь выказывалась благодаря какому-то иностранному словечку, употребляемому в произвольном смысле. Мутанто, мутанто, – это означало грядущие перемены к лучшему. Мутанто, мутанто, санто. Жаль, что он не знает какого-нибудь иностранного языка. Мама миа, бамбино. Правда, и другие не знают.

Пыльников постучал в дверь, подождал секунд пятнадцать, вошел, будто в спальню, с теснением в груди и улыбкой.

– Здравствуйте, красавицы мои, – произносит он намеренно гнусавым голосом, как бы шутя, и всеобщее оживление ему наградой.

– Нет, он не такой, – мысленно возражает мне куколка. – Это, скорее, Боря ваш.

– Наш?

– Ну, а чей же, из редакции.

Так вот в чем дело. О ней, стало быть, рассказывал Боря, суча ножками от нетерпения. Мол, все на мази, осталось только родителей отправить на дачу. И вот является какой-то удрученный, как побитая собака. Костюм, на который потратил две своих получки, пожух и состарился, а в шикарной шевелюре появилось два седых волоска. И это в двадцать лет!

Пятый цех, Пыльникова, он у меня перехватил, несколько дней так и пропадал там, потом что-то такое выдал несуразное, на половину газетной полосы, и трудовой энтузиазм его угас.

– Побитая собака? Это верно сказано, – девушка захихикала и принялась рассказывать, как он донял все своей патологической вежливостью: – Извините, пожалуйся, будьте добры, если вас не затруднит, пригласите к телефону Марью Ивановну, заранее благодарю. Парни не выдержали, побили его слегка.


Это тайное признание, ставшее явным, вдруг вызвало волну страсти к этой симпатичной китайской куколке. Мы брели по городу, где уже выключили фонари. Слоистый туман ограничивал видимость, но кожей чувствовалось, что все скамейки на бульварах заняты молодыми парочками, а цоканье подковок туфель дополняет звуки поцелуев. Прошло совсем немного времени, а мы уже так сблизились, никакого смущения и дрожания рук. Ее милые пальчики ловят микроны. Ее соотечественницы – искусные рукодельницы, и вообще Китай – наш союзник. Дурацкие мысли.

Мы куда-то ушли, к лесу, может быть, ей интересно, что рассказывал Дашковский, когда хвастался находками резьбы по дереву. Это он рисовался перед Любой, когда обедали в буфете.

Когда-то в тайге вырубали просеку и вдоль нее ставили дома. Хорошие дома, пятистенные, с большой теплой печкой, хлевами, сараями, обносили забором, и все, что за забором, кроме огорода, накрывали сверху крышей. Пусть мороз и стужа беснуются, а под крышей тепло от преющего навоза. Потом деревня подрастала, сосны рубили в удалении от дороги и тут же строили из них дома.

Спустя каких-нибудь тридцать лет, дома, выстроенные на века, пятистенки, попадали под снос, дорога, шире прежней, асфальтовая дорога, пролегла по этим деревням, город прорубил себе путь не по лесу, а по нажитому пространству. Между тем, в сотне метров от магистрали, старенькие пятистенки сохранились и стояли, как ни в чем, ни бывало. Они доживали свой век. Город замахнулся на них своими челюстями. Наш город с московским замахом. Мы не храним старину, не трясемся над ней. Хотя и нет особой старины. Вся археология пока что на земле, а не в земле.

Разговоры о доме, семейном гнезде – это то, чем можно охмурить женщину. Я почувствовал, как она тянется ко мне. Город наш огромный, можно гулять всю ночь, а вот и березовая роща, переживающая переходной период. Была кладбищем, а станет парком, с асфальтовыми дорожками и скамейками. Мне-то что, а у Маши, она призналась, здесь бабушка похоронена. Две березы выросли из одного корня, напоминая огромную лиру. Она села на сгиб, как на мотоцикл. Устала, что ли. Туман стал еще гуще, и это добавило мне смелости. Девушка уступила моим приставаниям. Такая фигурка, как точеная.

Все мое тело наполнилось головокружением и счастьем, по жилам бежали искорки бенгальских огоньков, и мне вдруг вспоминались стихи Мао, не дословно, а лишь одна повторяющаяся в них фраза: «И удалился в сторону моря». Мне показалось, что и эта девушка, подарившая мне счастье, поэтесса. Но я не решился ее об этом спрашивать и вести ее в общество Ивана и Толика.

А все-таки мне жаль Бориса, высеченного рабочим классом. Я испытываю к нему классовую приязнь. У меня был похожий инцидент. Попалась моя стихотворная подборка в рабочую аудиторию, и один сказанул, мол, этими стихами автора, да по морде. Подробности не знаю. Это мне передал наш стихозный учитель. Может, никакого возмущенного рабочего и не было. Может, это педагогический прием.


Ни разу не довелось быть режиссером. Не кино, не театр, а совсем другой случай представился, когда Дима, как я догадывался, решился сделать Любе любовное признанье, я это сразу интуитивно почувствовал, а он пришел посоветоваться. Вообще-то я ждал этого момента, как рыбак ждет рывок поплавка. Видимо, Дима долго и занудно готовился к объяснению, как вступительному экзамену. Он мне доложил ход необходимых рассуждений.

Слова о том, что он умчит Любу на край света, он сразу и бесповоротно забраковал, потому что куда же он умчит, если от дома Любы до Диминого одна трамвайная остановка?

Весьма настороженно отнесся он и к включению в обсуждение утверждения о том, что жить не может без Любы. Может, да еще как. Что врать-то, на лжи не построишь счастья. Поэтическое преувеличение? Да? Он искал в себе ощущение невозможности жизни без Любы, мысленно лишая себя жизни. Но не верил сам себе. Он пугался быть кратким, поскольку любил объяснять и растолковывать в муку все, что ни попадется под руку. Тщательность объяснялась характером Димы. Он сам многое начинал понимать после долгого объяснения самому себе, и сказать просто, что он любит Любу, казалось куцым. Хотелось доказательств. Поэтому он долго вслушивался в себя, как вслушивается весенним днем в полет ветра асептический тополь, пытаясь понять движение соков, чтобы затем адекватно шевельнуть тонкими ветвями и набухающими почками.

Голова трещит. Мозг и впрямь разбит на две половинки. Одной я думаю об университетских делах, грядущей дипломной работе, газетной статье, которую долго и мучительно пишу, а другой о Диме.

Кажется, мы спорили с ним, кто из нас будет младшим братом, и он победил. Он своего родного старшего потерял погибшим, а я своего видел лишь на фотографии, малыш умер от инфекционной болезни в пятилетнем возрасте. Как-то я пытался представить братика взрослым, и не смог. Потом в печати появилось много всякого, об ауре, биотоках и прочем. Якобы, первенцу от природы дается особая стать. Так уж испокон веку ведется. У первенца получается с лету то, на что другие тратят все силы. Вот в жилу, о моей тупости писано. Мне ничего не удавалось сделать без крайнего напряжения сил, мне никогда ни в чем не везло. Даже какой-нибудь пустяк в виде зачета, преодолеваемый другими играючи, вызывал ощущение пустоты в желудке и теснение в груди.

Дима, подозреваю, был такой же. Ему приходилось принимать решения, как всем нам, но в более мелких пределах: размеры заданы в миллиметрах, строит себе, шлифует. Иногда он делал мебель, уж там семь раз отмерял, однажды отрезая.

Тот призрачный мир слов, в который он заглянул, благодаря мне, а затем и шагнул, мир искусства, жил по другим правилам, но как это объяснить Диме? Но он вполне это мог почувствовать.

А все-таки несправедливо устроена жизнь в моем городе: зимой дом испытывал все неприятности, связанные с близким расположением к огромной реке: ветер полоскал окна, как хотел, стекла звенели от снежной крупы, правда, и деревообделочный завод помогал прочувствовать зиму до самых печенок: котельная его подавала чуть теплую воду, а в июльскую пору преимуществ никаких, такая же, как везде, жара.


То была пора повсеместного увлечения кофепитием, и оно по цене было доступно журналисту заводской газеты. У меня куплена хорошая кофеварка с гейзером, а из мебели – табуретки, которые легко могли составить подобие журнального столика.

Сварить кофе и предложить другу – первейшее дело. На балконе, рискуя поймать в чашки мотыльков. Тем более, он не употреблял ничего более крепкого, да и я, если инициатива исходила от меня. Тогда я еще не умел пить спиртное, это в Магадане, в течение нескольких лет меня учили напиваться не менее двух раз в неделю. Правда, у меня бутылка коньяка стояла за книгами во встроенном шкафу, добавлял несколько капель для вкуса. По внешнему виду Дмитрия можно было понять, что задумал он что-то более грандиозное, чем обычное обсуждение выставки изобразительного искусства в картинной галерее.

– Что ты думаешь о семейной жизни? – выпалил гость. Началось!

– Ты имеешь в виду фильм? – кажется, тогда шел очаровательный фильма «Развод по-итальянски». Уж не думает ли он его рецензировать?

– Нет, не фильм, жизнь. Сам-то думаешь жениться?

Вот-вот! Стало быть, я как в воду глядел. Но не буду спешить. Спешка может его обидеть. Он может сорваться с крючка, унеся свою рану. А мне будет досадно и тоже больно, от своей неумелости.

– Жениться? Не простой вопрос. Я об этом не думал. Надо университет окончить. Костюм купить.

Кажется, мне не стоило говорить предпоследнюю фразу. Университет мог его рассердить. Будто я хочу перед ним выставиться.

– Трудно было поступать? – оказывается, Дима вовсе не обиделся и жаждет точности.

– Если хочешь, могу показать программу, – видимо, Дима, как завещал Ленин, хотел учиться и учиться, но как честный человек, обязан жениться. – Ладно, не темни, ты решил учиться и жениться одновременно? Гигант. Не знаю, как насчет жениться, а насчет учебы – надо готовиться очень плотно, после стольких лет простоя. Ты же все забыл, а экзамены на заочный в сентябре. Ты куда, собственно хочешь? На журфак? Тогда посылай документы, пора. Вырезки не забудь.

– В строительный, на архитектора. Я уже творческий конкурс прошел.

Неужто, та фанерка с гуашной растушевкой при хорошем дружеском расположении могла сойти за осенний лес? Неужто, этот уровень мог убедить вузовских преподавателей, что из молодого человека может выйти архитектор?

– Я ходил, хм, композицию сдал, хм, рисовали мы, хм.

Ненавижу его смешки, эту как бы самоиронию, привычку казаться ниже ростом, а он рослый, могучий, отнюдь не урод. Разве что внутренней одухотворенности недостает. Но какие наши годы!

