Сергей Кручинин «Царица Тамарка»

Памяти Вениамина


Точно не скажу, что заставило молодого человека со скрипкой идти пешком почти через весь старинный провинциальный город. Может быть, он и сам не сознавал этого. Правда, была ранняя весна, и деревья уже окутались сиреневой дымкой, а на бугорках среди желтой прели пучилась умытая молодая трава. Но его занимало другое: как устроить так, чтобы удалось поговорить, а может быть даже и прослушаться у известного скрипача, приехавшего сюда на гастроли.

Одет молодой человек был еще по-зимнему и тяготился не только изделием «Красной швеи» с меховым, изрядно поношенным загривком, но даже черным деревянным футляром-гробиком, в котором помимо скрипки были упрятаны старые потрепанные ноты. Впрочем, ими-то он как раз гордился — ноты с личными пометами великого Ауэра самыми загадочными путями, благодаря серии дипломатических переговоров, оказались в его футляре почти бесплатно. Это юное, но подающее большие надежды создание только начинало заболевать страстью коллекционирования. Но не о том речь.

Длинный путь через город мог стать взлетной полосой его биографии. Нужно было только каким-то образом привлечь внимание заезжей знаменитости, чтобы получить его консультацию и даже благословение, — не зря же он весь год занимался на скрипке как проклятый, одних этюдов выучил штук двадцать. А как добиться консультации, в голову не приходило, потому и избрал такой длинный и утомительный путь.

Конечно, будь он одет посовременней, как фланирующие вечерами немыслимые гордецы, выразительно и обидно прозываемые «стилягами», он мог бы напустить на себя этакую легкость и раскованность, без лишнего смущения постучать в дверь гостиничного номера и представиться: «Граф Хлестакоff» — фу ты! лезет всякое в голову! А, впрочем, такая шутка могла бы сработать, да одежка не под стать. Одни брюки чего стоят. Наверное, довоенные, отцовы — широкими потрепанными обшлагами подметают улицу. Сколько ни чисти и ни гладь — на швах расцветают белесые ремки, даже чернила не помогают. И уж тем более досадно, что у выпивохи портного — свекра хозяйки дома, где молодой человек с друзьями снимает сырой и холодный полуподвал за «сто пятьдесят р.» на троих, больше месяца коптятся в махорочном дыму новенькие брюки, требующие ушивания до девятнадцати сантиметров понизу согласно существующей моде, и светлый китайский плащ «Дружба», теперь уже захватанный неаккуратными руками портного и все еще не подшитый.

Молодой человек уже подходил к Каменному мосту, построенному ещё при Екатерине Великой и обретшему вид римского виадука, рассматривал лесистый глубокий овраг внизу, почему-то названный Березуйским, посеревшую вспучившуюся реку вдалеке, готовую вырваться из-под изъеденного солнечной оспой темного льда. Если бы не сильный ветер с реки, заставляющий юношу постоянно жмуриться, мы могли бы рассмотреть его темные глаза. Лучше сказать — очи. Таким хочется открыться, доверить самые сокровенные тайны. В них звучала иконная печаль и даже не свойственная его возрасту умудренность, хотя общее выражение лица светилось оптимизмом и романтической устремленностью.

Его особенно занимала золотая маковка часовни, пристроенной на самом дне оврага над целебным святым ключом. Туда, к часовне он никогда не спускался, что-то его удерживало. «Но если встреча со знаменитостью удастся, — суеверно замыслил он, — отправлюсь к часовне непременно». Именно в этот момент что-то твердое ткнуло его в ватинный бок и с металлическим клацаньем — в дерево футляра. Юноша оглянулся на обидный женский смешок и уверенные удаляющиеся шаги. То была известная ему пара: морской офицер с парадным кортиком на боку и молодая дама во всем черном под стать этому пижону, непонятно для чего живущему в сугубо сухопутном городе, удаленном от всех морей и океанов на тысячи километров. Оглянулся и только успел ухватить глазом отворачивающуюся черную бровь, угол ярких губ и прямую надменную спину офицера. «Пусть так сейчас. Но однажды и на моей улице будет праздник!» —  со спокойной решимостью подумал молодой человек и даже остановился от вдруг явившейся простой мысли: «Ноты Ауэра!» Кому как не гастролеру знать почерк и особенности аппликатуры великого маэстро, ведь он его бывший ученик. «Надо показать ноты, и это откроет дверцу волшебной шкатулки общения». Мысль была столь гениальна – следовательно, проста, что он даже не увидел девушку с обликом карменситы, зигзагами перебегавшей от столба к столбу. Ветер отдувал полу ее легкого пальто, под которым ровным счетом ничего не было, кроме голого тела – так одеваются в ужасной спешке, - но и этого не отметило сознание нашего героя, хотя особа была ему знакома, во всяком случае, он знал ее имя – Тамарка. Заметила ли девушка нашего скрипача – не берусь судить – уж слишком сильно была увлечена странным преследованием морячка и его спутницы.

Удачная мысль прибавила молодому человеку скорости, и футляр гробиком уже не тянул к земле. Вдалеке осталось здание, известное как Дворянское собрание, с коваными чугунными лестницами. Вот он торопливо нырнул под арку бывших чиновных присутствий, ощутив поток холодного ветра, вышел на площадь к скверу, где у разрушающихся торговых рядов — символа многих русских городов — величественно разворачивался троллейбус, а прямо перед ним, на проезжей части, абсолютно «без руля и без ветрил», еле держась на нетвердых ногах, мотался сильно нетрезвый гражданин, занимая сразу весь путь.

— Товарищ пьяный, товарищ пьяный! — в страхе кричала интеллигентного вида старушка и тянула к несчастному руки, не в силах предотвратить ужасное. Картошка из ее авоськи раскатывалась по тротуару. Троллейбус издавал мощные гудки, но сбить пьяного с избранного им витиеватого курса не мог. Машина зашипела всеми тормозами, качнулась и остановилась. Разъяренный водитель выскочил из кабины, невнятно выматерился, схватил упирающегося гражданина за ворот, довел до низкой чугунной ограды сквера, чуть пристукнув, со странной заботой уложил под дерево. Гражданин подтянул колени, по-детски сложил ладони под головой, облегченно вздохнул и отдался всепрощающим сладостным объятиям Морфея…

Пораженный комизмом сцены, молодой человек, не выпуская из рук скрипки, бросался на каждую картошку чуть не грудью, пытаясь уберечь от ног прохожих, и складывал в сетку отважной старушки.

— Мой покойный муж никогда не пил, царствие ему небесное, — грассируя в какой-то забытой петербургской манере, сообщила она нашему юному герою. — Он был скрипачом, как и вы. После него осталась уйма хороших нот. Приходите, молодой человек! Посмотрите! Я отдам почти даром. Нести в букинистический затруднительно. — Молодой человек согласился и записал адрес. Это было почти рядом с домом, где снимался злосчастный, уже известный нам полуподвал.

Видно, провидение направляло юношу твердой рукой, коль ему уже дважды подсовывалась мысль о старых нотных изданиях. Может быть, фортуне давали советы те, кто когда-то прикоснулся к этим нотам, лежащим в его футляре, и оставил в них свои пометы. Или, что уж совсем маловероятно и загадочно, скрипач и композитор — поляк Венявский, надеясь на свежее прочтение своего сочинения, подталкивал юношу к встрече со знаменитостью. Как знать, как знать?...

Но известно — прямых путей в жизни, как и на небе, не бывает. Каждое мгновение вносит свои коррективы в поступательное движение истории и судьбы. Даже пуля летит с погрешностью в некие доли процента. Но мне больше нравится китайская притча о мгновении, когда стрела уже летит, а соловей еще поет. Так было и теперь: в качестве стрелы кто-то таинственный решил избрать элегантное существо, выходившее из-за угла торговых рядов. В желтом шарфике, перекинутом через модное острое плечико зеленого пальто, в руках — изящный малиновый футляр крокодиловой кожи, привезенный вместе со скрипкой из побежденной Германии  в качестве трофея. Пусть она у нас станет Кирой Ивановой — студенткой четвертого курса музыкального училища. Шансов не встретить ее в этом районе было совсем немного. Дом, в котором Кира жила со своим отцом — полковником доблестной Советской армии, стоял на углу Центральной площади, недалеко от училища, и Кира всякую свободную минуту устремлялась в свое родовое гнездо. Здесь она могла свободно заниматься на скрипке, готовить папе вкусные обеды, мечтать и с грустью разглядывать портрет покойной матери, пытаясь разгадать и свою судьбу.

Надвигающаяся встреча не входила в планы нашего скрипача, даже учитывая и то обстоятельство, что вечером он был зван Кирою на ее день рождения. А дело все в том, что оба они учились в классе одного педагога — Бориса Николаевича Гака. Но Кира полностью доверяла своему учителю и восхищалась его методами преподавания и даже его собственной игрой, как будто в природе не существовало радио и пластинок, где можно было услышать игру настоящих мастеров. Но, так или иначе, к окончанию училища она считалась самой обнадеживающей и яркой скрипачкой на своем отделении. А наш герой находил педагогические методы Гака вовсе не методами, а невнятной интуицией, а игру Бориса Николаевича, точнее, способы звукоизвлечения вообще на дух не принимал, но виду старался не подавать. Очевидные недостатки своего образования восполнял чтением всякой методической литературы вроде известных сборников статей Мостраса и Флеша, что-то изобретал сам или пытался высмотреть и перенять у гастролирующих скрипачей. То есть встреча с Кирой не сулила приятной беседы, а предполагала невольные объяснения: куда да зачем. Лукавить и врать не хотелось, а признание, то есть шаг в сторону от боготворимого Гака — расстрел почти на месте.

Наш юный друг выбрал не самый оригинальный путь избежать встречи, но самый унизительный: метнулся за дерево, под которым одно место уже было занято известным отдыхающим. Футляр, чтобы не торчал, опустил вдоль тела и так простоял минут пять, вглядываясь в нечеткие контуры близкой, но скрытой деревьями гостиницы, чувствуя себя униженным и раздавленным не столько соседством  пьяного, сколько своей неожиданной реакцией — трусливой и постыдной. До самой гостиницы он корил себя и размышлял, как следовало поступить человеку честному, открытому и благородному… Не додумав, толкнул дверь гостиницы.

Артист жил на втором этаже. Уже в коридоре слышны были пассажи скрипки и можно было не всматриваться в номера комнат — он шел на звук, как гончий пес на запах. Музыка была знакомой — «Поэма» Эжена Изаи. Юноша почти физически ощущал ее пальцами и еще где-то языком у нёба, но его технические возможности пока были слишком слабы. Эта музыка требовала настоящей зрелости — технической и музыкантской. У нужного номера он остановился и стоял как вкопанный, приоткрыв рот, чтобы не пропустить ни звука. Юношу и живой звучащий инструмент разделяла лишь тонкая гостиничная дверь, не способная скрыть даже тембр скрипки. Сейчас он был единственным слушателем. Сознание такого странного обстоятельства вселяло в него неуемный восторг. Даже если бы можно было прервать этот страстный поток звуков, ни за что не сделал этого. Уж не забыл ли он, ради чего пришел сюда?

В конце коридора появилась горничная, он внутренне сжался, ожидая неприятных вопросов, но дама со взбитой высокой прической только удивленно подняла бровь, окинула молодого человека царапнувшим бдительным взором, заметила скрипичный футляр и молча прошла мимо, села за свою конторку. Прелесть слияния с музыкой исчезла, словно на свободную радиоволну навалились глушители-цензоры. И теперь он только ждал паузы, чтобы постучать в дверь.

Игра прекратилась неожиданно со странным звуком щелчка. Шумнула вода в раковине, и все затихло. Молодой человек уже решился постучать, как дверь неожиданно открылась и на пороге появился Он с белым носовым платком в высоко поднятой руке — так идут сдаваться. «Передо мной, что ли?» — мелькнула нелепая мысль.

— Срочно йод, — взвизгнул он, уставившись на скрипичный футляр. И юноша бросился к горничной. Йод тут же нашелся в шкафчике с красным крестом. А тот все стоял с поднятым белым платком.

— Давайте йод! Лопнула струна — нечаянно укололся.

Юноша открыл пузырек и подал. Маэстро сунул мизинец правой руки во флакон, достав, видимо, до самого дна, и некоторое время подержал, морщась, потом вытащил окрашенный палец и аккуратно промокнул белым платком, тут же покрывшимся бурыми пятнами.

Руки были бледные, холеные с тщательно отполированными ногтями. Только подушечки пальцев левой руки портили… нет! скорее украшали продавленные струнами темные мозоли. Пальцы жили отдельно от всей руки.

— Вы ко мне? — спросил, почти не скрывая досады.

— Я хочу показать вам ноты с пометками Ауэра.

— Любопытно! Проходите, я ведь ребенком три года учился у Леопольда Семеновича, до самого его отъезда за границу.

Молодой человек открыл футляр и бережно передал в руки маэстро уже весьма потрепанные ноты известного издательства «Брайткопф и Гертель».

— «Легенда» Венявского! — скрипач с удивлением и как бы не совсем веря своим глазам, воскликнул.— Да это же мои детские ноты! Вот карандаш Ауэра, а вот мой! Каким образом они оказались у вас?

Пришлось рассказывать длинную и запутанную историю, в конце которой наш герой заявил:

— Но раз они ваши, я их возвращаю.

