ДНЕВНИК ДОКТОРА ЗАТУЛОВСКОГО
Он всегда напоминал мне взъерошенную ворону, даже когда в голубой полосатой тенниске, портфель у правого, бугристая авоська у левого колена, пинал дачную калитку. Дядя Сема. Семен Михайлович Затуловский. Но спросите меня, как он пинал эту калитку в лето пятьдесят второго и как протискивался в нее следующим, пятьдесят третьего года, летом. Та же тенниска, те же батоны поперек сетки, но вся взъерошенность другого знака – униженная и опасливая. Войдет – и шмыг на свою половину. Терраса у нас была общая, комнаты – разные. Я с бабушкой жил в большой, дядя Сема с Евгенией Яковлевной – в маленькой, куда попадали через нас.
В то, довредительское, лето дядя Сема запомнился мне неистовым говоруном и остроумцем. Сидя за общим воскресным столом, накрываемым обычно в саду между двумя корявыми яблонями, он много и не слишком опрятно ест под хохоток и рассуждения с обязательным привлечением библейских цитат и богов греко-римского пантеона. Евгения Яковлевна сидит рядом, в глазах – снисходительное обожание. Мама и бабушка привычно внимают этому словесному фонтану, а хозяин дачи, блестящий и только что отсидевший – всего лишь за взятки – адвокат Георгий Львович, в семье — Гриня, бонвиван, красавец с серебряной гривой, медальным профилем и нежными женскими ручками, сам привыкший покорять слушателей, натужно протискивает анекдоты в редкие паузы дяди Семиной речи – обсосать крылышко, отхлебнуть глоток пива. «Между нами, хе-хе, я говорю стихами. — И тянется к форшмаку. — Какая нужна смётка, чтобы приготовить такую селедку!» Супруга Грини, роскошная Ида Яковлевна, светится гордостью. Тут же сидит их сын Алик и с нетерпением ждет, когда можно будет удрать. А я любил эти застолья! Кое-что запоминал, чтобы щегольнуть перед приятелем или девочкой. А пару раз, к маминому ужасу, сам пытался сказать что-нибудь, на мой взгляд, уместное. Помню, тонким, напряженным голосом я сделал эпатирующее заявление, что Некрасов не умел считать. За столом грянула тишина. Дядя Сема склонил набок птичью голову. Дрожа от нетерпения, я поделился своим открытием:
– У него ошибка! У него в «Кому на Руси жить хорошо» мужиков семь и деревень семь, а из мужиков двое – братья, братья Губины,– тараторил я, – они братья, они вместе жили, в одной деревне, поэтому мужиков-то семь, а деревень не больше шести...
Дядя Сема взглянул на меня отрешенно, отодвинул тарелку. Я еще не понимал глубины своего позора. Адвокат решился было на вылазку.
– Наблюдательный ребенок, ха-ха. Вундеркинд. Вот, кстати, спрашивают одного мальчика: «Левочка, ты умеешь играть на скрипке?» А он отвечает...
Тихий, но звучный голос дяди Семы перекрыл ответ Левочки:
Когда из мрака заблужденья
Горячим словом убежденья
Я душу падшую извлек,
И, вся полна глубокой муки,
Ты прокляла, ломая руки,
Тебя опутавший порок…
Дальше шло что-то о женщине, рыдающей о своем беспутном прошлом. Все слушали, затаив дыханье.
Верь: я внимал не без участья,
Я жадно каждый звук ловил...
Я понял все, дитя несчастья!
Я все простил и все забыл.
При этих словах дядя Сема посмотрел на Евгению Яковлевну, и на неподвижном ее лице выступил румянец.
Грустя напрасно и бесплодно,
Не пригревай змеи в груди
И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди!
Семен Михайлович скомкал салфетку и потянулся к нарзану.
– Деревень ему показалось много! Женя, это все, что он нашел у Некрасова.
Евгения Яковлевна сочувственно положила монументальную руку на плечо мужа.