– Творческий прошел, стало быть, остальные не дадут завалить, – подхвалил я. Он опять ухмыльнулся, но эти звуки обрели окраску самодовольства. Кажется, я не смог остаться беспристрастным, как того хотел. Но это, строго говоря, никогда мне не удавалось. Дима не раз, не два подлавливал меня: затащит на выставку, сморозит какую-нибудь дичь, я не выдержу, ударюсь в объяснения, а он стоит, мотает на ус, потом один к одному выдает в газете. Впрочем, я это уже рассказывал. Скорее всего, подавая документы, он и вырезки свои представил, рецензии. Хорошо так жить, чужим умом. Кто бы меня так подпитывал!

Как-то я напечатал огромную статью от лица начальника отдела новой техники, чистой воды театр, вхождение в образ. Так он потом долго меня хвалил и творил насмешку над обоими: вот, оказывается, какой я умный. И тыкал толстым пальцем в свой толстый живот, и мне было жаль, что этот приятный человек, которого легко мог бы вообразить своим приемным отцом, вскоре умрет. (Не дай Бог, накаркать, и Дима последует его примеру!) Я думал про Диму, что, следуя армейскому «Делай, как я», он научится уму-разуму, как птенцы обучаются летать. Как эти голуби, что живут над нашим балконом и гадят, чуть ли не на голову. Но, справедливости ради сказать, они летают, и когда глядишь снизу на их открытую грудь и живот, кажется, волна тепла промелькивает по лицу. А ведь что-то насчет женитьбы говорил! Будет тебе консультация!

– Ты здорово помог, – пролепетал он вдруг. – И ребята из лито.

У меня горло перехватило. Вот ведь, как мы похожи. Я тоже не умею благодарить. Новый, неожиданный поворот. Я будто скользнул по льду. Глотка наполнилась соленой влагой умиления. Я и впрямь осознал его младшим братом: нянчишься, нянчишься, но ведь не без толку, есть сдвиги, Дима – обучаемый кадр. Без сомнения, среди младших кадров он самый заметный.

Дима вдруг заинтересовался, много ли было у меня женщин, и как я их покорял, что при этом позволительно сделать в первый вечер и во второй, как дать понять, что намерения серьезны, и нельзя ли попытаться составить какое-то письменное соглашение. Мне было трудно отшучиваться и не затопать на него ногами.

– Извини, я об этом не рассказываю. Медицинская тайна.

– Что, если я объяснюсь, а она не любит и еще высмеет, как же я буду выглядеть? А если согласится, то надо же доказать ей свою любовь и где-то жить с ней, где? – он задавал новые вопросы, на которые у меня не было ответа. К чести Димы, он не ждал от меня чего-то вразумительного, а какого-то общего на двоих озарения, будто размышлял вслух. Бывает же, яблоко падает, и…

Я поражался, как люди беззащитны друг перед другом, перед лицом возможного зла. Ведь если бы у меня были нечистые помыслы, осуществить их удалось бы без малейшего труда, и это крайне меня смущало и одновременно заставляло каяться и радоваться, что не допустил какого-то неловкого жеста. Чем больше знаешь о человеке, тем больше он перед тобой обнажен, будто до самых костей. А сам я никогда не рассказывал о своих сердечных делах, кроме как в шестнадцать лет своему другу, перед тем, как ему погибнуть 30 сентября. А он ничего не сказал о своей девушке, я познакомился с ней уже после, она плакала мне на плащ.

– А с кем ты собственно собрался объясниться? – вдруг мне пришло в голову. Понятное дело, с Любой, но вдруг я ничего не понимаю, а я ведь и впрямь ничего не понимаю. Если с ней, то столь долгие приготовления излишни, удивительно, если он этого не чувствует.

– Приехали, – Дима широко рассмеялся, показывая мелкие зубы, и вдруг показалось, что битых два часа он дурачил меня. Только зачем это было нужно? Посмешить? Так я и смеюсь. А он свою записную книжку кладет в карман ковбойки. Я ведь правильно трактую: он спрашивал, я отвечал. Он конспектировал. Уж не собирается ли он публиковать наш разговор, инструкцию о признании в любви? Кстати, он пока что единственный на свете человек, кто меня записывает, это ведь я всех спрашиваю и записываю чужие слова, я профессиональный спрашивальщик. Он тоже хочет. Приходят мальчики и задают вопрос, весь мир сдает у них экзамен.

Сколько мусора, что археологам, мусорщикам и критикам

Вместе не совладать.

Сколько мусора в моих глазах.

А может быть, это тысячи глаз невидящих,

Полузакрытых в экстазе толпы?

Сколько мусора вижу в чужих глазах!

Но, может быть, мозаика составлена из моих разбитых

Огромных зрачков, полных скорби тяжелой, как тонны булыг?

Сколько мусора кругом,что мудрено самому остаться в чистоте.

Это мы бродили с Димой на выставке Филонова! Попытка описать его картину. Впервые в Союзе выставка абстракциониста. Ну, впервые за много лет, с двадцатых! А ведь он, Дима, меня на нее затащил. Я бы не раскачался. Обычно в конце дня выхожу с завода обессиленный, будто из меня выпустили воздух. Дух мой еще желает, а тело не может. Мне уже не хочется задавать вопросов, хочется побыть другим. Есть кем – студентом, поэтом, просто обывателем. На эти роли тоже необходимо время, энергия, кураж. Теперь вот, выяснилось, еще одна роль – старшего брата Димы. Организатора свадьбы.

Я смотрел на эти полотна и, сам еще мало что понимая, объяснял ему, что эти абстрактные картины похожи на сны, кошмары. Разве тебе такое ни разу не снилось? А что такое люмпен, – спросил он, прочитав название на раме. Беднейшая часть населения, пролетариат, –вспомнил я из университетского курса. Значит, обо мне? Скорее обо мне, – подумал я. Дима получает раза в два с половиной больше моего. Даже заимев диплом, я его не догоню по этому показателю. Но дело же не в этом. Работа должна доставлять удовольствие. Моя такая. А за удовольствия надо платить.

Работа его – модельщика литейного цеха – детальная, разобщенная, не позволяла охватывать конечный продукт в целом. А он тосковал по цельности и мастерил для души сверхшкаф. Жизнь идет, прежде чем гнаться за ней, он должен тысячу раз прикинуть, зачем. Семь раз примерить, а уж затем отрезать. Тогда в газете я впервые услышал о стирании граней, для меня это не было пустым звуком. Я сам стирал грань, с другой стороны. (Туннель можно бить с двух сторон). И если в редакции я чинил утюги, это вызывало признание окружающих не меньшее, чем писанина модельщика Димы.

Пристрастие Димы к живописи объяснимо. Равно и как его пристрастие к фантастике. Нормальную, классическую литературу, эти десятки тысяч страниц, он не мог бы быстро освоить, отштудировать, настоящая интеллигентность не приобретается за полгода. Читая фантастику, можно быстро прослыть оригиналом. И с картинами такая же ситуация – их читать не надо, пяти минут достаточно, чтобы потом о них рассуждать. А книгу за пять минут не прочтешь. И можно за час проглядеть уйму картин, а при нашем уровне искусствоведения-товароведения зазубрить термины и включиться в треп «за искусство». Ух, какой злой мальчик!

***

Мне дано знать историю этой любви с двух точек, со стороны Любы тоже. А связующим звеном, агентом, как угодно, послужила моя будущая жена.

Для этого пришлось бы рассказать романтическую (черт бы ее побрал) историю. Двое молодых людей, живущих в двух разных городах, встречаются, произносят монологи. Вернее, он произносит, она гениально слушает, благодаря этой пассивности становится пассией. Это ее словечко! Она была очень милой и славной девчонкой. И приняла эти встречи всерьез. У них, красавиц, ни у кого нет в достаточном количестве чувства юмора. Это только с возрастом, к старости, женщины набирают мужских гормонов, по-своему шутят, мрачно, иногда мудреют. Иногда от их шуток болит сердце.

С Димой она познакомилась без меня. В студеный день января он возвращался со смены и увидел тоненькую девушку, похожую на школьницу, явно продрогшую до костей и гонявшую по тротуару ледышку, как при игре в классики. Он ее окликнул, она заплакала. Увел к себе и не знал, что она прилетела ко мне, но я, об этом ничего не зная, сижу в библиотеке, начитываю литературу. Он понял, что эта тонкая и звонкая, будто из сказки, девчонка, по праву кладоискателя принадлежит ему, и очень удивился, когда на другой день отыскал меня и попытался похвалиться своим успехом у нежного пола. Наверное, у него сложилось потом впечатление о моем междугородном мужском гигантизме.

Женщинам свойственно ни в грош не ставить свое и превозносить чужое. Мне это доказывалось не раз, но только не в случае с Димой. Правда, его заработок, усиленный возможностями тестя – начальника цеха в части закрытия нарядов, – здесь уж возразить нечего, да! Они, две кумушки, моя и Люба, этот вопрос обсуждали, в частности, для поддержания разговора со мной.

Интересно было бы узнать, что они обо мне говорили в мое отсутствие, какими рисовали красками и какие выставляли баллы. Собственно, теперь-то, когда жизнь прошла, ясно без того. Завидного мало. Больная мать, малолетний брат, квартира маленькая, зарплата тоже, на уме одни задвиги, и никакого правильного понимания жизни, карьеры.

А с Димой можно было что-то планировать. С его материальной базой можно купить кооперативную квартиру, тем более, что на первый взнос родители раскошелятся, да и у самого Димы на черный день припасено. Нужны деньги и на сессию, в Москву Любе летать.

***

Вырос Дима без отца, да еще время, какое – суровое, послевоенное. Мать, как тысячи других, прошедших войну, замена на заводах мужчин, ушедших воевать, была достойна всяческого уважения. Через мать отношение Димы к женщинам было уважительное и где-то даже благоговейное. Диалектику полов он не понимал, хитрить с Любой считал постыдным. Он привык говорить все, что думает. Как и я. И все, кого он знал, жили по такому уставу. Случалось, врали, но при самой острой необходимости. А врать, чтобы получать удовольствие от самого процесса вранья, как это было у Любы, и не дано. За лживое словечко можно было схлопотать по физиономии, если бы, к примеру, Дима ей такое сказанул. Диму спасало то, что додуматься не мог до возможности даже самого небольшого обмана, коварства, он жил в близорукости любви.

Конечно, если бы ему безответную любовь, тогда бы прозрел. Тогда бы задатки его художественной натуры развились. Возможно, даже стал бы утонченным снобом. Как того хотела Люба. Если бы он знал, какую участь готовит жена, наверняка бы закомплексовал и затосковал. Диме был неведом комплекс неполноценности. Люди уважали его. У него не было оснований не доверять им. Его уважали за то, что он мог делать любые сложные модели. Изготовленные модели всякий человек мог проверить, промерить, потрогать руками, удостовериться, что без обмана. Это вам не гуманитарщина, какая-нибудь, где все зыбко и неопределенно.