— О! Нет, нет и нет! История замечательная, достойна детектива. Вы разбудили мои ностальгические чувства, спасибо! Ноты должны принадлежать вам. Я даже подпишу их. Кстати, как вас зовут?

— Николай Николаев.

— Вероятно, еще и Николаевич?

— Нет. Сергеевич.

Достав ручку и присев к столу, на минутку задумался и начал писать. Написав, спросил:

— Вы играете эту пьесу?

— Да, — у парня от волнения вспотели руки. Боясь упустить момент, промямлил:

         — Мне бы очень хотелось, чтобы вы послушали, для меня это важно.

— Ну-у! Видать, день сегодня такой — не играть, а слушать. Валяйте, доставайте инструмент. Что это у вас? — он взял скрипку, поднес к глазам и побренчал струнами, — «тиролька»? Встречаются среди них вполне приличные… Басок вяловат, подстройте точнее… Пожалуйста, начинайте…

Первая нота получилась грубой, с тычком. Николай остановился, оттягивая время, еще раз подстроил скрипку, чуть успокоился, мягко приложил смычок, и «открытая» струна «ре» отдала свой звук, как ему хотелось — ровно и меланхолично, с чуть заметной вибрацией.

Маэстро слушал не прерывая, только иногда начинал дирижировать, уточняя темп.

Наконец пьеса закончилась, Николай опустил смычок, ждал советов, скрипку держал на плече, надеясь еще поиграть…

— Ну что, Николай Сергеевич! Да вы опустите скрипку и присядьте вот сюда на стул… Способности, безусловно, у вас есть и очевидно достаточные, чтобы стать неплохим скрипачом. Но и проблем, скажу я вам, не мало. Очень красивый звук, видимо, от природы, но однообразная вибрация и нет правильного представления о сменах смычка. Серьезные проблемы с интонацией: вводные тона и в особенности кварты. Советую поиграть гаммы квартами, очень обостряет слух, мне это всегда помогало. Короче, вам многому предстоит научиться. Сейчас же любые мои советы мало что дадут, нужна планомерная упорная работа под наблюдением опытного педагога… Дерзайте!

Николай почти бежал домой. В голове и так, и эдак крутились Его слова: «Способности, безусловно, у вас есть, от природы красивый звук». Было острое желание, даже руки чесались, сейчас же схватить скрипку и поиграть гаммы, именно квартами. Он не знал этого способа прежде, и его педагог никогда не упоминал о таком приеме совершенствования слуха и интонации. Неприязнь к Гаку царапала сознание — переводиться в другое училище поздновато, все-таки четвертый курс, надо заканчивать и начинать работать в полную силу, чтобы освободить мать от необходимости помогать ему, самому пора помочь ей — последнее время она стала часто прибаливать. После училища у него два пути: загреметь в армию на два года и тогда — прощай, скрипка; или поступить в консерваторию, но достанет ли у него умения, чтобы пройти конкурс?

С этими мыслями он оказался посреди моста, когда вспомнил, что собирался спуститься к часовне. Без этого странного ритуала, который сам себе назначил в случае удачи, встреча с известным скрипачом казалась неполной и незавершенной.

Он вернулся назад, отыскал тропинку, проторённую в потемневшем снегу, и стал спускаться. Удивляла ширина и основательность  тропинки. Кое-где были выкопаны ступени, а еще ниже устланы поперек узкие аккуратные бревнышки… Кусты своими ветвями стали смыкаться над ним, и Николай даже почувствовал себя неуютно, но продолжал движение вниз, к часовне. Впечатления от общения со скрипачом будоражили его: каждое слово, каждый жест повторял в памяти и поворачивал как драгоценность, всматриваясь во всякую отдельную грань, оценивая и сомневаясь. И уже когда увидел блеснувшую в ветвях маковку часовни, как клятву, произнес: «Буду заниматься хоть сутками, но добьюсь своего — поступлю в консерваторию».

Часовня оказалась совсем не игрушечной, какой представлялась сверху. Из-под нее вытекал немерзнущий ручей, взрывая и унося в Оку золотые песчаные блестки. У часовни стоял человек без шапки — вероятно, он молился. На шум шагов медленно обернулся и поспешно достал из-под телогрейки что-то красное и надел на голову. Отдаленно это напоминало турецкую феску, сильно поношенную, или колпак.

— Я вас ждал, — сиплым застоявшимся голосом произнес он и откашлялся.

Николай остановился, не решаясь подойти ближе к этому странному человеку.

— Почему меня?

— У вас в руках скрипка, вы хороший человек.

— Совсем не обязательно…

— Я поэт, я вижу. Не опасайтесь меня, позвольте, я почитаю вам свои стихи. Сначала Богу, теперь вам…

— Я не понимаю современной поэзии, — попытался защититься Николай.

— Я не современный, я из прошлого…

На вид ему было лет сорок, большие горящие глаза пророка, казалось, выжгли до костей его темное осунувшееся лицо. Не дожидаясь согласия, начал с распевом, раскачиваясь на каждом третьем и последнем слове в стихе:

      — Какое мне дело — живой или мертвый

Со мною поет в этом дружном дуэте,

Уже разложил я волшебные ноты,

А Моцарт играет в саду на кларнете.

Играет в саду ли, играет в аду ли,

Играет в раю ли — какое мне дело,

Когда, словно пух тополиный в июле,

Куда-то в зенит поднимается тело.

Когда становлюсь я летающим пухом,

Прошитым иголками знойного света,

И слушаю, слушаю трепетным ухом

Мелодию непроходящего лета.

И Моцарта слушают даже пичуги,

И робко посвистывают в отдаленье,

И вдруг замолкают в печальном испуге,

В сладчайшем испуге, в сладчайшем томленье.

«Не такой уж он псих», — решил Николай.

 — Это ваши стихи?! — вопрос прозвучал удивленно и грубо, захотелось смягчить его. — Вы написали?

Человек смиренно покачал головой, не подтверждая и не соглашаясь с вопросом, поднял палец вверх, указывая на небо.

— Я их не пишу, просто вычитываю из себя… Они приходят ко мне сами… — замолчал, остановил на молодом человеке ставший вдруг робким взгляд. — Иногда мне кажется, я их вижу плохо и читаю не совсем правильно…. — облизал пересохшие губы и с надеждой спросил:

— К вам музыка приходит оттуда же?

— Я играю по нотам, и как она является композиторам — не знаю.

Он оживился:

— Так вы не пишете музыки?

— Пробовал. У меня не получается.

— Это просто! Надо только попросить, — и он, желая оградить священную тайну, указал одними глазами на плывущие над оврагом облака.

Николай тоже посмотрел вверх, но увидел только голые ветви деревьев, не дающие тени, просветы Каменного моста, от которого даже звуки машин не долетали. Здесь была особая тишина, ручей желто взблескивал на песке, отражая низкое солнце. Возникло беспокойство: «Как глубоко спустился!»

— Во мне постоянно звучит музыка — предвестница стихов, но я не знаю нотной грамоты и не могу записать эту музыку, а она так прекрасна!.. Мой дядя оставил после себя кучу нот, в том числе своих сочинений. Они хранятся у моей тетки, вы зайдите, вы непременно зайдите, — и он назвал адрес.

Это был тот же адрес, что ему продиктовала старушка. Николай жил на той же улице через дорогу. Если встать на кровать и заглянуть в мутное, наполовину скрытое тротуаром окошко, можно было рассмотреть почерневший от времени высокий дощатый забор и промытый дождями почтовый ящик, когда-то, вероятно, имевший салатный цвет, а может быть, зеленый. За этим забором и продавленным ящиком с номером 23 находился дом, который давно и необъяснимо волновал Николая своей особостью. В отличие от соседних приземистых домов этот имел мансарду, построенную когда-то если не архитектором, то уж, во всяком случае, человеком, имевшим архитектурный вкус. Николай никогда не видел жильцов этого дома, но замечал, что жилище обитаемо. Дом жил непонятной жизнью, и Николая невообразимо тянуло заглянуть за широкие окна мансарды, словно там можно было увидеть что-то необычное и даже таинственное. И вот сегодня он дважды услышал этот адрес: от старушки на площади и сейчас — от сумасшедшего поэта у часовни. Дом словно заманивал его.

Николай уже знал — непременно зайдет, но ответил уклончиво и, торопливо кивнув, начал прощаться. Старец, если можно было его так назвать, произвел в воздухе некое слабое движение рукой, будто накладывая крестное знамение. И, как бы оправдываясь, произнес:

— Что делать, коль мне не досталось от Господа-Бога

     Ни кола, ни двора, коли стар я и сед, как труха,

     И по торной земле, как блаженный, бреду босоного,

     И за пазуху прячу кровавую душу стиха?

Но молодой человек, хоть и слышал стихи,  уже не оглядываясь, быстро поднимался по тропинке вверх.

Странная эта встреча волновала Николая. Старики и сумасшедшие часто возбуждали его любопытство. У одних — опыт, о котором не пишется в книгах, у других — за безумными фразами часто скрывается тайная правда, которую то ли придумываешь, то ли домысливаешь сам. И то, и другое почти незамеченным существует на обочине жизни, и большинству лень взглянуть внимательно и послушать, что они говорят, о чем думают, чем живут. Конечно, молодость ярче и привлекательней… Он быстро поднимался вверх, занятый неожиданными мыслями. Уже с моста Николай вновь взглянул на перспективу Березуйского оврага: в последних лучах солнца, уходящего за лесистый темный горизонт, увидел золотом мерцающий ручей, абрис маковки часовни на фоне серой поднявшейся реки… Сумасшедшего поэта видно не было. До самого дома Николай придумывал ему имя. Основных вариантов было два: Герман и Вениамин — почему так, не сознавал и не знал, на каком остановиться. Решил, что обязательно узнает настоящее имя безумца. Проходя мимо дома, жильцов которого уже теперь знал в лицо, посмотрел на мансарду и чуть покосившийся забор с новым жгучим интересом и решил: зайдет завтра же, а сегодня еще успеет позаниматься и попробовать разучивать гаммы новым способом. Игра квартами почти как панацея от многих скрипичных бед твердо засела в его мозгу. Николай вновь перебрал в памяти все, что сказал и даже то, чего не досказал скрипач, что явилось лишь намеком. Например, найти более опытного педагога. Да где же его найдешь в этом городе? Значит, надо думать о переезде в другой, может быть, столичный город. Да-а! Пожелать-то легко — как сделать?

Дома было пусто и холодно. Дрова кончились уж три дня назад, и где их раздобыть, было непонятно. Хозяйка не хотела давать свои, говорила, что ей и самой не хватит до тепла. От печки тоскливо пахло отсыревшей копотью. Но Николай придумал простой выход, который друзьям тоже понравился: чтобы позаниматься, включали электрический утюг и играли, подставляя мерзнущие пальцы под теплый воздух, исходящий от него.

Он включил утюг, вытащил заледеневшую скрипку, резко потер фланелью гриф, чтобы согреть его, и начал играть, стараясь держать руку на струнах ближе к утюгу.

Гаммы квартами давались не просто. Особенно трудно было выстроить увеличенные кварты — приходилось прибегать к разным хитростям: проверять по открытым струнам или по отзвукам обертонов.

Неожиданно чавкнула отсыревшая дверь, и Николай увидел на пороге хозяйку. На всегда изможденном и озабоченном ее лице странно было видеть улыбку. В руках она держала аккуратную стопочку из черного и светлого материала. «Мои плащ и брюки, — с радостью догадался Николай. — Наконец-то этот пьяница и матерщинник  свекор удосужился «обузить» брюки и «подрубить» плащ. Вероятно, улыбка женщины предваряла получение тех двадцати рублей, что должен был по уговору выложить молодой человек за работу.

— Готово, — сказала она и протянула стопочку, продолжая улыбаться как-то искательно жалко.

Николай отложил скрипку, забрал вещи и торопливо начал отсчитывать деньги. Она стояла, нетерпеливо протянув руку.

И уже взяв деньги, увидела за спиной Николая включенный утюг. Мгновение женщина что-то соображала и вдруг разразилась криком и бранью, упрекая за нерадивость и трату электричества. Николай онемел от неожиданности, хотя знал, что свекор вставляет в счетчик какие-то «жучки», чтобы прибор перестал считать киловатты, и вряд ли от включенного утюга им грозит разорение, хотя сознавал свою вину и какую-то нечестность по отношению к этим простым и безобидным людям.

— Хорошо! — он выдернул вилку из розетки. — Мы постараемся достать дров, только не кричите так, я же не кричу, когда вы вставляете «жучки» в счетчик…

Хозяйка с испугом посмотрела на молодого человека, резко повернулась и, разрыдавшись, выскочила из комнаты.

Николай попытался продолжить занятия, но уже ничего не получалось, настроение было испорчено, и холод, как обозлившийся пес, набросился на руки и так уже изрядно заледеневшие, пальцы плохо ощущали струны. Представить, что он надевает узкие брюки и короткий плащ, само по себе вгоняло в дрожь. Николай влез в свое старое пальто, взял пластинку, предназначенную Кире в подарок, и отправился пешком к площади — времени еще было достаточно. «Где найти дрова?» — эта мысль теперь не давала ему покоя: купить не на что да и невозможно — какие-то лимиты, а собрать негде, не ломать же заборы.