Это лето, помню, прошло под знаком Некрасова. Оказалось, дядя Сема боготворил его со времен своей социал-демократической то ли бундовской юности, даже с гимназического детства – в гимназию, по семейному преданию, его втиснули вне процентной нормы по ходатайству растроганного либерала-инспектора, умилившегося страстью, с которой тощий рыжий Шимон Затуловский читал на приемном экзамене: «Сбирается с силами русский народ и учится быть гражданином». Теперь дядя Сема обращал меня в свою веру. Разгрузив авоську и облачившись в дачный мундир – сатиновые шаровары, сетчатая майка и сандалеты на босу ногу, – он, если я не успевал спрятаться, уводил меня в крохотный лесок, примыкавший к участку со стороны, противоположной поселковой улице, и читал наизусть своего кумира, читал километрами. Сейчас вспоминаю, что грустные шедевры Некрасова – «Еду ли ночью...», «Что ты жадно глядишь на дорогу» – не очень меня трогали. Дядя Сема злился. «Тургенева это стихотворение с ума сводило, Чернышевскому показалось прекраснейшей, слышишь ты, олух, прекраснейшей из русских лирических пьес, а ты плечами пожимаешь!» И все-таки, в конце концов, он пронял меня. Пронял этими маленькими зарифмованными рассказиками, всегда трагическими, где вдруг из распевной словесной вязи вылезет и острым гвоздем втемяшится в память четкий, чеканный афоризм. «Умер, Касьяновна, умер, сердешная, умер и в землю зарыт». С тех пор ведь не читал Некрасова. Кого только ни перечитывал, Некрасова – никогда. «У бурмистра Власа бабушка Ненила починить избенку лесу попросила...». Или вот извозчик Ваня хотел жениться, да денег не было на волю выкупиться. А тут он вез купца, и купец возьми да и забудь у него в повозке мешок серебра. Вечером прибежал – мешок цел. Засмеялся, дал Ване полтину – а мог бы, говорит, Ваня, разбогатеть – серебро-то не меченное. Уехал купец, а извозчик пошел на конюшню и удавился. Еще, помню, про Власа, но другого, не бурмистра. Этому ад привиделся:
Крокодилы, змии, скорпии
Припекают, режут, жгут...
Воют грешники в прискорбии
Цепи ржавые грызут.
Впрочем, про скорпий и двухаршинных ужей дядя Сема, видно, читал, чтобы увлечь молодого бездушного шалопая. Как-то дождливым августовским вечером, возвращаясь от живущего через улицу приятеля, я услышал тихий разговор под грибком у нашего крыльца. Дядя Сема и Евгения Яковлевна сидели рядом, плечи их соприкасались. Оба в пальто. «Что ж осталось в жизни нашей? Ты молчишь... печальна ты... Не случилось ли с Парашей – сохрани Господь – беды?» И хотя дочь дяди Семы звали не Парашей, а Раей, я сразу понял: речь идет о ней.
Итак, благодаря Некрасову дядя Сема стал гимназистом. В выпускном классе он без памяти влюбился в Геню-Гитл (вне семьи — Евгению) Ямпольскую, первую красавицу Витебска, двумя годами его старше, дочь богатого лесопромышленника, побывавшую уже в Европе. Швейцария, Германия, Италия. Воды, музеи, карнавалы. Через год дядя Сема, студент-медик, уезжает от медноволосой богини в Москву.