Отец Любы, вдоль и поперек положительный человек, жене надоел давным-давно, но не зажимал ее свободу, полностью отдавал зарплату, за что всегда имел в благодарность шкалик в холодильнике и спокойное признание заслуг. Любе отец надоел гораздо раньше. Собственно говоря, даже не надоел, она просто не замечала его, хотя именно отца безотчетно считала недосягаемым идеалом.

Отец Любы знал Диму давно, с первых самостоятельных шагов на производстве, знал его с лучшей стороны, да и с других сторон тоже. Настолько, насколько всесторонне он стремился знать каждого из своих рабочих. В этом ряду Дима ничем особенным не выделялся, не то, что на доске почета не висел, но и благодарностью в приказе к празднику его не обносили. Поэтому отец слегка и непродолжительно удивился, когда Люба выбрала Диму, но мудро рассудил, не по производственному же принципу выбирать дочке будущую опору и надежду.

Мысленно промусолив эту фразу, он почувствовал всю ее шаткость, ведь сам ратовал за усиление и ужесточение принципа справедливости, будь то распределение жилья, очередность в получении отпуска в летнее время, путевок в санатории и в пионерские лагеря. Конечно же, если все это диалектически развивать, то вопрос о женитьбе или замужестве будет уместно решать коллегиально, на треугольнике, как назывался в ту пору союз парткома, профкома и дирекции. Так и любовные треугольники можно разруливать на цеховых треугольниках.

Кстати, Дима ничего не просил и не ждал, никаких благ, кроме положенной зарплаты.

После того, как Дима вошел в их семью, пытался найти с тестем контакт, для влияния на Любу, а какой это контакт, если Дима не пьет, не курит, Люба всегда просила меня у них курить, чтобы было незаметнее, что сама курит. Юная особа всегда подчеркивает, что дает свободу своему избраннику, тем самым морочит ему голову. Он думает, что и потом, в дальнейшей жизни, весь путь его будет усеян ромашками.

Теща быстро приспособила Диму для хозработ на даче. Увеличив урожайность клубники, решила дополнительные деньги пустить на строительство дома для молодых.

***

Ужасно, когда знаешь подноготную человека. По крайней мере, тогда так казалось. В силу своей молодости и неумения найти равнодействующую. Я старался держаться с Любой подчеркнуто официально и сухо, когда встречал ее в типографии. Но было в ней что-то милое, трогательное, что заставляло внутреннего кобеля делать стойку. Против ее женственности не было у меня приема, и когда она рассказывала, какие успехи делает Дима в самообразовании, как работает и растет над собой, становилось понятно, что мысли о складывающемся наперекосяк браке – грубые наветы, даже если они исходят из уст самой Любы. Можно ведь так пересказать, что черное станет серым, а еще через одну передачу – белым. Просто супруги планируют свое будущее, это проза, без которой нет поэзии. Маленькая, миниатюрная женщина, похорошевшая после замужества, крохотное беззащитное существо рядом с мощным состоятельным самцом, которому только давай. Стоп! О чем это я? Что это за оговорки и запинки по Фрейду?

***

По меньшей мере, две новеллы помнятся из той специфической эры. Припоминаются, обрастая подробностями и красками, наполняя сердце теплотой и запоздалой благодарностью.

Атмосфера литературного объединения, пересыщенная поэзией, вернее, стихотворством, по меньшей мере, первые пять лет, воспринималась мною как вещь в себе, самоценная, ценнее самой жизни или взамен ей. Трудно подобрать слова к этому чудовищному заблуждению, что мы будем жить жизнью поэтов Серебряного века, жизнью богемы: выпускать книжки, проводить вместе вечера, влюбляться, писать об этом стихи, снова влюбляться. Какое-то коллективное сумасшествие, всеобщий разгул. Игра. Студия любви. Кто приходил, принимал эти правила.

Дима там тоже появился, раз или два. С него требовали стихов, он отмахивался, мол, пока лишь послушать. И тогда ведь начал что-то громоздить, но скоро просек: чужое. А карусель влюбленности завертелась. Стройный рыцарь (викинг) нарисовался в одной тетрадке, в другой. Не знавший правил, почти как в игре в фанты, Дима, как бы сказали блатные, задергался, попытался распускать хвост, но, увы, его безупречной рабочей биографии было мало. Девочки ждали его продукции. Тогда-то он и стал живым блокнотом за Толиком и Иваном. Он печатался в газетах и разве этого мало?

Но это не значит, что он как мужчина перестал интересовать поэтесс. Была одна скромная рыженькая особа, стихов которой я не помню, а другого измерения для меня не существовало. Люба посетила сборище и затмила ее, правда, Люба была антиподом этим танцоркам. Появилась однажды там и моя будущая жена, вызвав замешательство Ивана и Толика. Узнав, чья она девушка, Иван с полгода кудахтал, как надо такую музу надо беречь, как тонко она устроена и достойна того, чтобы каждый ее шаг, каждый пальчик увековечить в книге с золотым обрезом, что это камертон, и я, при наличии музы столь высокой мощности, должен буду выйти в большие мастера.

Я послушно развешивал уши и не догадывался, что больше всего «муза» желает уничтожить этот клоповник, эту богадельню, и, уж, во всяком случае, вырвать меня из нее, для реального мира, где не строят дурацких иллюзий, а зарабатывают реальные деньги, создают дом, семью, живут, растят сына и убивают хотя бы одну змею. Или уезжают на Колыму, где змей нет.


Моя первая чувственная любовь, моя женщина была оттуда же. Ее привязанность передалась мне половым путем.

Было обсуждение, она читала свои стихи, жеманно и фальшиво, я кривился и твердил мысленный комментарий, злясь на проходные строки, и вдруг что-то задело за живое и напомнило мне меня самого. Так необычно и странно, как если бы узнать себя в рисунке древнего художника на стене пещеры, или вот, совсем реальный пример: мои магаданские друзья нашли «мой» портрет на полях рукописи Пушкина. Ну, очень похожий. Поверьте, это впечатляет.

Я поехал провожать ее через весь стылый зимний город, проклиная свою мягкотелость, климат Сибири, безмозглых градостроителей и юных поэтесс, селящихся так далеко, что добраться домой удастся разве что к утру, чтобы тотчас проделать обратный путь на двух трамваях до редакции. Мысль о том, чтобы взять такси не могла прийти в голову. Мне и на трамвай с трудом хватало.

– Нет нужды возвращаться, останешься у меня. Я сегодня одна. Тетя, я не говорила, что живу с тетей, уехала в деревню, – сила подтекста была столь велика, что все мое тело зазвенело и засверкало звездами, как отшибленный локоть.

Все было достаточно откровенно сказано, и мне не пришлось тратить тонкую нервную энергию на грубые действия: на то, чтобы переживать сомнения, нерешительность, думать о том, как сохранить достоинство в случае отказа, как справиться с самолюбием, обидой, бурей сопутствующих страстей, все, что накопилось за восемнадцать лет, было отдано ей, моей первой даме.

Наша близость длилась часов восемь, и ее восторженные мольбы, благодарность сменились просто мольбами, без восторгов, угрозами и запугиваниями, мол, так не бывает, потому, что она не новичок и знает, как, что сляжет в больницу, что умрет, что никогда уже не сможет быть женщиной, что мы оба умрем, как от разрыва сердца, и нас вместе похоронят. Потом ненужно зазвонил будильник, и я засобирался на работу.

– Стихи твои все равно не понравились, бездарные стихи.

– Ну и что? Зато у нас будет ребенок. Правда, милый? Женись на мне, правда-правда, а?

Я не стал продолжать этот нервический диалог, а, едва я доехал до редакции, она позвонила и тем же космическим голосом сообщила, что у нас будет ребенок. У меня уже хватило сил улыбнуться.

– Будет, если мы встретимся и завершим начатое.

Конечно же, я был монстром и скотиной. Встречаться с малышкой больше не получилось. Как будто вчера это было, помню ее красивые руки, ей бы ей держать цветной платочек, исполняя медленный народный танец, чуть полноватые ноги, она сказала, что выполняла специальные упражнения, чтобы сделать их потоньше в щиколотках, как у знакомой балерины. Помню ее лицо с правильным овалом, которое не минуешь, не обратив внимания в толпе. Нравились мне и ее длинные волосы, заплетенные в две полноценные косы, которые хотелось дернуть, как когда-то в детстве. Подтекст этого желания открылся мне в эту ночь с потрясающей силой. Видимо, что-то было еще в этой прелестнице, что мне по молодости и глупости не дано было тогда разглядеть. Думаешь ведь как: была, ну и что, еще будет. Фиг!

***

Впервые увидев сына Димы, я ощутил какое-то легкое волнение, которое тотчас отредактировал отсеканием. У меня ведь тоже мог быть сын, ребенок, и это настоящая ценность жизни, бесспорная. Вот оно что, наш спор, кто младший брат, похоже, выигрываю я. Как говорится, начинали играть в шашки, а выиграл он в «Чапаева».

Когда живешь в однокомнатной квартире, двухкомнатная кажется небывалой роскошью. Особенно, если она обласкана большими умными руками хозяина, который одновременно столяр-краснодеревщик. Все эти полочки, шкафчики, кровать, детская кроватка и манеж, и на этом фоне такой же прекрасный, будто покрытый нежным лаком, малыш, щекастый, как все маленькие, но все-таки неуловимо похожий на Диму и Любу, вдвойне прекрасный от добрых ласкающих взглядов родителей. И пакостливый ум вопрошал: это интерьер подогнан к малышу или малыш к интерьеру?

В последующие минуты пребывания в квартире Димы и Любы на меня накатила особая волна восприятия, и я был рад, что мне дано ощутить это чудо. Несколько лет мне была известна стихия стихосложения, когда строка приходит за строкою. Правда, я портил все дело, пытался с самого начала управлять этой стихией, а воля здесь ни причем, надо отдаться волне, и она принесет, куда наметил Господь. Внутренний цензор все погубил. И наставления старших. Я позволял им вставать на пути этой волны и все губить. Вот и здесь, у Димы, я в редактуре. Что настигло меня?

Умиление. Кто-то из умников литературного объединения говорил как о достижении: в ту пору один из поэтов реабилитировал умиление. Люди, отрицая сталинизм, позволяют себе быть людьми, беззащитными, уязвимыми, ранимыми. Один, намного старше нас, употребил это слово – ранимость, и все, в том числе самые отъявленные мерзавцы стали носиться с ним, превратили в термин, и, когда он выпустил книгу, успели раздергать ее на цитаты. В этой среде слово зачастую значило больше, чем дело.

– Мы с Димой решили, что будем вместе растить и воспитывать Мишу. Папа у нас прекрасно справляется. Умеет пеленки постирать, покормить из бутылочки и уложить спать. –

У меня еще не было опыта, а лишь подход спрашивальщика:

– А что себе оставила, Люба?

Надо же, возмутилась, сморщила свой маленький прямой носик, и Дима тоже нахмурился:

– Ей же готовиться нужно. МГУ, не баран чихал.