Николай еще топтался у двери, отыскивая кнопку звонка, как дверь неожиданно открылась. На пороге стоял отец Киры:

— Проходите, Николай Сергеевич, — его молчаливое пожатие руки было решительно и крепко, как и подобает боевому офицеру: до боли, без учета того, что застывшая рука юноши только двадцать минут назад рассталась с пружинистой легкостью трепетного смычка. Отец Киры был высок и статен, даже в домашней одежде чувствовалась выправка профессионального военного:

—Раздевайтесь, — прозвучало скорее как приказ, чем предложение.

Двустворчатая стеклянная дверь комнаты пропускала в коридор яркий свет и звуки джазовой лихой импровизации. Это, конечно, Сашка Буев наяривает на рояле.

Николай суетливо раздевался, неловко перекладывая пластинку из руки в руку, учитывая ее хрупкость и опасаясь разбить.

Георгий Михайлович (так звали отца Киры) наблюдал за нелепыми манипуляциями Николая с кривой улыбкой, даже не пытаясь помочь. Со стороны эту улыбку, а точнее, ухмылку, можно было истолковать и так: «Ну, вот — еще один джазист хренов пожаловал к моей дочери на именины. Где же настоящие-то мужики?»

Двустворчатая дверь распахнулась, хрустальная люстра хлестнула тысячами разноцветных лучиков и вылепила электрические контуры Киры. Шапкой горели рыжие волосы:

— Коля, быстрей, уже все в сборе.

—Аа-ааа… — запел Буев, вставая из-за рояля, — Ни-кола-Ни-двораев? ЗдорОво!

Сашка был балагур и анекдотчик, в общем, остроумец. Вольно ему было балагурить. В этом городе у Сашки и мать, и бабка, и сытный дом, и красавица Кира смотрит на него с обожанием; и было уже известно, что после окончания училища этого везунчика забирает в Ленинградскую консерваторию сам профессор Никитин в свой виолончельный класс.

Николай хотел было ответить в том же ключе, мол: «ЗдОрово Буйствуешь!», но благодаря этой дурацкой Сашкиной шутке в памяти вспыхнула строчка: «…И за пазуху прячу кровавую душу стиха…», странным образом отождествляя его с тем сумасшедшим из Березуйского оврага. И желание шутить, а тем более, рассказать в ироническом стиле о встрече со скрипачом и с Германом-Вениамином, и даже поведать о способе игры квартами, подогревавшими его всю дорогу в гости, вдруг улетучилось: «Зачем расплескивать то, что подобно пчелке вольно или невольно собрал с цветов дня?» И опасение: «Это же суеверие!» И ответ себе: «Но во всяком суеверии есть какой-то смысл!» На секунду застыл с этой мыслью, почувствовал неловкую паузу и вслух задал неуместный вопрос:

— Так рацио или душа?

Этой задачкой, растиражированной «Комсомольской правдой» с подачи инженера Полетаева из новосибирского Академгородка, в училище болели давно и увлеченно: Николаем и Сашкой даже была организована общеучилищная дискуссия, на которой они оказались главными соперниками и чуть не доспорились до разрыва. Сашка считал себя сугубым «рацио» и всячески это старался подчеркнуть:

— Оставь это сегодня. Разве ты не снял душу вместе с пальто?

Николай хмыкнул, не найдя ответа, оглядел присутствующих. Все свои: двое пианистов — Наташа Гомберг и Игорь Жуков, и еще одна альтистка — Алла Козак из их дружного квартета с Кирой и Сашкой.

— Коллегам мой нижайший поклон, — он церемонно наклонил голову, только не звякнул шпорами, и подал Кире пластинку — свой подарок. — С днем рождения!

Девушка мельком глянула на этикетку:

— Ты растешь в моих глазах, Коленька!

— Надеюсь еще подрасти, — так нежно она называла его впервые.

— А я, значит, все ниже и ниже, — Сашка согнул колени и, как старик, потряс головой.

— Ты недосягаем, — загадочно улыбнулась Кира.

— Я цагь! — нарочито картаво произнес Сашка. — Диктую по буквам: Цезагь, Абгам, Габинович, конец мягкий.

Все засмеялись. Кира поморщилась, но улыбнулась:

— А ведь еще не выпил за мое здоровье, а уже пошлости…

— Так кигнем, Кига, — продолжал он кривляться и картавить.

Инерция безудержного смеха уже овладела этой маленькой компанией, когда в комнату вошел отец Киры. Смех не утих, но обрел некую сдержанность и даже приличие.

— Приятно, когда веселье и без вина, — он явился в полковничьей форме, залитой сиянием орденов и медалей.

— Значит, застолье отменяется? — Сашка картинно потупился. — А вина хоть какая всегда наличествует.

Раздались сдержанные смешки.

— Ну, ты и фрукт, Буев! Приказываю тебе не наливать — еще потравишь всех своим неуемным остроумием.

— Пусть шутит — мы ему через одну будем наливать.

— А что тут наливать? — Буев обвел стол широким жестом. — Я пью только ром и только ямайский.

— Даже водку не пьешь? — заинтересованно спросил отец.

— Водку пьют только в казармах.

— Во дает! Грубо, но ничего. В казармах пьют все, что льется. Не хочешь на экскурсию?

— Как бы мне не переселиться туда на пару-тройку лет после училища.

— Это мы можем устроить, коли есть желание.

— Папа! Ну давай не отвлекаться от главной темы, — Кира говорила с легкой досадой.

— Правильно, дочка, — он одним движением раскупорил шампанское, дал отойти первому газу и ловко разлил в составленные фужеры, только с улыбкой задержал бутылку над одним, будто раздумывая — стоит ли лить? — хитро посмотрел на Буева и налил чуть меньше, чем в другие.

— Позвольте речь? — с готовностью приложив два пальца к виску, выкрикнул Сашка.

— Зачем поперек батьки? Сначала я по родственному праву, — поднял бокал и помолчал. — Вот уже два года Кира в этом доме полноправная хозяйка. Она мне и за маму, и за папу, и за дочь. Но… прочь грусть и печаль, сегодня праздник! Восемнадцать лет назад мы с женой принесли ее, пищащую, на квартиру, где за стенкой кашлял больной кореец. Там она два месяца провела на походном сундучке под одеялом со штампом нашей части, пока нас не передислоцировали в Сковородино. А роды принимала, как помню, татарка, по-русски говорила плохо, все приговаривала, вы уж простите за грубую документальность: «Ой! Жопом идет, жопом идет». Я  рядом был, держал жену за руку, она кричала и впивалась в руку ногтями, — полковник счастливо улыбался, внимательно разглядывая бегущие вверх пузырьки шампанского, — все обошлось. Татарка оказалась очень опытной и сумела как-то выправить.

Николай с жадным интересом рассматривал присутствующих. Была у него такая странная особенность: не слышать, но видеть. Даже когда знакомился, забывал услышать имя — впитывал человека взглядом и запечатлевал на всю жизнь чаще без имени, имя являлось позже как само собой разумеющееся — образы не отделимы от имен. И сейчас речь отца Киры почти перестала звучать, ушла в отдаленные уголки сознания. Он видел, как завороженно слушает Наташа Гомберг, округлив глаза и приоткрыв рот, как ее большая грудь уперлась в стол, сдвинув складкой скатерть; какая брезгливая улыбка бродит по розовому лику Игоря Жукова; как теребит серьгу раскрасневшаяся Алла Козак, словно желая с болью вырвать надоевшую занозу; как контролирует каждое слово отца побледневшая Кира. И только Сашка сидел безучастно и смирно, покусывая нижнюю губу, словно его отключили от действительности.

«Будь я женщиной, — Николай удивился своей неожиданной мысли, — решился бы я рожать?» — потряс головой, отгоняя наваждение, и заставил себя вслушиваться в речь Георгия Михайловича. Видимо, уже многое было пропущено. Он говорил: как хорошо, что ребята избрали такую красивую профессию, музыка облагораживает человеческую жизнь, и он рад, что у его дочери такие замечательные друзья, вот только бы не сворачивали на всякие буржуазные поветрия вроде джаза… Выпив со всеми шампанского и немного закусив, он удалился, пояснив: «Делать звонки».

Все сидели притихшие, только жевали. Лишь Сашка нехотя пошутил, глядя на Киру:

— Вот всегда ты так: вроде, идешь «жопом», а выходишь головой.

— Интуиция, — альтистка Алла Козак была основательной и крупной девушкой. Ее «греческий» профиль с густыми вьющимися волосами чем-то напоминал бараний. В подтверждение своей реплики она состроила Сашке рожу, выпучив глаза и выпятив пухлые губы, — вот, мол, тебе, лихоимцу. Таилось в ней что-то очень обаятельное…

Отведав все, что было на столе, решили горячее отодвинуть на часок и не танцевать, а послушать пластинку, подаренную Николаем  — «Виртуозные пьесы» в исполнении известного скрипача Юлиана Ситковецкого. Николай, правда, подумал, что ему бы горячее пришлось в самый раз, но вынужден был согласиться. Им, домашним, не понять его постоянное и неуемное желание что-нибудь съесть. Пластинку, конечно, тоже хотелось послушать. Ведь ни у него, ни у его товарищей по полуподвалу — заводного и подвижного кларнетиста Юлика Лиховайдо, ни у добродушного и молчаливого, как шкаф, прижимистого и губастого Яшки Субботы проигрывателя не было.

Чтобы не отвлекаться взглядом, Николай пересел в кресло и закрыл глаза. И правильно сделал. Это было продолжение пира, но не языка и желудка, а слуха. Никогда в жизни он не слышал такой изысканности и отточенности штрихов, бриллиантовых пассажей и захватывающих дух фраз. Он таял и желал еще и еще… И Кира, по настоянию Буева, переставляла адаптер назад. «Рондо» Баццини прослушали раз пять. В конце- концов не выдержал Игорь Жуков:

— Может, для струнников это непостижимая виртуозность, но я на спор даже по слуху могу сыграть вот это самое «Рондо». И, честно говоря, не понимаю — в чем тут особая прелесть? Ну, лихо, ну, весело! Но что такого? Где музыка в подлинном ее смысле? Фитюлька!

В первый момент все как будто растерялись. Николай решил, что это просто неудачная шутка вечного спорщика Жукова. Но тот смотрел на ребят с искренним недоумением и даже вызовом.

Сашка с Николаем наперебой начали ему рассказывать о сложностях рикошета в быстрых пассажах пиццикато левой рукой, о скачках октав по разным струнам, о координации левой и правой рук в мелкой технике и, наконец, о том, что сыграно все не просто виртуозно, но сверкающе артистично…

Жуков упирался и не желал понимать. Единственной его поддержкой, хотя и слабой, была Наташа Гомберг. Но и то из рояльной, хочется написать — «роялистской» солидарности. Она иногда согласно кивала и держала Жукова за рубашку, руками он сильно размахивал и кричал, не хотел никого слушать. Наконец он выкрикнул:

— Струнники вообще народ ограниченный!

И тут не выдержал Николай. Он толкнул Жукова, и тот только благодаря Гомберг не упал, а уселся на стул и тут же начал подниматься, играя желваками, зло сжимая зубы. Сашка, не найдя ни одного уместного слова, подскочил к роялю и ладонями ударил по клавишам. Этот дикий кластер на мгновение всех отрезвил.

Алла Козак схватила Николая за руку:

— Ни горячего, ни горячительного мужикам вообще нельзя давать. Надо сделать кофе и отрезвить их.

— Пойдем, — и потащила Николая на кухню. — Поможешь.

— Идите, идите, — кивнула Кира, — а Жуков пусть сядет к роялю и подтвердит свои амбиции.

— Игорь, а пиццикато на рояле ты тоже умеешь играть? — съязвил Буев.

— Вот сяду и сыграю…

Николаю не хотелось слышать, что будет там изображать Жуков. Он плотно закрыл кухонную дверь. Алла уже учила:

— Вот две турки — моя и Киры. Бери мою и делай все как я. Вот две конфорки — я поставлю на одну, а ты на другую. Смотри: сначала насыпаем в турки крупную соль, по щепотке, и ставим на огонь, вот так, и чуть-чуть болтаем, чтобы соль покаталась по горячему дну. Потом вытряхиваем ее и-и-и… насыпаем по столовой ложке с верхом кофе… Туда же бросаем по маленькой корочке сушеной лимонной цедры, заливаем холодной водой — вот из того кувшина — лей почти до самой ужины турки, но не доливай чуть-чуть и… аккуратно ставим на несильный огонь… Так… Теперь ждем, когда поднимется пенка… Вот… снимаем ее ложечкой и раскладываем по чашкам, кладем в турки сахар, и кофе еще чуть-чуть подогреваем, но кипеть не даем… Так… Разливаем… по… чашкам… И ты все это великолепие на подносе под аплодисменты вносишь в комнату. Только сначала пропусти меня… И она как-то очень тесно прошла рядом, задев своими выпуклостями.

— Ну, пошли…

Николай не мог сдвинуться. Все Его так напряглось, что он не знал, как в таком виде показаться на глаза людям. В лицо ударил жар, кофейный аромат только усугублял нелепость состояния. Николай мешкал…

— Ну же, быстрей, кофе остынет, пенка опадет.

«Хоть бы она опала», — сжав зубы, подумал он и, взяв поднос неудобно низко, медленно пошел в комнату.