Дальнейшее стало мне известно – в отрывках, правда, – из семейных легенд, рассказываемых бабушкой, которая боготворила своего кузена, да из узкой тетрадки в кожаном мягком переплете, порыжелом от старости. Странный, девичий по виду, этот альбомчик с разноцветными – то розовыми, то вдруг салатными, то кремовыми – листками оказался дневником, ведомым последовательно рыжеволосым вертлявым студентом, респектабельным врачом с обширной практикой среди лучших семей Зарядья (был среди его пациентов и Иван Алексеевич Бунин), главным врачом эвакуационного госпиталя в Прикарпатье во время Первой мировой, начальником медсанчасти под Киевом в Гражданскую, врачом полевого лазарета в Самарканде во время басмачества, начальником тылового госпиталя в Свердловске во Вторую мировую, заведующим терапевтическим отделением Института профзаболеваний имени Обуха в тридцатые годы и после последней войны. Странный дневник. Две-три страницы, пауза в пять лег. Снова запись. Еще перерыв в два года. И так почти полвека. Эту тетрадку и пожухлый пакет с фотографиями и какими-то желтыми листками я взял тайком из ящика массивного древнего стола, занимавшего половину узкой, как троллейбус, комнаты Евгении Яковлевны, после того, как гроб с ее высохшим, некогда монументальным телом был с этого стола снят и, совершив шесть кругов на лестничных площадках, отвезен в Востряково.
Первые страницы тетрадки медицинский студент Московского университета заполнял виршами в стиле «на память тебе, дорогая, хочу я стихи написать, чтоб этот альбом открывая, могла ты меня вспоминать». По голубому шли черные кружевные строчки:
Песнями душу свою я б открыл,
Грусть и страданья в мотив перелил,
В песне, быть может, я понят бы был...
Так не дал Всевышний мне голоса сил!
Всевышний, действительно, поскупился на силу поэтического дарования для дяди Семы. Может быть, сознавая это, несколькими страницами и тремя годами позже, уже в качестве ординатора Крестовоздвиженской больницы и официального жениха Гени-Гитл Ямпольской, он перешел на столь же эмоциональную прозу: «Где любовь? Где тот бурный порыв, – писал дядя Сема, – что как горный поток... Он стекает с горы, и не ведает он, на тот ли утес, на другой ли обрыв – все равно ведь ему... Он бежит... и шумит... И свергаясь со скал, рассказать может он, как я жил, как страдал... Он бежит... и шумит... и ревет...»
Это дословный текст, датированный 1911 годом, вторым октября, с указанием – в скобках – (В комнате Лизы). Кто такая Лиза, я не смог выяснить, возможно, родственница, но фотографию всех троих, дяди Семы, Евгении Яспольской и Лизы, нашел в прихваченном с тетрадкой конверте: слева Лиза, длинное уныло-одухотворенное лицо и пенсне на шнурочке; в центре Женя с пышными волосами, подбородок опирается на два кулачка, поставленные друг на друга, глаза скошены на Шимона; тот — усат, красив, студенческая тужурка расстегнута, глядит исподлобья.
Очередная запись посвящена окончанию университета. Обретение степени «лекаря с отличием со всеми правами и примуществами, поименованными в Высочайше утвержденном мнении Государственного Совета и в Уставе Университетов 1884 года» имело место 28 ноября 1913 года и непосредственно предшествовало заключению счастливого брака и получению места ординатора Крестовоздвиженской больницы. Диплом дяди Семы я отыскал в том же пакете, где фотографию с Лизой. По всем почти предметам Семен Михелевич Затуловский заслужил оценку «весьма удовлетворительно», оплошав только по «фармакогнозии и фармакологии с рецептурой и учением о минеральных водах», оцененными «удовлетворительно» без «весьма». А на обороте диплома был напечатан текст «Факультетского обещания», гиппократовой клятвы того времени:
Принимая с глубокой признательностью даруемые мне наукой права врача и постигая всю важность обязанностей, возлагаемых на меня сим званием, я даю обещание в течение всей своей жизни ничем не помрачать чести сословия, в которое ныне вступаю. Обещаю во всякое время помогать, по лучшему моему разумению, прибегающим к моему пособию страждущим, свято хранить вверяемые мне семейные тайны и не употреблять во зло оказываемого мне доверия. Обещаю продолжать изучать врачебную науку и способствовать всеми своими силами ее процветанию, сообщая ученому свету все, что открою. Обещаю не заниматься приготовлением и продажей тайных средств. Обещаю быть справедливым к своим сотоварищам-врачам и не оскорблять их личности; однако же, если бы того потребовала польза больного, говорить правду прямо и без лицеприятия. В важных случаях обещаю прибегать к советам врачей, более меня сведущих и опытных; когда же сам буду призван на совещание, буду по совести отдавать справедливость их заслугам и стараниям.