***

Лет, наверное, десять спустя, в Магадане узнал я одну экстравагантную семью. На их безалкогольной свадьбе в баре «Глобус» гулял. Как раз в тот год появился девиз: от безалкогольной свадьбы к безгрешному зачатию. Реакция на горбачевщину. Муж – мой коллега, в одном кабинете несколько лет провели, друзьями остались. Он спортсмен заядлый, она не отстает, кнопочка такая, а упорная. Живая, калейдоскопическая кинематика лица. Талантливая журналистка.

– Я женщину, которая сама рюкзак не несет, не признаю. С полной выкладкой должна, – и смеется спортсмен, противненько и гаденько, кого-то при этом напоминая. Кого-кого, Диму!

Викулька не сопротивляется, волочет рюкзак, напоминая вьетнамскую женщину времен их войны, когда американца на себе вытащила. Какое-то фото в память врезалось.

– Что ему еще нужно, дураку, – возмущалась моя жена. – Достаточно того, что она ему детей рожать будет. Вот глупый, равноправия захотел. – Припечатала, будто пощечин отвесила. У меня аж в ушах зазвенело. Талантливая она у меня, если кто-то набуровит, виноватым всегда меня выставит. Конечно, я тоже урод, мало двигаюсь и не хожу в туристические походы.

Сын у них родился славный, папашка-спортсмен заявил, что с младенческого возраста станет обучать наследника подводному плаванию. И провел несколько занятий. Ребенок ныряет в ванну, плавает, не боится воды. Сам я не видел. У меня бы сердце не выдержало. А потом, когда к году жизни мальчика дело пошло, он похвалился, что, в связи с перестройкой, новые ткани появились в городе, прочные и очень легкие. Рюкзачок невесомый. Первым делом сшил жене такой. А мужик на все руки от скуки, отличные куртки замастрячил, палатки. Сыну комбинезончик. Так вот с новым рюкзачком как раз в тот вес, который Виктория теоретически может одолеть, укладывается. Мальчика с собой, в рюкзак его, папа на плечи, и на лыжи. Слава тебе, господи, а то, как умелец на все руки, так ума нет. Сынок ему прозрение дал.

***

И вспомнился тогда мастер умные руки Дима Лобов. Тоже ведь приспособился: проблема возникнет, он полочку сделает. Трудность в семье – шкаф изладит. Это еще не значит, что мужик в доме есть. Ситуация, как у моего спортсмена, с точностью до наоборот. Дай тебе волю, распояшешься, сама не рада, чуть ли не руки готова себе обрубить, да поздно.

Первый курс у Димы в архитектурном подходил к концу. Надо экзамены сдавать. А как? Жена на сессию уехала, с сыном водиться оставила, а тот времени немало требует. Ладно, мать помогает, так у ней работа. С горем пополам сдал, хвостов наоставлял, еле выкрутился. Что делать будем, жена? Что? Давай по очереди, у меня совсем ничего осталось, получу диплом, потом ты.

Как говорила, так и сделала: окончила Люба учебу, и на развод подала, повод нашелся, слово за слово. Зачем ты мне такой, дубина, нужен? Я дипломированный специалист, а ты кто?

Дима застрадал, пробовал пить. Но ему это не пошло. Стал этюды на фанерках делать, за шифоньер складывать. Много скопилось. Штук сто.

С Любой развелся, сына, естественно, она забрала. У нас в стране иначе не бывает. Может, один случай на сто тысяч, что ребенка оставляют отцу. Но это надо, чтобы мать была полным выродком: пьяницей, убийцей. А Люба – элегантный человек, с высшим образованием, безупречными характеристиками и незапятнанной анкетой.

Квартиру Люба себе оставила. А где бы ты хотел, чтобы я с твоим ребенком жила? Скоро там появился третий человек – подающий большие надежды литературный критик. Он ее сразил блеском интеллекта. Миша скоро привык называть его папой.

***

– Это она нарочно подгадала, – сказала моя жена, и все во мне сжалось. Ну, а со мной что будет? Рот разинул да не спросил. Теперь уж спрашивать нечего. Хотела бы, давно бы уничтожила. Радуйся, пронесло. Коварный, все-таки народ, эти женщины. Какой же надо быть, как высоко себя ставить, чтобы на чужих костях в рай въехать? Только, думается, не дало это счастья. Но это я так думаю. Как знать, бываю я в своем сибирском городе редко, и не затем, чтобы выведывать ненужные мне подробности чужих людей.

Я бы, может, встретился с первой своей женщиной, но не теперь. Что встречаться, когда жизнь прошла, я дед, она бабка, ничего, наверное, не помнит. А вот двадцать с лишним лет назад я приехал в родной город из Магадана, в командировку. Как раз подвернулась мне не она, а ее наставница балерина. Женщина рафинированная, знающая, тонко чувствующая и очень недалеко живущая от центра. Ночь холодная. Такси? Да что такси, оставайтесь. Чувствую, что-то здесь не так. А что? Влечет меня стихия, за темные леса, за синие моря, красивая, прекрасная. Что-то не то! Разболтала моя Первушка о ночи той беспримерной, гиннесной. Ах, бабы, ах стервы! Что же, мужика как эстафетную палочку передавать? И такое меня взяло возмущение! Такое, что ничего от меня балерина не получила, кроме храпа крепко поддавшего человека, не допускавшего, что такое возможно между двумя закадычными подругами.

Зашел я в ту командировочную поездку к Диме, вернее, его маме. Не застал. Говорят, он жил в материнском доме, а потом женился и уехал. Только не на север, а на юг, поскольку все, кто уезжал на север, откочевывают туда отогреваться, как перелетные поседевшие птицы. Мудро, ничего не скажешь, Дима. Я взял адрес и послал другу письмо и скоро получил от него сообщение, что вторая жена – из литобъединения, такая рыженькая – помнишь?

Ну, как же не помнить! Это же закадычная подружка моей первой леди. Они вместе учились в строительном институте и выпускали там многотиражную газету. Точно. У них еще был театр студенческих миниатюр, в который меня безуспешно звали. Поскольку я сгораю на работе, а пребывать в театре, в виде пепла, тогда уж лучше в урне.

В одном из номеров студенческой многотиражки Рыжа напечатала свои стишки, а Первуша тут же устроила им разбор, полный комплиментов, а также гаданий, кому что посвящено. Или это даже одному и тому же, не помню. Первуша попросила меня высказаться о своем сочинении, когда случайно встретил ее в библиотеке. Я сказал, что две-три строки нравятся, и передал девушку, вместе с ее газетой на руки подоспевшим Ивану и Толику. Уж они-то умеют ухаживать за прекрасным полом.

К тому времени они все еще мне нравились, не успели надоесть. Гораздо позже, когда я стал лет на пять старше, я впервые столкнулся с тем, что после первой встречи не хочется видеться во второй раз, поскольку ты этого человека узнал полностью и ничего нового уже не будет. Понятие «одноразовый», появившееся много лет спустя, я легко распространил на людей, на журналистов, есть такие ребята, один раз сочинят что-то такое, и потом годами варьируют, и так, и эдак, убил бы. А есть генераторы идей, с ними быть: чувствовать себя умнее, чем ты есть.

Однажды мы были с Иваном в консерватории, и он очень нравился будущим скрипачкам, поскольку якобы обладал абсолютным слухом. Стихи, которые он читал с легким заиканием и покраснением щек, тоже нравились и вознаграждались чашкой превосходного кофе, лучшего в городе. Даже если не пьешь, а откроешь коробку с зернами, аромат сбивает с ног и подвигает на безумства. Скрипачки лезли к нему целоваться, он позволял им это делать.

Здоровые дылды, на голову выше, как Натали была выше Александра Сергеевича. Нашелся, как обыграть свой незначительный рост. И вообще он умел себя подать. Однажды устроился работать в военную газету и через месяц ушел. Объяснял очень красиво: писал заметки так, чтобы все слова начинались с одной буквы, но эти дубы его не поняли.

А скажи, Иван, если это не военная тайна, с какой буквы?

Он был вечный студент, ему нравилось не работать, а просто жить, наслаждаться жизнью. Мне это было совсем непонятно, но, проведя пару дней с Иваном, я почувствовал прелесть безделья. Ужас, как засасывает!


Спустя недели две нахожу в почтовом ящике письмо от Рыжи. Уехала на Урал, на каникулы. Скоро поспеют арбузы, а она написала два новых стихотворения. Спасибо за теплые слова о подборке, очень ценит мое мнение.

Все было в русле той самой литературной игры, в которой состоял уже несколько лет. Я написал ей об умершей тете Поле, прекрасной умной старушке, год назад похоронившей мужа, такого же белого, совершенно седого, как она. Отныне они будут лежать вместе, под белыми березами, как и хотели. На поминках меня силой заставили выпить стакан водки, залпом, чтобы заглушить душевную боль. Загасил с избытком. Я никак не мог им объяснить, что если земля будет ходить ходуном, то гроб выйдет наружу. Меня уложили в сенях. Потолок падал несколько раз, прямо мне в лицо.

А ведь у меня так и не выкипела тоска о погибшем друге детства и боль за его девушку, которая уже отплакала свое и вышла замуж, милая толстушка. Запах сырой земли с той поры наполнял меня печалью, особенно осенью, в пору сбора урожая картофеля в совхозе. Так же, как запах осенней листвы, гонимой ветром. Громадный тополь во дворе помнил моего друга, стоящего на балконе, я слышал это в шелесте листвы, вечером, когда останавливались станки деревообделочного завода (кстати, там работал другой мой погибший друг, он в качестве приработка делал гробы). Так вот, когда становилось тихо, шум листвы навевал на меня какое-то особое, запредельное возбуждение, подобно чашке кофе, я пытался ухватить эти мгновения «Тополь мой безлистый, тополь безуханный, что же ты не пьешь свои дожди? Пусть зима приходит, мы подлечим раны…»

Потом я купил в рассрочку первый в жизни кассетный магнитофон, пытался наговаривать экспромты. С одним из них я ознакомил Рыжу, напечатав на машинке с двуцветной лентой. Видимо, я с большим интересом и удовольствием общался письменно, чем устно. К осени собралась пачка писем. Мы встретились еще по теплу, гуляли весь вечер, сходили в кино, возвращались березовой рощей. Она лишь охнула, будто сто лет ждала, что окажется в моих объятьях.

– Ты на мне женишься? Ты на мне женишься? – приговаривала она еле слышно. Это хорошо разносилось, как песня. В роще, наверняка, мы не одни. – Ты на мне женишься? – Повторила она с настойчивостью кукушки. В конце концов, я был вынужден ответить:

– А ты как думаешь?

– Подонок! – в ее голосе мне почудилось восхищение.

На другой день она затащила меня в студенческое общежитие и, похоже, как я теперь понимаю, девчата, разыграли меня на спичках, поскольку Рыжа почему-то ушла, вместе с остальными, кроме одной грандиозной студентки с прекрасными внешними данными тяжелоатлета. Я не силен в спорте, но, кажется, тогда девушки еще не занимались штангой. Как и хоккеем, футболом и боксом.