— Внимание, — у Козак было красивое меццо, — из Николаева получится отменный бармен, прошу аплодисменты!

— И муж, — успела пискнуть Гомберг. Алла переждала вялые аплодисменты. — Не знаю, как муж, а бармен — гарантирую. Ну, доказал вам Игорь превосходство рояля?

— Да он просто поимпровизировал в стиле, да еще ради хохмы — в миноре, — за всех ответил Буев, — но действительно ловко, подлец.

— Сам подлец, — огрызнулся Жуков.

— Ну хватит, мальчики, — опять пискнула Наташа Гомберг. — У пианистов свои трудности, у вас — свои, что тут делить?

Кофе оказался действительно очень вкусным и крепким, Николай только пожалел о горячем — никто не напомнил, к тому же вскоре пришлось разойтись — выяснилось, что у отца Киры ночные учения, и ему надо немного отдохнуть.

Сашка о чем-то возбужденно пошептался с Кирой, и начали расходиться. Жуков пошел провожать Аллу и Наташу. А Николаеву с Буевым было по пути, в противоположную сторону, и опять через Каменный мост. Сашка отчего-то был необычно напряжен и молчалив.

— Каков Жуков?! — Николаю хотелось отвлечь друга, поделиться впечатлениями от вечера.

— Да он перед Наташкой выпендривался. Парень способный, но Наташки ему не видать.

Наташа Гомберг нравилась Николаеву: скромная с достоинством девушка при черно-черных глазах, в которых и скорбь, и юмор, и мудрость всего мира… С еврейскими глазами, если быть попроще. Вокруг нее почти всегда вился рой обожателей, и Николаев не находил случая, чтобы заговорить с ней, опасаясь быть смешным.

— Почему?

Буев хмыкнул:

— Знаешь, кто у нее родители?

Николаев пожал плечами.

— Отец — профессор лингвистики в пединституте, Наташка боготворит его, а мать — актриса. Мы с Кирой как-то были у них в гостях, и Наташин отец, когда чуть-чуть выпили, сказал об отце Жукова — ты же знаешь его — художник — так вот сказал, что тот пишет говном.

— Профессор лингвистики так сказал?

— Именно, батенька!

—То есть?

— Ну, понимаешь, серые картины. И все Ленин: Ленин в Разливе, Ленин с Крупской, Ленин там, Ленин сям… Классовая брезгливость!

— Разве они из разных классов? — Николай почувствовал, что вопрос прозвучал наивно, словно он только что вышел с урока истории СССР, но ответ Сашки был туманен, и Николаеву почудился в нем намек:

— Вот мы идем сейчас с тобою по мосту, и под нами твердая и ясная дорога — вперед. Свернешь — окажешься в Березуйском овраге вверх тормашками.

Николай хотел что-то сказать и осекся, вспомнил свой поход на дно оврага, сумасшедшего поэта, насторожился — «может, Буев случайно видел меня, спускавшегося в овраг, я же был со скрипкой».

— А в жизни: то мост, то трясина, — Сашка замолчал. Звук шагов был по-ночному гулкий и уносился куда-то в пространство темноты, окутывающей друзей. Только впереди, в отдалении чуть светилось чье-то одинокое окно, похоже, Буева. Николаев часто забегал к нему и всякий раз был покормлен жареной картошкой. Создавалось впечатление, что бабка готовит ее беспрестанно. Отца у Сашки не было. Как-то в минуту откровений он бросил: «Предал он нас», — и больше никогда не упоминал об этом.

— Опять ждут и не ложатся! Сколько раз говорил: не ждите, не маленький. Говорю бабке: «Вот уеду — кого будете ждать?» — А она: «Тебя и будем, кого же еще?»

Николай вспомнил о своей матери, еще более одинокой — всех родных разбросала война. Остро захотелось домой, но как уехать — учеба… Вот если бы и у меня было где-то здесь свое окно, а за ним… Вместо матери он неожиданно представил Наташу Гомберг… а потом, с некоторым усилием, — мать….

Странно было, что Сашка Буев на всем протяжении пути ни разу не пошутил…

— Видно, в одиночку не осилить, — что-то решив, Буев резко остановился. — Расскажу тебе и может быть сам пойму — что делать и как жить… Только тебе и никому.

Николай смотрел в мучающееся Сашкино лицо и пытался понять — о чем он?

— Кира беременна. Вчера была у врача. Все неожиданно. Видели перспективу, Ленинград, консерваторию… И вдруг — бац!

— Ну, наверное, не вдруг.

— Не надо пошлостей. Вдруг! Понимаешь? Вдруг! Говорит — буду делать аборт. Но ей ведь еще восемнадцать…

— Отец знает?

— Что ей восемнадцать? — Сашка все-таки кисло схохмил. — Конечно, нет. Аборт или ребенок? Скажи мне просто, как чувствуешь. Ребенок или аборт? Если аборт, то скандал по всем направлениям, и еще говорят, аборт в юности опасен — может вообще не быть детей. А ребенок? Ну какой я отец? Пока я никто. На иждивении у матери. И вообще — прощай консерватория, прощай Питер, прощай профессор Никитин, да здравствует Советская Армия. Или! Если ее папаша оттянет солдатчину, — гроши в музыкальной школе и еще меньше — в кинотеатре между сеансами. Или еще! Как Ной Маркович Ланде — строй учеников по диагонали класса, и все играют одно и то же произведение, зато в зарплату за один урок — сразу пять «палок», только играть никто не умеет. А мать меня тянула изо всех сил…

Николай вновь вспомнил свою мать и представил ужасное: будто она взяла и выковырнула его из себя, как какой-нибудь прыщ. Даже судорожный холодок пробежал по телу:

— Мой отец, может быть, тоже так рассуждал, но не мать. Иначе б мы не стояли сейчас с тобой на мосту.

— Ты попрекаешь меня отцом? Но Кира сама сказала: аборт.

— Не важно, кто первый. Она еще не осознала сути происшедшего.

— Ты думаешь?! Когда она говорила, было странное выражение глаз — внимательные-внимательные… Я прошу тебя — переночуй у нас, я не выдержу до утра…

Они прошептались на кухне всю ночь. Утром бабка накормила их жареной картошкой, и Коля отправился восвояси.

— Пойду к Кире, — сказал Буев. На что он решился, было неясно.

На этот день у Николая уже были намечены грандиозные планы. Во-первых, как следует позаниматься на скрипке; во-вторых, прочитать семьдесят страниц из тех ста книг сокровищницы мировой литературы, которые он себе выписал и твёрдо решил одолеть до окончания училища, на сей раз — из только что изданных «Легенд и мифов Древней Греции» Куна; и, наконец, в-третьих, попасть на концерт легендарного певца Вадима Козьмина, который гастролировал со скрипачом и пианистом. Особенно его интересовал, конечно же, скрипач.

Николай уже переходил дорогу, чтобы свернуть на свою улицу Карла Либкнехта, как нос к носу столкнулся с Германом-Вениамином.

— С праздником! — поэт поклонился, благостно улыбаясь.

— Какой праздник?

— Да уж есть такой праздник — Воскресение!

— Ну, если так, — не совсем понимая, отозвался Николай, — и вас с праздником.

— Уж не к нам ли с тетушкой путь держите?

— Признаться, нет, но… — и внезапно решил: «А почему нет? Раз выпал случай, зайду на минутку, взгляну на ноты, любопытно — что там…»

— Прошу вас, прошу. Нина будет рада, это совсем близко, — в его интонациях было такое радушие, что Николай уже не раздумывал. А поэт шел рядом, молчал, блаженно улыбался и вдруг начал бормотать какой-то ритм. Постепенно за ритмом молодой человек начал разбирать отдельные слова и даже фразы. «Сочиняет, что ли? Похоже, он забыл обо мне…», — вслушивался…

— В тот тихий час… час… час… В тот тихий час, когда Господь неявственно… неявственно… не явственно… мне что-то шепчет в мировом пространстве… неявственно… пространстве… благодарственно… благодарственно… Я на него взираю благодарственно… Я вижу Бога… Бога вижу… вижу Бога… вижу… пространстве… в неземном убранстве… В убранстве звезд…

— Мы, кажется, пришли, — Николай пожалел, что вынужден был прервать его, стоял в нерешительности.

— Да, да, пришли, — нетерпеливо и даже с раздражением сказал тот, — вот сюда, — приоткрыл дверь, а сам остановился у калитки и, как сомнамбула, продолжал:

— В убранстве звезд… звезд… звезд…, — видимо, в его мозгу нарушилась какая-то связь, начал пальцем на звенящем стекле веранды выбивать ритм и все повторял: — Звезд… звезд… з-з-з…д, в убранстве диком космоса, — и лицо его вновь осветила блаженная улыбка.

На звук вышла знакомая старушка:

— Не обращайте внимания. Он так сочиняет, пока не закончит, не остановится. Заходите, заходите! С праздником вас! Здравствуйте!

— Здравствуйте!

— Вам показать ноты?

Николай кивнул: «Да», — и пошел за старушкой в комнату.

Пахло керосином и кислым хлебом — пахло нищетой.

Старушка открыла сундук и указала на стопки старых нот, аккуратно перевязанных бечевкой. Пачки были тяжелыми, и пока он их доставал, успел заметить граненый ларец темного стекла (в таких до революции продавали дорогой чай), огромный лаковый альбом с золотым обрезом и латунными застежками. Видимо, там хранились старые фотографии.

Ноты были в основном дореволюционных изданий: немецкие, французские, много русских с печатями магазинов и прежних владельцев, с фиолетово-чернильным росчерком — «Маличевский», что ли… Крейцер, Донт, Венявский, пьесы Крейслера… запах добротной бумаги с легким оттенком тления — просто восторг. И почти во всех произведениях карандашом расставлены пальцы — теперь такой аппликатурой не играют, слишком частые переходы со струны на струну в одной позиции…

— Сколько же это стоит? — выдавил Николай, опасаясь услышать неподъемную сумму.

— Вот сколько написано на обложке, столько и дайте.

Он взглянул и обомлел — цены были копеечными, их надо было бы увеличить раз в десять, чтобы соотнести с теми, которые были в нотных магазинах.

Отобрав себе несколько сочинений, сложил суммы и, поколебавшись, умножил на три, подсчитал деньги и отдал старушке.

Не считая, она сунула их в карман потертой душегрейки и, растерянно улыбаясь, сказала, не вынимая руку из кармана:

— И не знаю, чем же вас угостить.

— Да я не голодный.

— Веня, — «Угадал имя», обрадовался Николай, —  ты что-нибудь  принес к чаю?

— Нина! Нина! — Из-за створа скрипнувшей двери высунулась голова Вениамина. — Представляешь? У меня получилось! Послушайте! — Вид его был нелеп: впавшие серые щеки и горящие глаза. И опять он был в красной феске. Не дожидаясь согласия и не входя, высунув из-за двери лишь голову, начал сбивчиво и торопливо:

— В тот тихий час, когда Господь неявственно

Мне что-то шепчет в мировом пространстве,

Я на него взираю благодарственно,

Я вижу Бога в неземном убранстве.

Вениамин  выдвинулся чуть вперед, но продолжал держаться за дверь, словно она была главной его опорой.

— В убранстве звезд, в убранстве диком космоса

    Я вижу Бога зыбкое обличье,

    И в высоту душа моя уносится

    Из мира суеты и безразличья. Получилось, Нина? —последние слова без паузы и передыха.

— Получилось, получилось, Бог тебе судья, — и вздохнула, — не забудь записать.

Смущенно посмотрела на Николая:

— Вы уж извините нас. Так трудно жить. А его стихи… Его даже похвалил один известный поэт… Они из другого мира — эти стихи, из другой жизни. Их невозможно напечатать. Над ними смеются. А я плачу — такие слова! Такие светлые мысли! Уже два раза укладывали в психушку, а инвалидность не хотят оформлять. Летом он уходит, бродяжничает, а к зиме возвращается. — Говорила она об этом обыденно и обреченно.

Николай был в смятении, не мог объяснить себе внятно смысла и драмы этой жизни. Его юная плоть сопротивлялась и стремилась вон из этого дома, на свежий воздух, к солнцу и небу. Но что-то величественное и значимое в самом существовании этих людей завладевало его сознанием, что он еще не мог себе объяснить.

— До свидания, — Николай уже знал, что придет сюда еще. — Если вы позволите, я приду через неделю, многое не успел посмотреть.

— Мы будем рады, — на лице женщины мелькнула улыбка из какого-то далеко-далекого прошлого, которого он не мог помнить, но о существовании которого смутно догадывался, словно его обоняния коснулась нежная волна давно высохших духов из старинной склянки. Закрывая за собою ворота, услышал громкий голос Нины:

- Веня! Приходила Тамара. Покрутилась тут и ушла. Ты зачем-то был нужен.

«Тамар-тамар» - напрягся Николай, а в сознании выскочил оборотень – Марта-Марта…

Шел домой и мысленно выстраивал картины прошлой жизни этих людей. И досадовал на себя за скаредность. Надо было больше заплатить, не в три, а хотя бы в пять раз…

Зайдя в свой полуподвал, Николай был удивлен неожиданной чистотой и заботливой убранностью в комнате, от печки исходило тепло. На столе лежала записка. Юлик сообщал, что к нему приехала мать, они пошли к родственникам и будут к вечеру, а Николай может поесть все, что найдет на плите.