Вместе с дипломом я извлек из пакета еще одну реликвию — картонную раскладушку-грамоту «Лучшему ударнику 2-ой пятилетки». Там несся паровоз с красивым дымным шлейфом, по полям шли трактора, тут же лошади вперемешку с грузовиками везли мешки, очевидно, зерна, «Челюскин» дробил лед и Ленин венчал здание Дворца Советов. На фоне всего этого сообщалось, что Институт по изучению профзаболеваний им. Обуха награждает тов. Затуловского Семена Михайловича почетным званием Ударника — передового борца на фронте социалистического строительства, активно проявившего себя в борьбе за выполнение ударных обязательств в походе за качество им. тов. Сталина. Далее — дата 25/I-1935 г. и подписи.
Умилившись «качеству им. тов. Сталина», возвращаюсь, однако, к дневнику. Женатого дядю Сему отличала уравновешенная, сдержанная грусть, облеченная в такую треугольную форму:
И первый мой привет я шлю таинственному лесу, его высокости,
его невинной тишине, осанке гордой и спокойной...
Его я в тайны посвятил души, измученной
житейской суетою, сердца, полного
тоски по грезам облачным,
чудесным. Ему и
первый свой
привет
шлю
я...
Третье марта 1917 года было отмечено двумя записями:
1) Прочитал экстренный выпуск– Утра России – . Николай Романов отрекся! Вел. Кн. Михаил Александрович известил Родзянко, что отказывается от престола. Россия свободна!
2)
Что же ты, моя Женюра,
Не напишешь мне письма?
Вот уж три недели скоро –
От тебя все – ни гу-гу!
Слово ласки ли родное,
Али брани, али что –
Знать, не чуешь ветра в поле,
Бури .в сердце? Смолкло все?
Аль забыла все былое?..
Ждать, томиться мне не ново,
Ждать я буду до конца.
Знаю, просьбам и моленьям
Не уступишь никогда!
Н-и-к-о-г-д-а! Какое слово!
Никогда не быть счастливым!..
Как жестока ты, судьба.
Напомню, что к этому времени дядя Сема и Евгения Яковлевна были мужем и женой, причем не первый год.
Следующая после отречения императора и обращения к Женюре запись отстоит от предыдущей на шесть лет. В правом верхнем углу значилось:
«Самарканд. Лазарет 5-го кавполка». Затем шел короткий текст: «Смогу ли я выстрелить? А принять выстрел? Сегодня я узнаю ответ на оба вопроса. Не уверен только, удастся ли мне записать этот ответ. Не беда, один из нас тебе все расскажет».
Не знай я событий, имевших место в двадцать третьем году в лазарете части, дравшейся с басмачами, где дядя Сема служил врачом, а Алексей Хохлов, командир бригады, куда входил пятый кавалерийский полк, лежал в жестокой малярии, не знай я сию историю от бабушки, равнодушно перевернул бы эту маловразумительную страницу. Но я знал, и короткая запись остановила меня, умилив созвучностью романтическим стихам автора.
В перерывах между приступами красавец Хохлов надевал на свой комбриговский френч сбрую из хрустящих ремней и шел к посту старшей сестры Жени, иначе говоря – Женюры, а еще точнее – Евгении Яковлевны Затуловской. Впрочем, за величественность манер все – и персонал, и больные – звали жену дяди Семы исключительно по имени-отчеству. Евгения Яковлевна находила беседы с комбригом приятными, но у Хохлова под воздействием хинина ослабли тормоза, и как-то на ночном дежурстве он позволил себе вольность, побочным результатом которой явилось звучное падение шкафчика с медикаментами. Грохот достиг слуха дяди Семы на следующее утро, и, одурев от ревности, он вызвал комбрига на дуэль, а комбриг, поглупев от стыда, вызов принял. Той же ночью они встретились в узком проходе между дувалами на задах лазарета. Хохлова бил малярийный озноб, но в темноте дядя Сема этого не заметил. У доктора Затуловского дрожали руки и сел голос, но Хохлов, в свою очередь, не обратил на это внимания, поскольку сам еле передвигал ноги. Они встали в десяти шагах и обменялись выстрелами. Первым стрелял Хохлов. Попасть он мог только случайно: маузер ходил кругами, глаза заливал пот. Случайности не произошло. Когда выстрелил дядя Сема, Хохлов упал. Это привело доктора в ужас – еще и потому, что стрелял он вверх. Подбежав к комбригу, он нашел того в бреду. Несмотря на охватившую его панику, дядя Сема успел подумать: «Вот что получается, когда фаллос берет верх над энцефалосом».