Силовичка подошла ко мне на расстояние броска через бедро, повела плечами, тазом и закатила глаза. Халатик ее расстегнулся, показав мощные живописные формы. Если на архитектурном занимаются лепкой, то вполне могли бы использовать ее в качестве модели для Артемиды. Битых полчаса она произносила неожиданно слабым голосом нечто невразумительное. Ха! Да она же читает стихи! Я стукнул себя в лоб ладонью. В этот момент распахнулась дверь, и девушки вошли с видом членов президиума. Артемида дернулась, будто запахивая халатик, но он распахнулся, показав 90 процентов тела.

– Все видели? Он хотел меня изнасиловать! – и вполголоса: – Вы на мне женитесь?

– Извините, девчата, но мне кажется, вы все больные люди. У вас что-то с головой.

Рыжа долго думала, обижаться ей или нет. Решила обидеться и вернуть все мои письма, зачем-то пронумерованные и перевязанные ленточкой. Может, для музея? Она была трогательная, милая, очень лиричная, с голосом, поставленным от природы на протяжные русские песни, а ее манера всплескивать от удивления, не руками, а голосом, неплохо сочетается с смехуюнчиками Димы. Не заскучаешь от их совместной эмоциональности. Если это та, о ком я подумал, такой союз может состояться. Побольше детей, живых душ, ведь у Димы огромные запасы нерастраченной любви. Побольше тепла. Ну, это у них, на юге, в Ставрополье, есть. Ему не надо работать на заводе, поскольку долгие годы понятья «завод», «начальник цеха» будут вызывать боль. Не надо погружаться в книги, а следует, как он это любит, жизнь изучать, странствуя, своими глазами видя. А также глазами жены, деток. Это ослабит боль от разлуки с Мишей, кому он отдал больше всего себя, своего огня, души. Женщина, Рыжа, он поверил тебе, не предай!

***

Спустя тридцать лет (2003 г.) я читаю письма Рыжи, и мне кажется, я сильно недооценил ее тогда, талант, женственность. Свойство пожилого возраста видеть женскую красоту не только в Мисс-мира, но и во всех, без исключения, девчонках, девушках, женщинах. Красота гладкой молодой кожи, чистых, без кровяных нитей, глаз. Звуки голоса, бессвязные речи. Чистого, земляничного дыхания. В молодости этого не ценишь, просто не видишь, самонадеянно заслоняя ее, товарища по партии, собой, будучи бездарным и самовлюбленным юношей. Те несколько часов, что мы были близки, я был лучше обычного, настоящим, но лишь, в половину мощности.

Сегодня я это вижу, с высоты своих лет. И мне жаль ту девочку, как если бы она была внучкой. Правда, подробности стерлись, как истирается осколок стекла в морском песке, и оно становится похожим на драгоценный камень, тонкий аромат ее рук, трогавших листки тетради, улетучился с поверхности бумаги, он держится всего лишь несколько часов. Но я недавно обрел способность воображать ароматы. Я это знаю от милицейских экспертов, приехавших снимать отпечатки пальцев незнакомцев, посетивших салон моего автомобиля. Надо было сразу, а я все не решался их вызвать, отпечатки держатся всего ничего, узнал я с удивлением и каким-то трагизмом. В центре города случилась автокатастрофа: молодые парни врезались в столб и погибли, подумалось с грустью: не мои ли это похитители? И только рисунки моего сына, выполненные фломастером, заправленным духами «Черная магия» продолжают источать чарующий запах с альбомных листов с самой московской Олимпиады. Мне слышится мелодия Сен-Санса, жаль, что в детстве я не пошел на поводу матери и не стал учиться игре на фортепьяно.

Как бы ни была совершенна музыка, ошарашивает пение синицы под окном, это редкость в Магадане, как и воробей, а свиристелей можно увидеть в один из нескольких дней середины зимы, услышать: «свири-свири», вспомнить Рыжу. В век компьютеров удивительно трогательны тетрадные листки, исписанные девичьей рукой. Скоропись ее строк, повторы толкают в висок, как пескарики в прогретом солнцем пруду. Рыжа была самовлюбленной особой, поскольку много самоповторов. Какая она сегодня? Смотрю на свою жену и пытаюсь, благодаря этой немолодой больной женщине, понять, что же осталось от той влюбленности, жизни сердца, согретого осенним солнышком? Зеленые листья желтеют, но есть ведь и фиолетовые, что с ними происходит осенью?

Рыжа вернула мои письма. А я ей не вернул. Она прислала их из деревни, связанной с моим ранним детством, из края нетронутых лесов, где осозналась сказка бытия. За стройотрядовкой ухаживал парень из Академгородка, сообщила о парне в письме, должно быть, не без умысла. Представляю юный аромат его тела, похожий на неистребимый запах карандаша кохинор. Сегодня меня восхищает ее шитое белыми нитками коварство. Работала у бетономешалки. В цветастом полушалке. Песок да цемент, скрежет. Неуклюжая, пятку порезала лопатой. Конечно, это случайность, но зато получила внимание командира. Некоторые идут на суицид, чтобы спасли и полюбили. Не всех спасают. Может, она ждала принца, стараясь быть столь неприметной золушкой, чтобы это бросалось в глаза. Может быть, она хотела, чтобы я примчался в край своего детства и, размягченный воспоминаниями, увидел бы ее глазами поэта, как она того стоила? Что теперь-то крыльями хлопать? Машины времени у меня нет.

Чтение старых писем наводит смертную тоску об ушедшем, воспоминания проходят в уме со скрежетом, как ночной снегоуборочный скрепер, чтобы повториться во сне, во всех красках и звуках. Только не надо зацикливаться. Любые письма будоражат. В том числе и не очень старые. Те, что посылал жене три месяца назад из отпуска, и она их сохранила.

Переехав в Магадан, я начал с нуля, стал ответственен за семью, ребенка и докопался до старых истин, которые сильно меня отрезвили. Из уютной заводской газетки перешел на новый виток, растеряв обычную самоуверенность. Поэзия умерла во мне. 1Возобладали простые, банальные истины, и самая грустная из них та, что к ним нужно прийти самому. Многое становится на свои места, когда, например, с удивлением обнаруживаешь, что все идет циклами, зима, лето. А еще есть пятилетки, плановое хозяйство. Первая из них проходит влет, веришь всему, что тебе вдалбливает великая долбильная машина пропаганды. Что промывает тотальная мозгопромывная машина. Чтобы понять действие системы, надо отойти в сторонку, глянуть новыми глазами.

После семи лет газетной работы я ушел в книжное издательство, стал там редактором. И вот достало. На стол легла брошюра одного магаданского журналиста «Устремленные в будущее» – передовой опыт работы водителей автомобилей БелАЗ, бригады коммунистического труда. Читал и перечитывал ее, не в силах отделаться от ощущения, что это Дима написал, без моеговразумления.

Вдруг меня озарило, что общим недостатком так называемых газетных очерков является зашоренность сознания, как у лошади. Попал в узкий лучик зрения новый метод работы, новая технология, организация труда, «почин», автор легко соглашается видеть в нем панацею от всех бед. Ему кажется, что, внедри, например, в бригадах шоферов хозрасчет, дела пойдут так, что улучшать уже ничего не нужно во веки вечные. Этому хозрасчету причисляются все положительное, что в бригаде уже было – профсоюзная работа, наставничество, экономия и бережливость.

Автор, – писал я в припадке озарения, – и не подозревает, что пока его сочинение готовится к печати, проходит год, и выясняется, что результаты действия хозрасчета не столь блестящи, как казалось в пору написания. Но к тому времени появится другой почин, безотказность которого он будет так же взахлеб пропагандировать, здоровый скептицизм отказывает автору, он считает, что, приведя несколько отзывов специалистов разного ранга о хозрасчете в шоферской бригаде, он свою задачу выполнил целиком и полностью, а показывать сам механизм действия этого метода нет нужды. Между тем как раз детали, подробности, частности и нужны. Дайте нам возможность самим судить о его действенности, убедите нас не посредством похвал хозрасчету, а самой «физиономией» этого метода.

Нам нужен необходим социальный опыт, живой портрет нашего современника – северянина, – вдалбливал я Диме и заодно самому себе, опровергая общее наше с ним заблуждение, что можно достичь чего-то хорошего одним махом. Наверное, я показался автору извергом. Это был первый шаг к пониманию жизни и убойной силы пропаганды. Сегодня мы все прозрели, когда сломалась идеологическая машина. Думаю, Дима изначально знал, что почем, только не говорил об этом. Он думал, что все думают, как он. А надо было ему поработать над моей дырявой башкой.


Дима прислал мне несколько писем с юга в Магадан, и я имею возможность обратиться к первоисточнику. Не сказал бы, что это были письма другого человека. Но я стал другим.

Письма Димы

26.06 84. Вот мы и переехали на новое место жительства. Заброшенный поселок на высоте 1200 м, биостанция. Обслуги – 10 человек. Из них половина в отъездах. А когда-то здесь было около 1000 работающих. Биостанция – звучит экзотически. А фактически это полигон для прохождения учебной практики студентов Кубанского университета. Ходят, собирают травки и жуков, а больше топчут. И смурные же они ходят днем, поскольку ведут активный ночной образ жизни…

Если хочешь, приезжай в гости. Маршрут такой. До Хаджоха электричкой или автобусом (от Белореченска). От Хаджоха до Даховской сойти у моста через р. Белая и на попутной машине ехать в сторону Лаго-Наков до 23 км. Оттуда идти по дороге 4 км.


24.10. 85. Неплохо бы встретиться, поговорить, помолчать. Природа здесь красивая. Почти ее не вижу. Вот сейчас писал и вспомнил. За окном шумит река (услышал). Пестреют ржавчиной осенние горы. Они безмолвны. И почти уже не тянут меня. Суета. Совхозная пасека. Дрова (с большой буквы, это крик души), огород, утепление дома, семья. Голова забита сотнями мелочей. Наверное, в этом промысел Божий – заставить человека крутить колесо, чтобы не скучал, не вспоминал о своем неизбежном финале на этой Земле.

В Новосибирске я не был лет шесть. И неизвестно, когда смогу съездить навестить мать. Безденежье.

Места здесь хоть и красивые, но дикие нравы, невежество, грязь. Впрочем, на Руси всегда это было – где живем, там и гадим. Может, оттого, что земли много.

Недавно купили телевизор. Времени стало меньше. Но приятных неожиданностей он не принес. Тоскливые передачи. Это, мягко говоря.

Посылаю половинку не отправленного вовремя письма.