После буевской картошки с салом есть еще не хотелось, но под крышку большой алюминиевой кастрюли все же заглянул: ноздрей коснулся дух, от которого пропадает всякая сытость. Борщ был еще теплым, из него торчала рукояткой кость, обросшая мясом, и хвостик луковицы. Жир на этой костяной ручке начинал остывать белесыми кружочками. Ухватившись за нее, Николай вытянул огромный мясной кус, облепленный капустной водорослью; запах требовал есть немедленно, но он решил оттянуть этот сладостный момент и сначала позаниматься, пока никого нет. Спать уже не хотелось. Николай перебирал впечатления утра и, все еще ни на что окончательно не решившись, держал крышку на весу. «У Вениамина нет такого борща», — мелькнуло в сознании, и он решительно закрыл кастрюлю. «Пока не позанимаюсь — не прикоснусь. Борщ будет посильной жертвой моей скрипке и наградой после занятий. Впереди еще концерт Козьмина».

В филармонию Николай пришел намного раньше начала концерта. Ощущение сытости и еще не забытое послевкусие борща вызывало желание встретить кого-нибудь из училищных и потрепаться. К этим приятным чувствам добавлялся его новый наряд: тщательно отутюженные узкие брюки и шикарные финские полуботинки на белой микропорке, именуемой «манной кашей». Буклированный пиджак у него был и прежде. И теперь облик юного Николая Сергеевича обрел стильный вид, но вовсе не «стиляги» со страниц журнала «Крокодил». У нашего героя доставало такта и чувства меры. На него оглядывались даже пожилые дамы. Впрочем, других и не было. Вообще странно — никого из своих он не увидел. Публика была все больше солидная, много женщин, молодые лица почти не встречались. Только в антракте его окликнула Алла Козак. Она пришла с мамой и познакомила их с Николаем. Остановились у высокого окна и разговаривали о Козьмине. Собственно, говорила только Любовь Ивановна — мать Аллы, Николай молчал, удивляясь их непохожести друг на друга. Мать, в отличие от дочери, была хрупкой блондинкой.

— Ах! Вадим! — Козьмина она почему-то называла только Вадимом, как хорошего своего знакомого. — До войны Вадим был кумиром влюбленных, эта «Калитка» — ну просто про нас с мужем, я даже помню свою кружевную накидку, помнишь, Алюсик, в комоде такая палевая, уже изветшала, а разве можно с ней расстаться — так хороша.

И Любовь Ивановна тихо-тихо запела: «Отвори потихо-оньку калитку…». Голос был вполне приятный, и Николаю даже показалось, что в ее пении было больше выразительности, чем в том, что он только что слышал со сцены. Мать даже пустила слезу. Фланирующие по кругу фойе люди замедляли возле них шаги и прислушивались. Было слегка неловко за расчувствовавшуюся женщину. Алла смущенно улыбалась, гладила мать по плечу, успокаивая.

Николай решил перевести разговор на скрипача, но зазвенел звонок.

— Приходите к нам, — заторопилась мать Аллы и даже подалась всем корпусом в сторону Николая, и смотрела на него, как на родного, — у нас очень много хороших пластинок и почти весь Козьмин…

Поблагодарив, он с облегчением отправился на свое место.


Занятия квартетом назначались обычно рано, в семь часов. Борис Николаевич Гак  имел такие огромные нагрузки и в училище, и в музыкальной школе, что свой трудовой день начинал спозаранку и очень жестко планировал уроки, поскольку к вечеру должен был успеть на «халтуру» в ансамбль кинотеатра, где немного отдыхал во время киносеансов, играл в домино и пил пиво с кларнетистом и трубачом в то время, как контрабасист за крылом рояля флиртовал с пианисткой, почему-то обожавшей носить белые кофточки, на которых к окончанию работы серели отметины контрабасовых, а может, и других пальцев, ведь струны очень пачкают.

В этот раз квартетное занятие не клеилось. Гак сердился, особенно громко топал ногою, подгоняя вялый темп, и, в конце концов, начал кричать, упрекая ребят, что мало занимаются самостоятельно и плохо готовятся к областному конкурсу ансамблей, на котором могли бы занять призовое место и т.д.

Алла Козак показала синяк на запястье и твердо сказала, что ей больно играть. Кира просто пожала плечами, а Буев сидел молча, опустив голову к грифу виолончели.

Воцарилось неловкое молчание.

Николай посмотрел на Козак и не вполне уверенно сказал:

— Пусть Алла сегодня полечит руку, а завтра мы встретимся сами и позанимаемся.

Алла оглядела всех, взметнула брови и подтвердила: «Хорошо». Кира с Сашкой уныло и согласно кивнули головами. Борис Николаевич как-то легко согласился. Видимо, его уже ждали другие ученики.

Алла заговорщически попросила Николаева проводить ее, вновь демонстрируя свой синяк. Подхватив альт и скрипку, он отправился вслед за Аллой в сторону ее дома, обходя огромные грязные лужи с радужными нефтяными разводами. Иногда Алла брала его под руку и, как лоцман, проводила по менее опасным местам. И все же новые ботинки Николая промокли и хлюпали, а на брюках красовались жирные капли грязи. Путь был не близким. Тем не менее, он без остановки болтал, опасаясь, что Алла начнет говорить о Кире и Сашке, всячески старался увести ее от этой темы, вспоминал вчерашний концерт, училищных педагогов и пересмешничал. Коснулись в разговоре и «Дивертисмента» Моцарта, который разучивали квартетом: «Он должен получиться». — «Конечно». — «За сутки сможешь подлечить руку?» — «Попробую.» — Обо всем, только не о Сашке с Кирой.

И Алла, такая обычно разговорчивая, молчала, иногда только вставляя короткие реплики, и с задумчивым интересом поглядывала на разболтавшегося спутника.

Возле своего дома Козак предложила зайти к ним подсушиться. Но Николай уже наметил себе поспеть к открытию нотного магазина, сегодня как раз должны были выставить новые поступления, ему не терпелось быть в числе первых, он начинал увлекаться нотным коллекционированием. А перспектива быть втянутым в разговор о друзьях прибавила решимости:

— Это долго, теперь уже дома, заодно позанимаюсь, — не стал делиться своей идеей-фикс — захватывающей страстью собирательства.

Он почти успел к открытию. У прилавков толпился народ, но скрипичных нот пока никто не спрашивал. Николай был первым.

Знакомая пожилая продавщица шлепнула перед ним огромную стопку букинистических нот, задохнувшись от тяжести. Большей частью это были уже просмотренные им прежде произведения, и Николай, не открывая, перекладывал их в сторону, как вдруг услышал за спиной «поставленный» голос:

— Непременно возьмите «Три вальса» Крейслера — превосходные штучки, — и вдруг спел первый такт открытого Николаем вальса.

Коля обернулся и обмер. Рядом с ним, заглядывая через плечо, стоял улыбающийся Вадим Козьмин. Было лестно и удивительно его участие в выборе. В ответ Николай смущенно улыбнулся и согласно кивнул, забыв от внезапной застенчивости поздороваться. Просмотрев всю стопку, заплатил за несколько отобранных произведений и вышел на крыльцо, все еще находясь под впечатлением встречи;  попытался взглянуть вдоль улицы, надеясь увидеть Козьмина, и не увидел. Солнце палило вовсю, ослепляя, распуская всюду радужные круги и внушая свободу, от которой можно вознестись к вершинам еще голых деревьев и влажным крышам.

Мы с вами, дорогой читатель, могли бы остановиться и полюбоваться улыбающимся розовощеким Колей Николаевым — высоким и модным, отметить цветистый шарфик, тщательно подобранный к светлому плащу, и удивиться — как ловко он держит под мышкой свою скрипку, порадоваться за его аккуратно постриженные вьющиеся волосы, выгодно отличающиеся от повсеместных набриолиненных коков… Но на Колю уже внимательно смотрел Вадим Козьмин, и мешать ему  было бы просто неприлично — такую энергию излучали его выпуклые черные глаза. Через плечо Козьмина в тон этим сумасшедшим глазам — небрежно-расчетливо брошенный длинный клетчатый шарф.

— Молодой человек, где здесь у вас фотомагазин? «Козьмин», — удивился Коля и автоматически поправил воротник плаща, поднятый в стиле Ива Монтана — тогдашнего кумира. Его шансоны звучали чуть ли не изо всех окон, его лирически-мужественный облик волновал все молодое население страны.

— Я иду в ту сторону, — поторопил события Коля, — могу вас проводить.

— Сочту за честь, — и легкий поклон.

Еще секунда — и Николай мог бы его взять под руку, так приятельски Козьмин приобнял его. Можно было бы этак идти и идти со знаменитостью через весь весенний город по главной улице (почти с оркестром) и удивлять встречных обывателей. Но скрипка была «помехой справа», как выразились бы автомобилисты. Коля шел просто рядом и таял от заинтересованных и уважительных вопросов большого артиста. Он как отцу родному рассказывал все о себе и даже то, что, пожалуй, не следовало: посетовал на педагога по специальности, от которого не получал настоящих профессиональных знаний, и о том, как  изощряется, чтобы получить их от скрипачей-гастролеров и мечтал бы встретиться со скрипачом, сопровождающим Козьмина…

Всем известна капризность знаменитостей. Неожиданно выяснилось, что Козьмин раздумал идти в фотомагазин и просит проводить его до гостиницы, если, конечно, он, Николай, не торопится на занятия или свидание, иначе он, скромный артист, не смеет претендовать на его драгоценное внимание.

О, нет! Конечно нет! Коля свободен и проводит Вадима Александровича до самой гостиницы…

«Профланировали до отеля», как выразился Козьмин, Коля с интересом расспрашивал о скрипаче, участвовавшем в концерте. Артист обещал устроить такую важную для юноши встречу.

— Приходите вечером в мой номер, к семи часам, затеем «капустник» — придут оператор и режиссер из съемочной группы, посидим, пошутим…

Действительно, в городе снимался художественный фильм о Циолковском, и весь город гудел, возбужденный приездом московских артистов. Вокруг киногруппы, разъезжавшей на автомобилях с гордой надписью «Мосфильм», разрастаясь, как пыльное облако, ажиотажно гудела толпа фанатичных зевак.

В класс Бориса Николаевича приходили режиссер с помощником, сидели на уроках, присматривались к ученикам, в конце концов, выбрали самого Гака на роль скрипача в садовом ресторане: сутулый, с зализанными на бок уже голого черепа жирными полосками волос… Н-да! Недолюбливал Коля Николаев своего педагога. Сам, конечно, надеялся быть выбранным на эту крошечную десятисекундную роль. Но особой досады не испытал, свою роль в жизни он желал выстроить в ином звучании.

Ровно в семь Николай стоял у двери гостиничного номера великого артиста. Сердце гулко билось прямо в плащевую ткань, и Коля немного подождал, чтобы унять его. Пока поднимался на второй этаж, заглянул во все зеркала и отражающие поверхности, лицо свое ему не понравилось — суета и подобострастие на нем, что ли. Мысленно проиграл несколько тактов Концерта Виотти, и лицо успокоилось. Постучал.

— Открыто, — голос был незнакомый.

Николай робко приоткрыл дверь. Над потертым желтой кожи чемоданом склонился Он. Оторвался от сборов: голубой галстук распущен, черная рубашка расстегнута,  волосатая грудь, горит драматический взгляд:

— Вкус есть, есть вкус, ты девочек бараешь? — говорил Козьмин без запятых и пауз.

Николай знал последнее слово, как и много других, употребляемых в лабушской среде, но в устах Козьмина оно прозвучало грубо и с непонятным вызовом.

«Наверное, большим артистам все позволено», — смущаясь и не зная, как отвечать, с трудом соображал молодой человек.

— Пока придут друзья, я успею собраться, садитесь сюда, Коленька, — он указал на стул перед письменным столом, развернул альбом с фотопейзажами, сделанными им самим в гастрольных путешествиях, и тут же подписал открытку со своим портретом — устремленный куда-то ввысь взгляд цыганских страстных глаз: «Коле Николаеву в знак крепкой дружбы. 20 марта 1959 г. В.Козьмин». Включил приемник, отыскал джаз… И все стремительно, не переставая собираться и объяснять, где делались фотографии, как был куплен приемник в Магаданском порту у матроса — настоящий американский транзистор на батарейках, ловит все…

Коля листал альбом, слушал джаз и наблюдал, как Козьмин набивает пасть своего распахнутого «крокодила» заграничными тряпками, снимая их с вешалок, со стульев, с кровати… И опять без перерыва:

— Ну как, у тебя стоит, хорошо стоит?

Коля краснеет, напрягается, что-то мычит, уже не видя фотографий и не слыша музыки…

Предупредительно стукнув в дверь, вошли двое с ручной кинокамерой, бранясь, сообщили, что камеру «заело» во время киносъемки и что ее надо перезарядить. Николай узнал их — те самые, что приходили на уроки к Гаку.

Они по-хозяйски потребовали выключить свет и плотно задернули шторы, залезли в обширный, уже пустой стенной шкаф, ворча и препираясь, занялись камерой.