Дело раскрылось, от расстрела Затуловского спас Хохлов. Позже они впали в отчаянную дружбу, длившуюся до тех пор, пока Хохлов не сгинул в кровавой мясорубке тридцать седьмого года. Запись об этом находим в дневнике пятнадцатью годами и несколькими страницами позже: «Была Лида – в первый раз за полгода. Леше дали десять лет без права переписки. Она прекрасно держится. Говорит, он вернется гораздо раньше. Когда Л. ушла, Женюра сказала, что это “без права переписки” – подлая формула, означающая смерть. Я не верю».
Снова дневниковая пауза, и двадцать второе марта двадцать седьмого года, канун своего дня рождения, дед отметил в дневнике таким вот нахрапистым произведением:
Себе любимому торжественный сонет
С высоким чувством посвящает автор,
Которому не далее как завтра
Должно ударить целых сорок лет.
Груз лет почуял на своих плечах —
Уже не отрок, но еще не старец,
Ушел задор, но не пришла усталость,
Уже отбушевал, но не зачах.
И может быть напор прорвет плотину,
Замкнувшую настойчивый поток,
Кто лжет, что Затуловский изнемог,
Земной свой путь пройдя до половины?
На лучшее надежду я лелею:
Жива надежда — долгий путь светлее.
Не Шекспир, но энергично.
Так сложилось, что второго (и последнего) своего друга дядя Сема обрел тоже при посредстве Евгении Яковлевны. Познакомились они году в тридцать пятом, Илья Борисович Шаргородский был лучшим хирургом того же института, где дядя Сема ведал терапией. Сухой и рациональный Шаргородский к дяде Семе относился с уважением, но чуть насмешливо – за эмоциональность и непосредственность, но близки они не были, пока на каком-то государственном торжестве – то ли демонстрации, то ли праздничном вечере – Илья Борисович не встретился с Евгенией Яковлевной. Убежденный холостяк был так ошарашен величавой дамой, ее вкусом, умением вести беседу, ненавязчивым остроумием, что сделал нечто, ранее им никогда не испробованное: стал не слишком уклюже говорить ей комплименты. Потом пригласил Евгению Яковлевну в оперу.
– Без Семена Михайловича, разумеется? – тонко спросила Женюра.
– Разумеется, – тонко ответил доктор Шаргородский.
– Я принимаю приглашение, но прежде, как честный человек, хочу вас предупредить: муж имеет обыкновение вызывать моих поклонников на дуэль, – сказала Евгения Яковлевна.
–О! И много было дуэлей? С кем последняя?
– С Алексеем Васильевичем Хохловым. Возможно, вы слышали о нем.
– Комкором?
– Комкором.
– Но он, насколько я знаю, жив. Жив и здоров, слава Богу, и ваш муж.
– О, да. Благодаря случайности, именно эта – последняя – дуэль оказалась бескровной.
Тем не менее в оперу они пошли и, как ни странно, встретили в фойе блестящего комкора (это не опечатка, Хохлов получил к тому времени повышение) с его миниатюрной зеленоглазой женой.
– Алеша, Лида, познакомьтесь – доктор Илья Борисович Шаргородский, Семин коллега.