29.09. 85. Здравствуй, дядя! Ты меня не знаешь, и я тебя не знаю. Но у нас дома на стене висит большая красивая карта, и папа мне показал, где ты живешь. Это далеко. А папа еще говорит, что там у вас снег и ничего не растет и часто поет песенку «Мой друг уехал в Магадан». Сам я пока писать не могу, потому что никто не учит, а сам я больше люблю прыгать и смотреть телевизор. Папа все время занят на пасеке, а мама с Настей не спят ночами, а спят днем. У нее сегодня день рождения – 9 месяцев и первый зуб, который я, правда, не видел.

Устал я стоять возле папы, который повторяет всякие глупости. Ведь говорил ему, не пиши, а он пишет.

Здесь мой сын Илья расстроился и пустил в ход кулаки и сопли. Ему скучно. Зимой у него был друг – Валера, четырех лет от роду. Но весной произошел грандиозный скандал по поводу их самовольной прогулки на речку.


17.12 86. Здравствуй! Для пчеловодов наступило время зимних отпусков. Все лето был привязан к пасеке. Нынешнее состояние пчеловодства в Союзе являет собой пеструю и весьма контрастную и, прежде всего, по степени интенсивности труда картину. Так уж получилось, что я попал не в самую лучшую систему, можно сказать, потогонную. Специализированный пчелосовхоз так относится к какой-нибудь подсобной пасеке, как, допустим, молотобоец к какому-нибудь ковырятелю в носу. Но это дело поправимое и, я надеюсь, временное… Надеюсь, что ты не осудишь мое стремление к ковырянию в носу, тем более что жизнь на лоне природы и в частном доме не позволяет предаться этому не престижному пороку.

В ноябре повышал квалификацию в г. Рыбном, под Рязанью, что в трех часах езды от Москвы. Педагоги от НИИ пчеловодства просвещали нас месяц, получая почасовую оплату. Могли бы и за день все рассказать, но это не в их корыстных интересах. Командировочные, Москва…

В поселке, где мы живем, очень много сектантов самых разных направлений. Аборигены и меня за внешний вид и вегетарианство причисляют Бог, знает, к кому. Народ же здесь по преимуществу тяжелый. Летом буду в отъезде, (май – июль), на кочевке.


22.12 86. Здравствуй! Давно собираюсь тебе написать. Мой шестилетний Илья, сочиняя первое свое письмо бабушке, оказался в затруднении, о чем писать. Взрослые пришли на помощь. Пиши короче – меньше будет ошибок. И чтобы бабушке было приятно, поздравь ее и напиши, как часто ты ее вспоминаешь. Опуская фонетику, цитирую: «Бабушка, я часто вспоминаю тебя с новым годом».

Новый год заставляет нас вспоминать далеких родственников и друзей. Родственники и друзья часто вспоминают нас перед Новым годом. Благословенный праздник! Но ты уж извини, что мое письмо совпадает с этим праздником. Мне, право, всегда интересно получить от тебя письмо и обычно всегда хочется тут же ответить, но жизнь какая-то неорганизованная. По большей части время уходит на пустоту, бесцельную трату жизненной энергии…

В наш трезвый прагматический век не принято вслух говорить о смысле жизни, о счастье и т.п., хотя по-прежнему почта (особенно новогодняя) миллионными тиражами разносит стереотипные издания с пожеланиями «личного счастья».

Позволь мне исповедаться в своем грехе: в мои-то годы я все еще думаю про «смыслы» и «счастье». Жизнь от этого счастливее не становится. Более того, убеждаешься в правоте народной мудрости, лаконично выражаемой в наколках типа «Нет счастья в жизни». А что же есть? Есть великая разобщенность людей. Жуткая эра коммунальных квартир миновала. Наступает светлое будущее изолированных квартир…

Недавно в одной книжке прочитал: «Не надо менять обстоятельства, надо меняться человеку». В общем-то, ничего нового. Вариация на старую тему «От себя не убежишь», давно про это наслышан, а все тянет к перемене мест. Говорят, что это гены. Не спорю, поскольку с ними не знаком. Ну, и немного про обстоятельства. Работаю по-прежнему на пасеке. Зимой относительная свобода.

В ноябре был на месячных курсах повышения квалификации в соответствующей школе при НИИ пчеловодства в г. Рыбном, под Рязанью, в трех часах езды от Москвы. Удалось посмотреть «Письма мертвого человека». Режиссер Таланкин. Кассовым успехом фильм не пользуется. Кроме того, в кинотеатре шли фильмы А. Тарковского, Феллини. В выставочных залах было что посмотреть. Особенно на Малой Грузинской.

На Кузнецком Мосту была выставка молодых с каким-то претенциозным названием. В основном перепевки старых мастеров начала века неокрепшими молодыми голосами. Две непритязательные по манере исполнения картины вызвали споры. Обе больших размеров и одного художника. На одной – очередь, со спины, уходящая в бесконечность. Мощные задние фасады женщин, основательные фундаментальные их ноги и туфли, авоськи, сумки.

– Мы не такие! – обиделась одна совсем не хрупкая зрительница.

– А какие?! – злорадно удивился зритель.

Завязалась оживленная беседа, и я обратил внимание на возраст говорящих – мои сверстники или постарше…

Вторая картина в духе первый. Вагон метро. Лица. Были на выставках разные экспонаты. К примеру, звучащая кинетическая композиция, состоящая из стальной трубы и подвешенных к ней алюминиевых обрезков разных профилей. Задевая один из них, приводишь в движение всю систему, издающую очаровательную мелодию.

Но самый любопытный экспонат был ходячий, лет семнадцати. Военный френч со значками и бляхами в разных местах (в том числе и в ушах), бритая голова с узкой продольной, как бы приклеенной полосой густой щетковидной растительности… Поразительное сходство с homo capiens. Изображал он собой невозмутимость.


28.11. 87. Давно тебе хочу ответить, но… Пчеловодный сезон подошел к концу. Можно немного прийти в себя. О специфики пчеловодства вообще и нашего пчелосовхозного, в частности, молчу, так как непосвященному любые сетования по этому вопросу не покажутся убедительными. Сам в свое время пребывал в иллюзиях…

Недавно был три дня в столице нашей Родины. Потолкался на Арбате. В основном-то магазины. Увы. Проза.

Дорога стала утомлять. Годы. Идем к финишу. А ведь быстро идем. Некий Аракелян утверждает в нашей советской печати, что человеку жить 300 лет, а на Меркурии, где лед и пламя, по Р. Бредбери, люди жили по несколько дней.

Театральные подмостки. А есть ли зритель? Где он, тот зритель, что восхищается, допустим, «русским характером», воспетом многими талантами земли русской. В настоящее время, я заметил, русская нация прилагает поистине титаническое упорство, отстаивая свое право на деградацию. Герои не переводятся: «пили, пьем и будем».


***

Хранятся и мои письма, вторые экземпляры. Это хорошее средство при склерозе – делать копии. Гарантия, что не будешь гнать пургу второй раз. Почему-то я никогда не перечитывал их, должно быть, страшась неловкости и боли. Я порой перечитываю Достоевского, когда есть изрядный массив времени. Тогда я переболеваю острой болезнью и молодею. Того же я жду от своих писем – болезни и выздоровления, но я боюсь ошибиться и в них. Боюсь своего прошлого. А думал, что только будущего, старости, немощи и небытия. Возможно, напоминания о грехах молодости делают движение к последнему рубежу невыносимым.

Наверное, в них слишком много вранья – от умолчания. Мне пришлось бы вновь перебрать день за днем и добавить нечто важное о Диме. Он слишком много говорил о репрессиях, лагерях, и был уверен, что треть населения страны погибла в сталинской мясорубке. У него отец пострадал. И еще он мечтал и видел нашу страну двухпартийной. И еще много того, что сегодня обычно, а тогда – невозможно и подумать. Он пугал меня своей неудержимостью и открытостью. Готовностью спорить до хрипоты, не оглядываясь, кто стоит рядом. Я был гораздо осторожнее.

Кажется, и в тот знойный летний вечер мы говорили не только о грядущем объяснении с Любой, но и, как всегда, о политике. Есть документальное подтверждение:

Там, за сараем, луна.

Полночный разговор глуп.

Кому ты докажешь,

Что нужна

Вторая партия, типа двух рук?

Лучше нафантазируй, Дима,

Что вторая луна

Необходима.

Мы заболтались.

Скоро заря.

Юное время тратим время зря.

Иди ты, Дима, в дырявый пим.

Пропустим, давай по одной

И поспим.

Или слушать давай сверчков:

Принимают нас

За дурачков.

Доспорим утром,

Чистым и мудрым.


Пузырьками холодящего газа в крови вспоминается одна поэтесса великомученица из литературного объединения. Не нам с Димой чета – профессионал. Тяжелая болезнь не дала ей повзрослеть. Она оставалась подростком. Умница.

Потом у нее появился муж, родил ей дочь, и пропали стихи. Я помню тот ее кризис. Честные трагические стихи не печатались: оттепель завершилась вводом танков в Чехословакию, и поэтов перестали носить на руках на стадионах. Моя любимая девушка примчалась с Урала: мол, испугалась, что тебя убьют.

Хромоножка тоже участвовала в поэтических турнирах, которые длились в электротехническом институте по двенадцать часов кряду, и приезжала в последний год жизни Анна Ахматова, будто бы в гроб сходя, ее благословила. Впрочем, таких благословленных Ахматовой не меньше, чем напарников Ленина, несущих бревно на коммунистическом субботнике.

Двенадцать тысяч студентов, половина, наверняка, поэты, но она, это девочка, одна осталась поэтом. А муж, энергичный фотограф, уговаривал ее обвести вокруг пальца цензуру, написать цикл «Плач матерей». Пусть африканская мать плачет по своему черному дитятке, и вьетнамская, и таиландская, и индейская плачем обличает язвы капитализма, и это бы пошло на ура, не только в области, но и в центре. Он так все растолковывал, что, казалось, осталось одно небольшое усилие – зарифмовать, и успех обеспечен, а уж он устроит, будет печатать ее портреты на обложках журналов.

Она отдала ему свое нерастраченное сердце, он думал, что может руководить музой. Себя он называл фотохудожником, расходовал в день с десяток пленок, хвастался, как удачно запечатлел лауреатов музыкантов и академиков, но снимков я его почти не видел. Сейчас я думаю, что он, быть может, не всегда заряжал пленку в аппарат.

Однажды мы пили с фотографом вино в кафетерии в центре, и он красиво жаловался на жизнь и КГБ. Это был генератор идей в чистом виде, склонный в поддатии впадать в пессимизм. Но напишу я повесть. А дальше что? Еще одну? Машину, может быть, куплю. А дальше что? Еще одну машину?

И я слушал его, развесив уши, не решаясь возразить, что ничего он никогда не напишет, поскольку даже подписи к своим снимкам, которые он куда-то наверх якобы отсылал, писал не сам.