В темноте Николай почувствовал прикосновение руки Козьмина. Поначалу решил, что тот пытается сориентироваться в пространстве, но прикосновения стали настойчивыми и недвусмысленными. Явилось запоздалое прозрение: то, о чем грубо говорили парни во дворе, вовсе не ругательство, это существует в жизни. Как себя вести? Его лапали быстрые руки, губы смазывали на шее поцелуи:  «Мы встретимся, мы встретимся», — задыхаясь, частил, то ли умолял, то ли вопрошал Козьмин. От него исходил какой-то завораживающий запах духов. Коля крутился, поднимал колено, чтобы отодвинуть слишком активную руку, хотелось вырваться — и не смел, надо было сделать резкое движение — не решался, опасаясь оскорбить артиста. Странным, противоречивым образом Коля начинал возбуждаться. К счастью, неожиданно включился яркий свет и Козьмин отпрянул от юноши.

— Все в порядке, — хохотнул оператор, — больше не будет клинить, — и захохотал.

Коля боялся поднять глаза и продолжал сидеть на стуле — потный, помятый и растерянный, а они уже обсуждали меню предстоящего вечера.

Наконец их с Козьминым отправили за съестным и выпивкой.

— Пусть сходят молодые, — прокомментировал оператор. — Его надо было взять на роль скрипача…

— Да нет, — откликнулся режиссер. — Курчавый милый мальчик, а Гак — типаж, потный лабух из пивной. — Они говорили так открыто, словно Коли уже здесь не было.

По дороге в соседний гастроном Козьмин придерживал Колю под руку и более уверенно, но тем же страстным шепотом безостановочно говорил: «Мы должны встретиться, встретиться, понимаешь? Ведь мы друзья, мы артисты, ведь мы эллины, вакханты грядущей жизни…»  Коля находился в таком чудовищном трансе, что не мог вымолвить ни слова, только тупо смотрел в бегущий, шатающийся перед глазами серый тротуар и слов Козьмина почти не понимал, но чувствовал подступающее к горлу неестественное эротическое возбуждение и одновременно желал избавиться от всего этого безобразного наваждения, понимал, что оставаться в этой компании нельзя, невозможно, и решиться уйти мешала нелепая деликатность.

В магазине народу почти не было, они подошли к стеклянной витрине, и Козьмин, быстро выбирая необходимое, заискивающе выспрашивал Колю о его вкусах и гастрономических пристрастиях.

— Мне все равно, — выдавил Коля со спазмом в связках. «Что делать?» — «Чернышевский», — чертиком промелькнуло в заторможенном сознании. Козьмин уже стоял вторым к окошечку кассы. Коля двинулся к нему на негнущихся ногах, поспешно выпалил:

— Извините меня, я не могу, — как робот, повернулся, очень быстро вышел из магазина с ощущением, что сейчас же будет схвачен за руку, сделал еще шаг и побежал, а за ним летела, с размаху била и выклевывала раскаленные мозги мысль: «А я мог бы, мог бы…» — мчался, перепрыгивая через лужи, вымучивая последние силы… Только перебежав Каменный мост, пошел шагом. У дома Германа-Вениамина в раскрытых воротах, как на импровизированной сцене, стоял сам поэт в том же красном колпаке, выкрикивал:

— Я так и не пойму, что значит быть известным. Известны ль облака? Известна ли гроза? — он воздевал руки к уже появившемуся бледному пятну полной луны. — Так почему и мне по тем стезям небесным, Слезами изойдя, свой путь пройти нельзя…

Люди останавливались и криво улыбались. Нина тянула поэта в дом. Не желая быть узнанным и предстать свидетелем нелепости, Николай перебежал на другую сторону улицы, нырнул в свою калитку, прошел затхлым темным коридором, открыл чавкнувшую дверь — в комнате было холодно и пусто —  бросился на кровать и разрыдался: « Как мне теперь жить, зная о себе такое…».

Ночью включали свет, о чем-то говорили, смеялись, пытались будить, но Николай так и проспал до утра, не раздевшись.

Проснулся рано и вспомнил, что договорились встретиться квартетом, поучить трудные места. Юлик с Яшкой еще спали. На столе — остатки ночного пиршества: подсохший хлеб, две скрючившиеся пластинки сыра, мутные стаканы с недопитым чаем и странная толстенная книга — «Мужчина и женщина».

Он умывался в промозглом коридоре под нагло звякающим рукомойником. Таз под ним был переполнен и противно попахивал. Стараясь не шуметь, чтобы не будить не ведающих забот однокашников, аккуратно прикрыл дверь, умывшись, зашел и присел к столу, намазал хлеб шоколадным маслом, которое довольно регулярно присылала мать, накрыл сооруженное богатство лепестком сыра и осторожно зачерпнул кружкой холодный чай из закопченной кастрюли.

Пил мелкими глотками, и с каждым глотком все настойчивей и настойчивей, как на заезженной пластинке, возвращалась и долбилась мысль: «А я бы мог, я бы мог, я бы мог…». И, глядя на книгу как на подсказку, решил, что надо испытать себя, пусть без любви проверить — каков он вообще, мужчина ли? Единственным человеком, кто может его понять и, возможно, помочь — согласиться вступить с ним в интимную связь, была Козак. Ведь она так странно вела себя с ним. Помня Сашкин урок, по дороге в училище зашел в аптеку и спросил: «Изделие номер…».  Номер от смущения он забыл, только пробормотал: «Пожалуйста».

— Вот молодежь — с утра неймется, — заворчала тетка-аптекарша, — сколько штук?

— Один, — в глазах потемнело, смущение захлестнуло его.

— Четыре копейки.

Торопливо вытащил пятачок, неловко положил на прилавок, тот, урча, покатился по стеклу витрины и со звоном упал на пол. Тетка бросила на прилавок квадратный серый пакетик и нагнулась за пятачком. Коля схватил «изделие» и, не дожидаясь сдачи, выскочил из помещения. Хорошо, что в аптеке других покупателей не было. «Уф! А дальше-то как?»

А дальше был квартет. В классе душно. От батарей — паровозный жар. Открытые форточки не справляются с ним ни по Цельсию, ни по Реомюру, ни по Фаренгейту. Мелкие птахи вплетают в гармонии Моцарта изысканные отклонения. Раскрасневшаяся Алла снимает вязаную кофточку, теперь у нее во время игры, как заметил классик, «всякая часть тела исполнена необыкновенного движения».

«Как мне объяснить ей? Попросить помочь? Нелепо. И еще хамом не показаться». Трелью с форшлагом, любовно выписанным Моцартом в партиях второй скрипки и альта, Коля неловким движением смычка сбивает всех с темпо-ритма, Алла, повторяя ту же структуру октавой ниже, выравнивает биение мелодического пульса, ан поздно. Требуется остановиться и разобрать суть ошибки. Так в чем же суть?

— Мы уже это освоили — трель не передерживать, играть коротко, — сухо говорит Кира. Сашка легко изображает на виолончели ту же мелодическую фигуру и пожимает плечами — мол, что тут трудного:

— Не мудрствуй, слушай меня.

— А я и не мудрствую, — досадует Николай, и про себя: «Ведь знаю, когда занимаешься музыкой, все прочее — побоку».

Козак манерно обмахивается нотами и с сочувственной улыбкой смотрит на Колю. «Тоже мне, Карменсита местного разлива», — Николая почему-то смущает этот взгляд, он опускает глаза.

— Вот такой темп, — Кира считает, как в джазе: «Раз-и, два-и; раз, два, три, четыре…»

Сделавшие уважительную паузу птички разом вплетаются в фактуру «Дивертисмента» — беззаботную, скользящую, сверкающую.

Два часа эта гениальная музыка «препарировалась» юными дарованиями, в нее всматривались, вслушивались, играли мельчайшими фрагментами, расчленяя и вновь составляя в целое, и все два часа Николай невольно наблюдал за Аллой, ловя каждое движение смычка, каждый нажим, каждый вздох, купался в ансамбле, удивляясь ее густому медовому звуку, будто никогда прежде не слышал. В общем, старался играть с ней «в полном zusammen», как любит выражаться Буев.

—  Ну, вы нас-то с Кирой возьмите с собой, — не выдержал Сашка.

— И значительно тише, особенно где у меня «тема», — Кира чувствовала себя лидером и говорила с апломбом, — играйте только намеком.

— Это не любовный дуэт, а квартет любви… Чуете раз-д-ницу? — Буев с усмешкой перевел взгляд с Аллы на Николая.

— Душу отвести не дадут… — Козак зарделась, — у Моцарта такие изумительные подголоски, а вы все «тише, да тише».

Николай подивился своей мысли: «Сколько лет знаю Аллу и только сейчас ее «открыл». Конечно, придется слушать и Киру, и Сашку — это закон музыкального союза, но ему так приятно было не только подчиняться и следовать за движениями смычка Аллы, но одновременно и вести ее за собой. В конце концов, все это — Моцарт! И пичуги за окном подсказывают: «Мо-царт, Мо-царт, Мо-царт…».

Попробовали сыграть «Дивертисмент» без остановок и подивились: почти все прошлые шероховатости вычистили.

— «Се-си-бо»! — завопил Сашка, потянулся к пианино и проиграл гармоническую последовательность из известной песни Ива Монтана «Это так хорошо!».

— Неплохо, — сухо поставила точку Кира и опять строго менторски. — Вы с Аллой сегодня как с цепи сорвались, будьте сдержанней.

— О`кей, — согласился Николай, ожидая реакции Аллы.

— О`кей, — подтвердила она, и тише. — Коль, поможешь мне? — Алла замялась, — Поможешь мне донести альт? — рука отламывается.

— О`кей, — глупо повторил Николай. Этот емкий американизм тогда витал всюду, по-птичьи повторяясь.

— Не переокействуйте, — у Сашки прозвучало двусмысленно.

— Будь спок, не переокействуем, — игриво пропела Алла и по-театральному — так в балете — за руку вывела Николая из класса.

План, им задуманный, разворачивался как бы сам по себе, без особого его личного участия.

Как дошли до ее дома, почти стерлось в сознании. Вспоминал потом только, что Алла сообщила потрясающую новость под «большущим-большущим» секретом: «Кира с Буевым решили пожениться». И во всю дорогу — в глазах драматический огонь, щеки пылают — болтала на эту совершенно захватывающую тему. Николай не отрывал взгляд: «Как хороша — дотянуться бы…»

Согласно его фантастическому замыслу, новые ботинки промокли еще больше, чем в прошлый раз. Он был вновь приглашен в дом, и теперь уже не отказывался.

Алла нашарила в кармане ключ, щелкнул замок. У самого порога возлежал огромный дымчатый котяра, через которого требовалось перешагнуть. Он лениво поднялся со своего поста, понюхал мокрые следы, брезгливо отряс лапищи и, цокая когтями, вперевалку удалился вглубь коридора, требовательно трубя совсем не по-кошачьи.

— Проголодался, маленький, — запричитала Алла и на ходу бросила, — бери любые тапки, я щас, зайди в комнату.

Квартирка была тесная, кажется, об одной комнате, забитой по всему периметру разномастной мебелью, все горизонтальные плоскости которой почти сплошь были покрыты белыми салфеточками в стиле «ришелье», сотворенными на швейной машине «Zinger», стоявшей тут же. Даже на ее педали лежал шедевр кропотливого труда белошвейки. Из мебели выделялись два предмета: величественное трюмо, где так же были разложены салфетки — на них застыло семейство фаянсовых слоников, не сумевшее одолеть своего трудного пути по ажурной пустыне — и кабинетный рояль, тоже сплошь покрытый «ришелье», но в виде больших и малых сердец.

— Пошли на кухню, — заглянула Алла, — моя обитель там.

Шикарные финские ботинки Коли, уже тщательно протертые,  проложенные газетами, красовались на батарее. Кот занял позицию на резном посудном шкафу со старинными цветными стеклами, один его бдительный глаз, как недремлющий фонарик, дополнял цветовую гамму, другой уже спал, удовлетворенный сытной лаской хозяйки. По всему пространству аккуратной кухни — с тахтой у небольшого обеденного столика, начищенной газовой плитой, подоконником, уставленным коллекцией кактусов, резным деревянным пюпитром с маленьким плюшевым медвежонком — разносилось убаюкивающее мурчание дымчатого гиганта. Со стены улыбался фотографический лик некоего господина.

— Композитор Раков, Николай Петрович — мой родной дядя.

— Да?! — всмотрелся. — В школе я играл часть его Концерта, — Николай говорил это почти сквозь зубы, его начинала бить дрожь. От самых пяток поднималась похоть, ударяя в виски, будто где-то внутри мощные насосы начинали качать темную маслянистую нефть. Он не знал, как приступить к исполнению своего тайного плана: откровенно рассказать о своих сомнениях в дикой физиологической аномалии и просить по-дружески помочь, что было бы наивно; начать ухаживать и соблазнять — этого он, к несчастью, не умел, хотя слышал трёп приятелей, как это делается в разных компаниях.

— Чаю или кофе? — то ли подсказка, то ли оттягивание времени «Х». «Пусть будет так»:

— Молоко за вредность, — шутка была неуклюжей, но к месту.

— Какую же вредность? — улыбаясь, приблизилась: глаза лукавые, под блузкой метнувшиеся вперед весомости, руки сами потянулись к тугим плечам ее, нос уткнулся в классику завитков у теплой шеи, забормотал невнятно о Моцарте, ее руках и глазах, о легком спиккато, изящными бусинками летящими из-под ее смычка, даже об отточенности мордента, и вдруг, невольно преодолев критическое равновесие, но все еще пытаясь удержаться, упал на тахту, увлекая за собою ставшее вдруг легким и податливым упругое тело. Видимо, запрограммированная сознанием или уж подсознанием,  рука поползла в брючный карман, нащупывая «изделие №», наткнулась на неумолимую твердость, отыскав, попыталась задрать юбку, поскольку другая рука была занята удержанием уже нового равновесия, бормотал: «Сейчас, сейчас… не эллины, не вакханты…», и вдруг все напряжение разом схлынуло, понял: «не смогу»; застылая пауза — ауфтакт, сказал бы циничный лабух. Алла неловко освобождается из омертвелых объятий, сдувает прядку  с распухших в поцелуе губ и твердо заявляет:  — Уходи!

Молча унизительное одевание: выпрастываются с неумолимым газетным шуршанием влажные ботинки, их былая изысканность тоже кажется униженной, невозможно сразу попасть в рукав плаща, Алла угрюмо следует по пятам, появляется ленивый кот с важной усатой мордой — проверить порядок отступления, в сумраке коридора укоряющий силуэт Козак, отрезвляющий щелчок замка.

Николай со скрипкой стоит под (пылающим) всевидящим солнцем и любопытными окнами дома. И ломящая боль в промежности.

«Нужно идти — боль утихнет, а лучше бежать, так становится легче. Но можно ли убежать от того, что уже никогда не оставит его? Почему-то о себе — в третьем лице» — с горькой усмешкой соображает Николай. В голове стучит все та же проклятая мысль: «Значит, мог бы…». Остановился, тяжело дыша, в изнеможении поднял голову — на увядающем небе застыли подкрашенные солнцем облака. Невольно вырвалось: «Плывут по голубому скрипки-облака», — и, как Герман-Вениамин, забормотал, запинаясь:                     

   — Сиреневый туман съедает снег.

И серым под горой уж вспучилась Ока,

Взрывая и кроша стеклянный смех…»

     Не веря себе, продолжал шептать:

«Спуститесь, облака, укутайте меня,

Залейте, скрипки, уши колыбельной,

Как лебеди лягушке заменив коня,

Умчите душу в лес весенний…»   

Удивленный и увлеченный внезапным откровением, неожиданным током пусть простеньких, но все же рифмованных строк, он оказался у ворот сумасшедшего поэта и его тетушки Нины. Роднее и ближе в этот момент для него никого не было. Ткнулся в незапертые ворота и, постучав, вошел в дом. В полумраке сеней тусклым колеблющимся светом обозначалась дверь в комнату. Скрипнув половицей, вошел. На столе горели три свечи в низком медном шандале, слабый их свет трепетал в латунных боках самовара-шара разросшимися факельными сполохами. Ни дать, ни взять — тайная вечеря на strasse Карла Либкнехта, Рембрандт на калужской почве: только лица, только кисти рук красноватым из сгустившегося сумрака, и контур ризы «Казанской Божьей Матери» в углу над светящейся каплей огня лампады, как память из детства под присмотром бабушки.

— Коля! Легок на помине, — Нина всплеснула руками.

— Николай, прошу к столу, у нас сегодня праздник, — Герман-Вениамин встал, светски поклонился, — завершен двухлетний труд, вот! — указал на пухлую тетрадь в самодельной раскрашенной обложке, лежавшую тут же на столе.

«Сораспятие», — прочитал Николай, — «Вениамин Андреев». Рядом возвышалась стопочка таких же тетрадей — три или четыре, не больше.

— Налей чаю, Нина.

В старинную чашку с золотым вензелем запрыгали черные бусинки смородины и узкие желтые листочки, полился дымящийся кипяток из самовара. В хрустальной сахарнице — мятые кофейные подушечки, на фаянсовой доске с мелкими розочками — тонко нарезанная булка, в шаровидной никелированной масленке на кошачьих лапках — брус знакомого до тошноты маргарина.

— Один экземпляр мы подарим вам.

— Наверное, я не достоин.

— Что вы, что вы, мы уже решили.

Николай открыл наугад. Фиолетовые чернила, ясный почерк с нажимами и совсем не современными росчерками заглавных букв — теперь даже на чистописании так не учат, да и существует ли само чистописание?

«Я хочу возвратиться в тот праздничный миг,

Где еще не знаком был с собой,

Где еще я не знал, что я буду старик,

И бродил по земле голубой.


Где еще я не знал, что я буду раним

Этой памятью трепетных лет,

И не знал, что я буду повсюду гоним,

И во тьме оборвется мой след…


Я хочу возвратиться однажды туда,

Где когда-то сошлись все лучи,

Где в ладонях моих согревалась звезда,

Как озябший котенок в ночи».


Последние две строчки Николай произнес вслух.

— Грустные стихи. Как хорошо, вот бы мне так…

— А вы пишете?

— Да нет, — Николай смутился, — сегодня случайно…

— Прочтите, — поэт был щедр и возбужден, в зрачках — по три свечи.

— Да нет, боюсь не вспомнить.

— А вы попробуйте, попробуйте. Мой вам совет: все непременно записывайте, написанное слово богаче произнесенного, от него, как паутина, множество нитей в разные стороны — притягивают к себе другие слова, важно, какую мысль выбрать… Помните ахматовское выражение о соре, из которого вырастают стихи…

Николай согласно кивнул — как школьник, не узнав и не вполне поняв фразу.

— Пейте, пейте чай, а я почитаю.

— Сегодня праздник, — подтвердила счастливая Нина, она уже не выглядела такой старой, как прежде.

Вениамин встал и принял позу, держа тетрадь на отлете. Правую сунул за пазуху. «Вот вытащит сейчас свой красный колпак». Но рука так и осталась за лацканом потертого пиджака.

Нина неожиданно пошутила:

— Я старик, а вы, Коля — Державин, а вот он как раз, который «нас заметил».

— Нина, опять ты шутишь невпопад, — и вытащил руку, и опустил.

— Прости, Веня, сегодня и мой праздник. Ведь я и редактор, и корректор, и переписчик, и художник-переплетчик, — будто извиняясь, объяснила Коле.

— Ну и ты меня прости.

— Читай, читай…


— Эти слухи пришли не от Бога,

Их давно распустил Сатана, —

Я, де, самый убогий-убогий,

И за мною сплошная вина.

Я, де, выгнан из Божьего храма,

Я, де, — путник бродяжьих дорог,

И меня даже грешная дама

Не пускает на злачный порог.

— Хорошо, — говорю Сатане я, —

Но известно ли Вам, остряку,

Что могу я и землю, и небо

Заточить в золотую строку?..

Что, словами на воле играя,

Я могу над землей барыша

Поселить себя в области рая,

Как моя пожелает душа.

Не найти вам такого, как я, вот, —

Заклинателя слов — посему

Мне не страшен ни Бог и ни Дьявол, —

Я владыка в своем терему…

— Браво-браво, Владыка, — Нина забила в сухонькие ладошки, на которых обозначился тоненький сверкающий перстенек, улыбаясь и кивая Николаю, приглашая к аплодисментам. Он тоже похлопал в ладоши… Вениамин картинно раскланялся.

— Еще что-нибудь? — робко спросил у Нины.

— «Он и скачет, и пляшет», — заказала она.

Старуху Нину было не узнать. В ней было что-то девчоночье.

— Вы не возражаете, Николай? Еще одно.

— «Последнее сказанье», — быстро вставила Нина.

— Вот именно! — он вновь заложил руку за борт пиджака и тут же, смутившись, убрал.

— Что делать, коль мне не досталось от Господа-Бога

Ни кола, ни двора, коли стар я и сед, как труха,

И по торной земле, как блаженный, бреду босоного,

И за пазуху прячу кровавую душу стиха?

Что же делать, коль мне тяжела и котомка без хлеба,

И не грешная мне примерещилась женская плоть,

А мерещится мне с чертовщиной потешною небо:

Он и скачет, и пляшет, и рожицы кажет — Господь.

Что же делать, коль я загляделся в овраги и в омут,

И как старого пса, приласкал притомившийся день,

Ну а к вам подхожу, словно к погребу пороховому:

До чего же разит и бедой, и враждой от людей!..

…Пусть устал я в пути, как убитая верстами лошадь,

Пусть похож я уже на свернувшийся жухлый плевок,

Пусть истерли меня равнодушные ваши подошвы, —

Не жалейте меня: мне когда-то пригрезился Бог.

Не жалейте меня, я и сам никого не жалею, —

Этим праведным мыслям меня обучила трава,

И когда я в овраге на голой земле околею,

Что же, — с Господом-Богом не страшно и околевать!..

Я на голой земле умираю — и стар, и безгрешен,

И травинку жую, не спеша, как пшеничный пирог…

…А как вспомню Его — до чего же он все же потешен:

Он и скачет, и пляшет, и рожицы кажет мне — Бог.


Потрясенный, Николай молчал. Никогда он так не думал ни о Боге, ни о человеческой жизни. Пока слушал стихи, за ритмом слов примерещилась мелодия, которую он боялся упустить из памяти и мысленно повторял, удивляясь.

Нина смахнула слезу, что-то суетливо начала переставлять на столе. Вениамин смотрел куда-то невидящими потухшими глазами, опять начал шарить за пазухой; так ничего не достав, тихо присел.

Молчание становилось неловким. Николай встал, сказал, что ему пора.

— Ну что же, с Богом, — Нина вздохнула, — приходите почаще, посмотрите еще ноты, кое-какие сочинения и от мужа остались, ведь он был первым учителем композитора Ракова.

Николай согласно закивал, удивляясь превратностям судеб, странным образом соединяющих людей во времени, и вышел. Было уже темно, с реки дул ветер, слышался шум, словно из воды таскают, ударяют о землю и волокут по песку гигантские бревна. Что-то подобное ворочалось и в душе Николая. Прислушиваясь к шуму, стараясь не упустить из памяти родившуюся мелодию, бормотал в ритме ее: «Он и скачет, и пляшет, и рожицы кажет мне — Бог»…

Яшка и Юлик еще не спали, сидели друг против друга на скрипучих железных кроватях. Суббота листал ту самую толстенную книгу в зеленом переплете с кожаным, сильно потертым корешком, громко вычитывая отдельные места, и хохотал, обнажая крепкие желтые бляшки зубов. У Юлика на лице застыла странно-удивленная мина. «Что это?». Яшка показал обложку —  тисненая уже опавшим золотом: «Мужчина и женщина».

— Ладно, дочитаю — дам, — лег, сунул книгу под подушку и тут же заснул.

Николай молча разделся и выключил свет: ни говорить, ни спать не хотелось, а как заснул — и не заметил.

В училище появился к одиннадцати часам сдавать зачет по гармонии. И первым встретил Сашку Буева. Похоже, Сашка его ждал:

— Ты знаешь, что тебя вызывают к завучу?

— А что случилось?

Буев отвел его в сторону: — «Что у тебя вчера произошло с Козак?» — «Ничего!» — «Не темни». —  «Ну… мы целовались». — «Приходила ее вздорная идиотка мать, сказала — ты хотел изнасиловать Аллу». — «Может, она и хотела, но мы только целовались, я ненавижу насильников». — «В училище уже все шепчутся. Иди к Юзефович и не будь дураком, скажи — с Аллой все уладишь. Кстати, квартет сегодня отменяется — Козак сказала, что играть с тобой не будет, я ей звонил — сидит дома, плачет, разговаривать не желает. Позвони ей сам».

Голова не хотела думать, вместо мыслей выбрасывала нелепые гармонические последовательности мажора-минора, горела темным пламенем, не связывала слова в логическую цепочку, прорывалась лишь одна, обидная: «Николаев — насильник». Униженность захлестывала.

Постучал и вошел в учительскую. Обычно приветливое лицо Марии Иосифовны напряглось, предвещая трудный разговор.

— Здравствуйте.

Юзефович молчала. Смотрела испытующе.

— Я не понимаю… — выдавил Николай.

— Что же все-таки произошло?

Замечательной пианистке, закончившей Московскую консерваторию у Нейгауза, предстояло быть следователем и судьей одновременно. Ни мужа, ни своих детей у Марии Иосифовны не было, жила одна. Это удивляло и интриговало многих — все-таки красивая женщина. Став завучем, Юзефович взвалила на себя ношу, не свойственную ей, но несла с достоинством.

— Так что же все-таки произошло?

Николай пожал плечами: «ничего».

— Почему у Аллы на теле синяки?

— Мы не удержали равновесия и упали, вероятно, она задела угол стола.

— Равновесия?! Куда вы упали?

— На тахту.

— То есть, ты хотел ее обесчестить?

— Обесчестить не хотел, — глухо сообщил в пол Николай.

— Алла утверждает иное.

— Но ведь иного не случилось.

— Козак дала достойный отпор, — это звучало комично, и Мария Иосифовна почувствовала неловкость, поморщилась и стала листать лежащий перед нею журнал успеваемости, наверняка заранее подготовленный и внимательно просмотренный.

— У вас, Николаев, — она внезапно перешла на «вы», — не сдан зачет по истории СССР.

— Я договорился с Натальей Ефимовной сдать его после зачета по гармонии и экзамена по специальности.

— Так. Но зачеты, не сданные до экзамена по специальности, фиксируются как «двойка», знаете?