Однажды фотограф и поэтесса приехали ко мне вечером на такси, велели взять с собой мою новую пишущую машинку с двуцветной лентой и увезли к себе. Всю ночь я печатал всякие срочные тексты якобы для «Огонька». Он отвезет в Толмачево, снимки с подписухами доставит знакомый экипаж «Тушки». И у меня крепла уверенность, что на самом деле фотографу нужны именно образцы текста, для какой-нибудь экспертизы. У каждой пишущей машинки свой «почерк», а моя, новая, еще не занесена в секретную картотеку. В чем же меня подозревают? Не стану ли я печатать листовки? Ну да, пишущий объект непредсказуем.

Мой товарищ по университету, Боря, на занятиях по типографскому делу журфака набрал на линотипе стихотворение Пастернака, не запрещенное, из книги. Набрал, сделал оттиск. Тут же кто-то настучал, таскали парня, имел неприятности. У него были перепечатанные на машинке Гумилев, Нарбут, Мандельштам. Самиздатовские книжурки. По теперешним временам просто смешно, что это считалось крамолой. И ведь прошла целая жизнь, прежде чем что-то изменилась. Да бери ты в магазине компьютер, ксерокс, печатай, что угодно.

Я почти был уверен, что фотограф служил в «конторе». Потому что, несмотря на его присутствие, всюду и везде, снимки практически не появлялись в печати. Это я уже говорил. Правда, то, что я видел из его работ, это было великолепно, особенно портрет жены на обложке ее сборника, появившегося позже. А ведь это хорошая ширма для секретной работы. Потом он исчез в неизвестном направлении, оставив на произвол судьбы девочку жену и девочку – ребенка.

Она была хорошей мамой, если вся ее любовь передалась девочке, то это должен был вырасти необыкновенный человек. Меня брала оторопь, когда я, на заре туманной юности видел маленьких детей. Вот и Димин сын Миша вызывал у меня тоску восторга. Фотограф, кстати, тоже был знаком с Димой, посещал его квартиру и отзывался о нем как о человеке, у которого «умные руки». Стало быть, и Дима был «на карандаше», если по другому счету.

Мой дядя – красный латыш, сгинул в лагере, был реабилитирован и награжден посмертно орденом Красного Знамени. Вызвали на комсомольский слет в волость, там, у нас, в Сибири. Сняли на общую фотокарточку секретарей комсомольских. А кто-то донес, что это контрреволюционная организация. Так по фотокарточке всех и посадили, а расстреляли каждого десятого. А вы говорите, фотограф!

Моя двоюродная сестра, дочь погибшего, узнала все это чудом и рассказывала об отце шепотом. Я никогда никому не передал, в том числе Диме. Я никогда не поддерживал его разговоров о репрессиях. Эта тайна, я думаю, тяжело висела на моей психике, мешая любить жизнь и волочиться за женщинами.

Нет, я никогда не лез в изобличители существующего порядка вещей, наоборот, с молодых лет убеждал себя, что у нас хорошая, правильная система, только я сам не дорос до понимания ее зримых преимуществ. Да, не всегда концы сходились с концами в партийной пропаганде, рвались логические нити, если пробовать выстроить систему по законам нормальной логики, а не партийной. Из этих кирпичей было невозможно изваять здание. Сами кирпичи негодные. В сумеречном больном сознании пробегала жизнь. Будто курьерский поезд, громыхая на стыках. У меня было сильное искушение броситься под этот поезд.

Ощущение разлада усилилось после того, как я потратил три года на написание курсовой, а затем и дипломной работы по контрпропаганде, кстати, тема была выбрана добровольно, сам того не осознавая, я как бы демонстрировал свою лояльность, и это, в конце концов, усугубило мои, говоря медицинским языком, страдания.

Я препарировал одну почтенную газету, любимую, кстати, придя к заключению, что все ее публикации тем или иным образом участвуют в идеологической борьбе с мировым империализмом. Открылась подноготная правда окружающего мира, и я не пропускал ни одну публикацию, ни в одной газете, чтобы не оценить ее идеологическую мощность. Незримое присутствие бойцов незримого фронта, стерегущих, правильной ли я иду дорогой, давило на подкорку.

Лишь годы спустя я кожей почувствовал, что такое внутренняя свобода, раскованность. А то будто ходишь по квартире в накрахмаленной рубашке и галстуке, вместо того, чтобы растянуться на диване. Добровольная внутренняя тюрьма. Да я домосед по натуре. Никто меня не держит, ни от кого независим, а как под домашним арестом. Это тот случай, когда, перефразируя пословицу, можно было сказать: заставь дурака Ваньку валять, он тебе порох изобретет. Я пришел к выводу, что мне не стоило вступать по причине моей истовости в партию, поскольку я бы стремился исполнять устав на 101 процент, причем не на показуху, а на полном серьезе, и стал аскетом еще тем. Я не мог принять коммунистов, которые вели двойную семейную жизнь, ненавидел их и самого себя за это. Да и не вступал.


Дима с Любой погрязли в мещанстве, привычно твердил я, глядя на приступы благоустройства и приобретения, вплоть до аквариума с рыбками и клетки с канарейкой. Пока не сознался однажды, что мне нравится их дом. Дима обошел меня, а кто люмпен, так это я. Иван с неизменным своим спутником Толиком посетил Любу, отведал домашних пельменей и тоже вдруг заговорил о домашнем уюте. Были с ним в консерваторском общежитии, у новой его обожательницы – студентке пианистке. Он сел за инструмент и изящно что-то сбацал, отчего она встала на уши. У нее был великолепный кофе, я впервые узнал название арабика.


Борьба с мещанством. Одно из сильнейших заблуждений, которому я отдал столько лет, жизни с матерью и потом, когда обзавелся семьей. То есть борьба с бытом. Мне это казалось естественным. В магазинах нет ничего в продаже, а у нас нет денег. Холодильник по открытке. Очередь на ковер 18 876-я. Я делал уступки жене, приобретая такую роскошь, как цигейковая шуба, тащил через всю географию керамические чашки для кофе. Потом проклинал себя за слабость. В итоге не имеем никакого имущества. Нет, это не верность взглядам, бедность, по нынешним временам нищета.

Люба, как теперь говорят, повысила свой рейтинг, выйдя за профессионального критика. И я тоже будто бы увидел жизнь с новой точки зрения. Несколько лет спустя, когда нам с женой удалось получить квартиру, она как бы соревновалась с Любой. Правда, у нас не было такой поддержки от родителей. А Диму она ставила мне в пример и в укор. Уж он-то, умелец, краснодеревщик, не потерпел бы, не потерпел. Чего? Сам знаешь, чего. Развала. Его бы не пришлось носом тыкать.

Я даже злился на Диму, но немного. Мне не хотелось тогда привязываться к Диме, чтобы небыть в очередной раз убитым горем, поскольку два парня, моих друга отняла уже судьба. Терять третьего было бы очень тяжело. С одним из них я был знаком с пяти лет, он погиб от руки хулиганов, а второй, одноклассник, сбит мотоциклом, и у, бывало, в припадке отчаяния начинало казаться, что я принес несчастье.

Куда ни кинь взгляд, – подлянка. Полюбил Эрнеста Хемингуэя. А он застрелился. Да если б одного его – многих забрала смерть, кто стал дорогим и милым сердцу.

Я рад, что Дима вышел живым из общения со мной. Возможно, разлука сослужила ему добрую службу. Правда, иногда мне кажется, что неудачу с Любой принес ему я. Слабо проинструктировав в процессе объяснения. Он по-прежнему видится мне братом. Только я не уверен, что младшим. Скорее, наоборот.

Сколько раз я просматривал свои записи, пытаясь извлечь из пожелтевших листков дополнительный, скрытый смысл. Книжная пыль забивалась в глаза, вызывая невидимые миру слезы. Жизнь ускользает меж пальцев, причем, ускользает, может быть, то, что придает ей хоть какой-то смысл. Разум не желает мириться с пустотой и просеивает один и тот де песок по много раз. Колымские горняки научились извлекать пылинки золота, а теперь и то, что гораздо меньше пылинок.


Я в Магадане живу тридцать лет (2003 г.). Был за это время раз пять в театре и столько же в ресторане: официальные власти организуют для нас профессиональный праздник, как я называю, четвероногой власти. Содержание этих раутов по независящим от меня причинам стирается в голове на другой день, и лишь слабые остаточные сигналы пробиваются из подкорки, удивляя своей причудливостью.

Вот, в частности, после 300-летия российской печати я стал реагировать на громкую барабанную музыку, покрываться конденсатом и скашливать виртуальную копоть шашлыка. Надо же, как у собаки Павлова, рефлекс на звуки!

Жирный чад наползает, сушит горло, глаза на лоб. Я вспоминаю Лалли. Кажется, я близок к тому, чтобы прикоснуться к пониманию, что ими, людьми Востока, движет. И сознаться, что ничего не понимаю. Бойцы ислама, прежде чем привести в действие смертельный заряд на собственном деле, заматывают себе медной проволокой и скотчем детородные органы, дабы сохранить для употребления на том свете по назначению, в окружении сорока девственниц. Но женщины-смертницы, трудно побороть искушение назвать их секс-бомбами, шахидки, ничего себе не перевязывают, уходя на смерть.

Когда показали их, застреленных в зрительном зале мюзикла на Дубровке, сильные чувства завихрились в моем сердце. Неподвижные, но еще не обезображенные гибелью, фигуры были полны грации и загадочной красоты Востока, и сладостью переплавленных в их теле солнечных лучей. Вдруг ощутил, какой они несли в своем теле жар, как растекались розовым маслом мне по груди, животу, ногам. Чем-то они были похожи на женщину, которую я знал.

***

Мы успели побывать с сыном на севере Кавказа до того, как там началось кровопролитие. Ребенок был уже взрослый, студент, и я что-то не припомню, чтобы у него был друг, подобный тем, что были у меня, считая Диму. Иногда, в припадке пессимизма, мне начинает казаться, не умер ли институт дружбы.

Где-то недалеко в горах живет Дима, и у него тоже подрос сын, и, если бы мы были умнее и дальновиднее, наши пацаны могли бы подружиться. Правда, к чему бы это привело, я не знаю. Скорее всего, нам не суждено дружить домами. Теперь мой сын мне как друг, и мне приходилось напрягаться, чтобы он понимал меня, пусть не с полуслова, но это все же лучше, чем в пятнадцать лет.

Вспомнилась Гагра, пятачок на выезде из города. Железная дорога, станция между мостом и туннелем, оттуда спуск к набережной, клумбам, поражающим роскошью растительного мира. Песни цикад и звенящая тишина, будто бы тысячи агентов взялись прослушать разговор шепотом. Мальчику было два года, он учился говорить, поражая родителей, и съедал десять пельменей в укромном кафе на станции. Он задавал много вопросов, и приходилось адаптировать текущую жизнь к его восприятию. Потом-то подрос и отдалился, перестал спрашивать отца, старался доходить до сути своим умом. Это хорошо, огромное облегчение. Но так хочется порой, чтобы он спросил о чем-нибудь, чтобы мне крепко задуматься, перерыть не очень-то богатый житейский опыт и найти решение.