— Я этого не знал, я договорился с …

Она перебила:

— У вас много пропусков по общему фортепиано.

— Вы же помните — мы занимаемся фортепиано у педагога на дому, а она живет очень далеко, поэтому я ездил к ней на занятия через раз — так договорились, чтобы иметь возможность больше заниматься на скрипке. И зачет уже сдан.

— Все равно — это непорядок… Гармония… По гармонии у вас тоже не вполне хорошо. Пропуски, две двойки за игру последовательностей.

— Но это было в самом начале семестра, когда мы приехали из колхоза, с уборки… А задачи по гармонии решаю нормально.

— Вы манкировали шефский концерт.

— Я болел.

— В общем, суммируя все ваши прегрешения, имеем право отчислить вас из училища за моральное разложение и неуспеваемость.

Черные ее глаза — как два вороненых ствола, сейчас пульнет — и нет Коли Николаева: ни в училище, ни в древней красавице Калуге.

Ели бы не глухое возмущение, поднимавшееся от самых пяток, захватывая живот, плечи, руки, даже глаза, уши и язык, он бы разрыдался, но сейчас желал одного — сломать, разворотить, испепелить все вокруг себя, схватить эту глупую бесчувственную куклу Юзефович и трясти, как грушу.

По-видимому, невольные судорожные движения, начинавшие в нем пульсировать, заставили Юзефович переменить тактику:

— Ведь вы любите Аллу, не правда ли? 

В замешательстве он молчал, не зная, что ответить. Юзефович неотрывно смотрела на Николая. — Так женитесь!

Это был коварный, хорошо рассчитанный удар. Несколько секунд он тупо стоял, находясь под гипнозом психологического фокуса. Потом до его сознания дошел намек Буева, и Николай внезапно решился:

— Я могу забрать документы?

— Можете, — с брезгливой ненавистью ответила она и нервно стала листать журнал.

Николай вышел, широко распахнув и не затворив дверь, прохладный воздух обдал его лицо: «Вот она какая — свобода!»

Это была катастрофа, неожиданная и чудовищная. Вернуться домой оплеванным, вывалянным в вонючих перьях «насильника», с кошмарной характеристикой, которая, конечно же, будет со смаком обсуждаться на комсомольском собрании. Не бывать этому!

Где-то на потолке в их подвале видел крюк — для колыбельки, что ли; как добрался до дома — не заметил — вот на нем, на нем — хер вам всем; знал, где лежит веревка, со странной ловкостью завязал петли, пододвинул табурет, накинул конец на крюк — табурет качнулся, но он устоял, — я покажу вам язык, пусть мертвый — покажу; примерил петлю, веревка показалась длинна, быстро перевязал — и обломил ноготь, сунул в рот кровоточащий палец и зло усмехнулся. И вдруг… Да! Вдруг! В затянутом паутиной темном углу увидел небольшой образ Богоматери, удивился — прежде не смотрел туда и не догадывался о ее существовании. Богородица глядела на него, не мигая, большими печальными глазами и была похожа на его мать. Младенец на коленях развел руки и тянулся ближе и ближе, пока Колины слезы не замутили и не смыли образ. Николай переставил табурет, взял икону в руки, отер рукавом, вгляделся. В самом деле, сходство было, только не такое, как показалось вначале. «Ты уберегла меня, мама», — сорвал веревку и бросил в холодную печь. Обессилев, сел на жалобно скрипнувшую кровать, закрыл лицо ладонями и так просидел до вечера, раскачиваясь и прося у матери прощения. Слезы лились, не переставая.

Бесконечно сидеть так было невозможно, надо что-то делать и куда-то двигаться. Умылся, нервно разбрызгивая воду, заглянул в тронутое ржавью зеркало — темные круги под глазами даже понравились. Решил ехать к Буеву, поговорить и заодно подвинуть душку в скрипке — последнее время звук «баска» проваливался.

Троллейбус, ярко освещенный смородиновым закатом, совершенно пустой, двинулся с конечной остановки от церкви, делая полукруг через площадь к гастроному, чтобы забрать новую порцию пассажиров. Коля ждал, разглядывая, как солнце волнами перетекает по стеклам машины, пронизывая ее насквозь, и он позавидовал троллейбусу — так там было ясно и чисто. Неожиданно прозвучал насмешливый голос: «Что грустишь, скрипач?». Коля обернулся на звук и увидел Тамарку. Она шла прямо на него и приветливо улыбалась.

Коля не был с нею знаком, но много раз видел на площади то одну, то с матерью. Не заметить их было невозможно. Обе крупные, видные, отмеченные нездешней красотой. Что-то южное, может быть, средиземноморское проглядывало в их смуглых лицах. Много раз он слышал: «Вон Тамарка пошла, смотрите». В этих тихих возгласах было то ли осуждение, то ли восхищение, может быть и зависть, а скорее, все вместе — уж очень она отличалась от окружающих.

Коля пожал плечами и грустно улыбнулся. — «А слабо, скрипач, купить яблочного?». — Он удивился:  «Да нет». — «Да или нет?» — «Пожалуйста».

Коля зашел в гастроном, купил яблочного за 12.20 и протянул ей. «Дамы не носят вино, дамам его подают». Коля смотрел вопросительно, не понимая. «Идем со мной, я не кусаюсь. Расскажу о тебе все, как на духу. Хочешь?» — «Я уже ни во что не верю». — «Значит, я угадала. Пошли». И они пошли. Легко и просто.

— Заходи, — дверь не была закрыта, но дома никого не было. Старый купеческий особняк своими пыльными окнами в кирпичных резных наличниках смотрел одновременно и на церковь слева, и на гастроном справа; если же смотреть прямо, можно было вдалеке проспекта увидеть Каменный мост с вершинами деревьев Березуйского оврага, но Коля не взглянул туда, словно опасаясь чего-то.

— Моя диспетчерская, командный пункт.

Такая замечательная перспектива делала маленькую комнату просторной. На широченной тахте-аэродроме красовалось искусно составленное из разноцветных лоскутов покрывало, стены полностью закрывали вышитые гладью ковры — гобелены с голоногими пастушками и ловящими их, улыбающимися принцами на фоне старинных замков. На всех гобеленах паслись непуганые олени. Их ветвистые рога крепко держали легкомысленные белые облака. Именно на эту тахту рядом с гитарой в красном банте и села Тамарка, достала из-под покрывала колоду карт и раскинула их рубашками вверх на цветных лоскутьях, молча указав Коле на продавленное кресло напротив.

— Налей четверть граненого сербиянке — карта легче ляжет.

Долго колдовала над картами, перекладывала, открывала отдельные пары и опять разбрасывала, задумывалась ненадолго и вновь собирала в колоду, что-то шептала… Но всякий раз протягивала колоду Коле: «Сними».

В комнату то и дело заскакивали соседки — кто за солью, кто за луковицей, бросали на Колю острые любопытные взгляды и убегали. «Моя охрана, моя реклама», — подмигивала Тамарка в сторону убегавших.

— Ну, что же, дружок, не все так плохо. Налей и себе капельку, споем, — она вытянула из-за спины гитару, ловко подстроила. — Чего сидишь, доставай скрипку, подыграешь.

Завороженно и послушно Коля достал скрипку.

«Жил один скрипач, — запела Тамарка низким приятным голосом, — молод и горяч». — Не зря меня учили в институтской самодеятельности, а? — «Пылкий и порывистый, как ветер, Горячо любя, отдал он себя Той, которой краше нет на свете…» — Ну, давай что-нибудь в виде «облигато».

Вначале не совсем уверенно, но, попав в тональность, сыграл простенькую мелодическую последовательность вокруг ее гитарных аккордов. — Давай, давай, Чавелла, еще! Очень хорошо! — «Денег ни гроша», — голос стал крепче, из-за двери уже показывались знакомые лица — слушали, о чем-то переговаривались и требовали друг у друга тишины, Тамарка улыбалась, скалила ровные белые зубы, стреляла в публику раскаленным взглядом, — «Но поет душа, изливаясь в звуках нежной скрипки, Мне семнадцать лет — счастья в жизни нет, И вся жизнь — в одной твоей улыбке…». Уж тут Коля, начав с длинного гаммообразного пассажа в гармоническом ре-миноре, выдал импровизацию на шестнадцать тактов — самому понравилось.

— Уф! — она ударила заключительный аккорд и отложила гитару. — Как тебя мама назвала, скрипач?

— Николай.

— Коля, значит. Это по-нашему.

Из-за двери высунулась голова:

— Тамарка!

— Чего тебе?

— Ми-6.

— Пьяный?

— Пьяный.

— Ладно, пусть заходит.

Сдвинув слушательниц-зрительниц, в комнату ввалился широченный детина, пьяно огляделся и пошел на Николая. Тамарка спокойно наблюдала, в углу ее рта застыла надменная улыбка. В Коле что-то дрогнуло, но в присутствии женщин он не мог отступать. Отложил скрипку подальше и оперся о валик кресла — при необходимости ударить ногой в пах и катапультироваться в свободное пространство слева. Детина надвигался. Вглядываясь в прищуренные, готовые к драке глаза парня, добродушно, с пьяной усмешкой протянул руку:

— Миша.

— Николай, — качнулся вперед, не доверяя мирному исходу встречи, подал руку — ожидаемой мощи в пожатии не случилось, только тронул своей шершавой лапищей Колины пальцы, опасался навредить музыке, что ли? И неловко сел на табурет рядом.

— Сегодня летал? — спросила Тамарка буднично.

— Летал.

— А зачем пьяный?

— Завтра воскресенье.

— Пьяных не принимаю.

— А у тебя зачем пузырь на столе?

— Это благородный сидр для светской беседы.

Миша замолчал. И молчал долго, покачиваясь, о чем-то размышлял. Тамарка держала все ту же улыбку в уголке надменных губ, смотрела на пришельца испытующе, не двигалась.

— Слышь, Николай, — Миша развернулся к нему, поиграл желваками, — кроме как с Тамаркой я ни с кем не могу, понимаешь?.. — глядел умоляюще. — Ты извини меня, уходи.

— Никуда он не пойдет, — твердо со своего лоскутного трона заявила Тамарка, — он мой гость, а ты иди проспись и приходи трезвый.

Этот шкаф на удивление был послушен, может, и в самом деле полностью зависел от тамаркиных чар. Встал, нехотя подал Николаю свою шершавую лапу:

— Подумай, Николай, зачем она тебе?

— Иди, иди. И не оборачивайся, — грозно проводила его Тамарка и закрыла дверь на крючок, представление закончилось. Округлым бабьим движением распустила волосы:

— Больше петь не будем, ляжем — поговорим. Раздень меня, — и выключила свет.

Под тем самым цветастым покрывалом она ласково повторяла: «Не зудись, куда торопишься — ночь впереди, сначала расскажи о себе — что случилось?» И Коля рассказывал, и сладко плакал, а она целовала и нежно по-матерински гладила его голову и плечи, защищаясь от него тугим коленом.

«Тамара… Тамарочка… Тамарища…», — дальше можно было кричать и петь это имя, выворачивая, растягивая звуки и задыхаясь на согласных, и сокращая булькающие гласные, пускать пузыри и выныривать, ввинчиваться на шипящих-пыхтящих, взлетать высоко, цепляясь за облака и, кружась, низвергаться вниз, в пучину… Томочка… Томуська… То… Ту… Ты… Царица!.. Родная!.. Бес-ко-неч-ность… Неужели так всегда…

Она выводила какие-то иероглифы пальцем на его ровно и сильно вздымающейся груди и, подобно Шехеразаде, рассказывала захватывающую печальную повесть: о том, как была соблазнена и брошена тем самым морячком-офицером, потом год жила с профессором, «ты вряд ли его знаешь — Гомберг. Узнала его законная мадам и сделала все, чтобы институт для меня перестал существовать…»

— Я буду с тобой всегда, — бурно и искренне настаивал Коля.

— Нет, Коля-Николаша, у нас с тобой разные тропки. Ты уйдешь рано утром, соберешь свои ноты и книжки — и, не медля, поезжай домой, для начала к маме — отдышаться. Плюнь на этот провинциальный город и разотри, и никогда сюда не возвращайся. Он уже научил тебя всему, что нужно и не нужно, я только выскажу одну мысль: «Все бабы бляди, только матери — святые». — Поцеловала и подтолкнула к двери.

С вокзала Николай сделал прощальный звонок Буеву. Тот говорил о неуместной решительности, уговаривал остаться и попытаться все восстановить. «Что восстановить?» — Николай не дослушал, повесил трубку.

В поезде вспомнил о подаренной Вениамином тетради, открыл последнюю страницу.

«Когда бы так заплакать радостно,

Чтобы слеза моя запела

И, пребывая каплей в радуге,

Светилось маленькое тело.

Чтобы слеза моя горчайшая

Была кому-то исцеленьем,

Была кому-то сладкой чашею

И долгой муки утомленьем.

Когда бы так заплакать бедственно,

Чтобы смешались в этом плаче

Земные вздохи и небесные,

Следы молений и палачеств.

Заплакать с тайною надеждою,

Что Бог услышит эти звуки

И сыну — слабому и грешному —

Протянет ласковые руки.»

Поезд вспарывал зеленый степной коленкор, Коля не отрывал от него невидящих глаз. «Только вперед, впе-ред, впе-ред», — стучали колеса.





Комментарии читателей:

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.