Не раз он порывался быть мне старшим другом, в чем не имел отказа, учил жить, но сбивался с роли. Я всю жизнь учился у старших, так уж попадалось, что в учреждениях, где работал, я был самым младшим. А теперь молодые да ранние выросли, у них надо учиться. Вот и сын такой же. То и дело сыплет замечаниями, но приходить в восторг, когда выхожу из себя, срываюсь, кричу, топаю ногами в какой-то бытовой ситуации, получая в награду то, что нам следует по праву. Правда, бывает это крайне редко, и такой выплеск совершенно уничтожает меня.

В курортном городке на холмах пили минеральную воду из источника, бродили по прогретым улицам, слушали Штоколова, похожего на Рейгана, шум листвы, от чего отвыкаешь в Магадане.


60 тысяч рублей стоила там отмазка от армии.


Мы ели арбуз, похожий ароматом на свежий снегопад, как сказал бы классик. Полежав в холодильнике, он слегка менял цвет, напомнив вкусом красную рыбу (кижуча), а взятая с собой из Магадана трехлитровая банка икры простояла на холоде до возвращения, а летели через Новосибирск, и моей матери осталось год с небольшим жизни.


Выпив на ночь 20 стаканов кефира, мой студент куда-то запропастился перед сном. Уж не влюбился ли в местную горянку? Я осторожно расспросил о причинах задержки. Нет, всего лишь в дочку высокопоставленного москвича. Значит, история без продолжения, подумалось с облегчением.

Я вспомнил Лалли и стал сходить с ума, нет ли у меня взрослой дочери, будто бы она могла родиться каким-то неведомым науке и житейской практике путем. Тут такая тенденция пошла, что уезжают в отпуск скажем так, пожилые, магаданцы и привозят в Магадан деток – от своих курортных романов. Старые верные жены набрасываются с истериками и слезами, выгоняют из дома «кобелей», а потом остывают, привязываются с бледным росткам, крепче, чем к своим, становятся благодарны мужьям за невиданный «подарок».

А докторша санатория пожурила меня за сдержанность. Что, у них жучки, что ли, установлены, если она знает, что не отклонялся от больничного режима? Наверное, у них такие новые методы лечения:, чтобы человек крепко вздрогнул, заметался в танго и ламбаде? Не все же кровь, взяв из вены, вводить внутримышечно. Я, кстати, обсмеялся, пока не узнал, что нашим олимпийским лыжницам так повышали до заоблачных высот гемоглобин.

Сын катался на лодочке по крохотному озеру у санатория, играл с девушкой в настольный теннис, любил себя в себе, и я любил его в себе, как никогда не любил ни друзей, ни женщин, ни работу, надорвавшую сердце.

Временами волна тревоги за него поднималась во мне, тысячи разнообразных несчастий разного рода и вида лезли изо всех углов, толпились и затопляли сознание, как слепого щенка. Стоило огромных трудов нейтрализовать и подавить эти темные волны, чтобы они, спустя некоторое время, поднимались вновь, сводя с ума.

Когда он рос, я, бывало, представлял на его месте себя. Таким же маленьким, только учился говорить. Стоя на деревянном крашенном крыльце, огромным березовом веником сметаю снег с валенок. А какой-то очень улыбающийся взрослый человек, явно не мой отец, вновь сыплет пригоршнями, прибавляет работы. И меня это ничуть не волнует и не сердит. Но и не веселит. Я отношусь к этому как к должному – никак.

Странно, что такой нейтральный эпизод всплыл в памяти. После прогулки я получил из рук мамы два остро отточенных карандаша, принялся рисовать, левой и правой рукой сразу. В этом случае очень легко получаются листья – как у папоротника. Это неожиданное появление чуть ли ни помимо моей воли рисунка представляется такой несказанной удачей, что я срываюсь с места, бегу, падаю в боль, в кровь, в ужас. И, перекрываемый моим криком, крик, а поверх этого бабушкин: «Не ори, дура! Глаз цел!»

Я помню, как мы переезжали с мамой и бабушкой из деревни в райцентр на лошади, и я принял изоляторы на телеграфных столбах, увиденных впервые, за птиц, а мой мальчик в том же возрасте, когда после Севера увидев на проводах ласточек, спросил: мол, что это за прищепки такие. Меня это развеселило и умилило.

Я помню первое в жизни сына посещение театра, он смотрел спектакль-сказку «Бременские музыканты», а я следил за всеми движениями сюжета по его лицу. Нет ничего интереснее такого занятия. Вот так и теперь, острей и трагичней, чем он сам, я переживаю его волнения, связанные с девушкой, вспоминаю свою юношескую неловкость и смертную тоску.

Это хорошо, что он не пережил потерь друзей, какие были в моей юности. Но у него не было друзей, и в этом, наверное, моя вина. Я не рассказываю ему о Диме, лишь с замиранием сердца слежу, как бы он не влюбился в горянку.

Ему бывает совершенно непонятно, почему я что-то делаю для людей, ничего не ожидая взамен, воспитывает меня, чтобы стал прагматичнее. Видимо, уже не стану. У меня на лице написано, что лох, вот они и пользуются. Ладно, не твое дело, – повторяю мысленно и вспоминаю свою неуклюжую жизнь, состоящую из неправильного поведения.

Хорошо хоть, теперь я имею понятие, хотя бы о климате, спокойном теплом сентябре Юга, где живет Дима. Я обретаю покой, будто он получил компенсацию за неудачу с Любой. Что же я-то сплоховал? А, неважно! Может быть, стал бы старшим пчеловодом, накопил здоровье и превзошел самого себя, написал что-то стоящее.

Что поразило: оказывается, можно обходится без изнуряющих холодов, сырой атмосферы и идиотизма маленького города, жизни, которая кажется невыносимой без постоянного местного патриотизма, выражающегося в употреблении водки местного разлива с местным обезболиванием.

Но ничего, в нашей любимой стране каждый человек в 40, 45, 50 и 65 лет только начинает жить. Перебьемся.


Мы ездили с сыном на экскурсионном автобусе в горы, поднимались на канатной дороге к самым снежникам (ну, здравствуй, Колыма), видели в музее листок со стихотворением, написанным рукой гениального поэта, нашедшего на Кавказе не только сюжеты для стихов, но и гибель.

Нет, я не забыл улицу Лермонтова, проживавшего на ней Бориса. Тут же, в музейном домике, он воображаемо выскочил, как чертик из табакерки, извиняясь и зависая, как говорят хакеры. Где он теперь на самом деле? Отыскал меня из Москвы после первой моей книжки, мол, вышли полюбопытствовать. (Пожалуйста, будь любезен, если тебя не затруднит). Прислал еще одно письмо и замолчал. Должно быть, я перестал быть ему интересен. Уезжая в Москву, он передал мне свою синекуру, как бы в уплату за курсовую работу, которую он меня все-таки запряг делать, передал по эстафете и одну из своих женщин, и моя нежность к ней помнится как мороз по коже.


Я храню свои старые письма. В них столько туфты и фигни. Я был глупцом, когда их писал. Возможно, правильно поступают люди, не оставляющие следов пребывания на земле. Мать перед смертью пожгла все свои письма и фотки, и я, возможно, поступлю так же. А как бы я хотел прочесть записки своего деда, прадеда. Увы! Нет у меня и отцовских писем, но я помню его своеобразный энергичный почерк, и мог бы его опознать. Лишь письма мамы на Колыму остались, правда, я не решаюсь к ним прикасаться: слишком многое в них напоминает о тех мелких моих неприятностях, которые сопровождают меня всю жизнь. Я жалуюсь, а она сопереживает, утешает. Теперь мне некому жаловаться, не у кого искать сострадания, и мне уже нравится держать в себе, подобно растению лопуха, высасывать из собственного перегноя нужные для жизни соки.

Наверное, люди с долгой родословной увереннее живут на земле: обладая прошлым, смелее заглядывают в будущее. Ладно, пусть не знаешь пращуров, но человеку это надо, чтобы чувствовать внутреннюю свободу. Я вижу глаза своих земляков, когда голосую в Верховном Совете, – сказала мне одна знаменитая женщина, жена охотника-нивха, все они могут уместиться в одном «Боинге».

А мой отец вырос в деревне, где все – родня, и жаль, что я до сих пор не побывал там. Лермонтов – наш земляк, отец гордился этим обстоятельством. Мне передал это чувство. Я видел его вещи, на них отпечатки его миниатюрных пальцев. Я был на месте его гибели, откуда отлетела душа, в последний раз облетела эти горы, долины и реки. Он освятил своей поэзией эти места, и, когда видишь горную дорогу, селения, не покидает сильное чувство, что вернулся в дом старшего брата, знающего ответы на твои вопросы.

Я порадовался за кавказского жителя Диму: он может кормить своих детей яблоками прямо с дерева, поить молоком горных коз и дарить жене Рыже теплую кофту и шаль, связанные руками горянок, истово и основательно делающими свое дело, будто выбивающими зубилом узор на камне. Дима может перечитывать стихи гения на месте написания, вглядываясь в окружающие горы, долины, реки, в глаза местных детишек, находя следы былых прозрений.

Дима не знает, что у нас, на Севере, нет этого поглощающего ощущения обжитости, многое остается безымянно, не имеет легенд и характеризуется отсутствием следа гения. И это мало кого колышет. Многим ли дано быть Гулливерами рядом с карликовой березкой и любить окружающий мир таким, какой он есть.

Подспудно во все времена люди ждут появление пророка, но все-таки видят в нем конкурента, и они подняли на смех того, кто был бы готов дать руку на отсечение, в обмен на талант. Но сознание, что ты участвовал в группе поддержки такого пророка, где-то и как-то был близок к унисону, дает слабое утешение, как безалкогольное пиво вместо стакана спирта.

1982, 2003, 2011, Магадан.

1. На самом деле пребывала в параличе, через три десятка лет что-то ожило, и я смог довести несколько стихотворений, начатых по приезду на Крайний Север.

Сентябрь

Выпал снег и на сопках не тает.

Это сентябрь ветерком налетает.

Осень, уж белые ночи забыты.

Улицы с моря туманом забиты.

Рдеет брусника на бруствере леса,

В краску вогнал ее леший-повеса.

Щеки любимой, как шведская спичка:

Наша любовь ей не стала привычкой.

Сын подрастает – символом ласки,

В бухте Нагаева взял свои глазки,

А Марчеканская снежная сопка,

Точно его беззащитная попка.

Тепло

Живем с тобой

В краю ветров,

Душа моя,

Уж третий год.

И столько наломали дров!

Скажу я, не тая,

С трудом достали мы тепла,

Согреть свою любовь,

Она и юна, и светла.

Давай сожжем и корабли,

Что в лед по маковки вросли.




Комментарии читателей:

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.