Хохлов был задумчив, с Ильей -Борисовичем перекинулся несколькими суховатыми фразами, но, пока женщины о чем-то оживленно говорили, Шаргородский задал прямой вопрос:
– Алексей Васильевич, на каких условиях вы дрались с Семеном Михайловичем? Вопрос не праздный – мне нужно подготовиться, я пистолета в руки не брал, так что предпочел бы холодное оружие, скажем, скальпель.
– Должен вас огорчить, доктор. Мы стрелялись. Впрочем, в вашем случае, Сема, возможно, согласится взять в руки фонендоскоп.
То, что Хохлов не отрицал факта дуэли, сразило Шаргородского. После спектакля все отправились к комкору пить чай, приехал из института дядя Сема, было много смеха, очередную дуэль порешили отложить, пока не найдется оружие, которым оба соперника владеют в равной степени. Да и вообще, не без кокетства заметил Семен Михайлович, пристало ли так решать спор за даму людям, у которых эрос давно сменился агапе? Ведь наскреб же такое в памяти о гимназическом курсе древнегреческого! Еще больше сблизила новых друзей трагедия Хохлова. Когда Лида с двухлетним сыном отправилась в ссылку, Шаргородский и дядя Сема долго спорили, от чьего имени отправлять ей посылки – шаг, по тем временам требующий мужества. «У тебя Женюра с Раечкой, а я один. Мне рисковать нечем», – говорил Илья Борисович. «Тебе защищать докторскую, а в ученом совете антисемитские настроения. Ты им такой козырь даешь», – возражал дядя Сема. В конце концов бросили жребий. Выпало на дядю Сему. А через несколько лет выяснилось, что Илья Борисович регулярно посылал в Нарым и вещи, и деньги, а узнав о болезни Лидиного сына, сам приехал, оперировал, спас. В романе они, конечно, поженились бы, но в жизни не пришлось. Я видел их вместе дважды. Один раз летом пятьдесят второго на даче. Помню маленькую старушку, очень прямую и неулыбчивую. Потом, во взрослой жизни, я вычислил, что Лиде в то время было около сорока. К заботливым жестам Ильи Борисовича она относилась с явным раздражением. Второй раз они вместе пришли на похороны дяди Семы, и Евгения Яковлевна подозвала меня и попросила: «Скажи Шаргородскому, пусть уйдет». Вот такое задание. Я подошел – то ли красный, то ли бледный, скорее всего пятнистый. Илья Борисович кивнул, сказал что-то Лиде и, не дожидаясь, пока я раскрою рот, ушел. Потом я несколько раз встречал его в родственных домах – на свадьбах, чаще на похоронах. Одет всегда безупречно. Молчалив. Умер Илья Борисович сравнительно недавно в возрасте девяноста трех лет.
Возвращаюсь к дневнику дяди Семы. Во время войны – одна-две короткие записи – комментарии к ходу боевых действий. Первая послевоенная датирована сорок шестым годом. Это стихотворение, но как отличается оно от юношеских жалоб на холодность Женюры! Привожу его целиком.
Я снова заблудился в сентябре,
В который раз – потерян и плутаю.
О, юность осени зелено-золотая,
Мы в возрасте одном, в одной поре.
Еще срываюсь изредка в круги,
Как ранние посланцы листопада.
О, юность осени, желанную усладу –
Недвижность обрести мне помоги.
Ровеснику дай силы не поддаться
Капризам неуступчивой души.
О, юность осени, помедли, не спеши –
Еще успеем до зимы добраться.
К тому времени автору минуло шестьдесят лет.
Переворачиваю страницу. 25 ноября 1952 года.
«Вчера арестован Илья. Уволены шесть из восьми профессоров-евреев института. По слухам, в других клиниках то же. Из ближайших знакомых арестованы Фельдман, Егоров, Коган, Поляков. Думаю, меня возьмут со дня на день».
Через неделю дядя Сема пишет: «Мысли мои, человека слабого, о себе: что это — конец? лагерь? ссылка? О Женюре – как она будет жить? Ведь она ничего не умеет. Хорошо, что у Раи есть Виктор, но оставят ли его в армии?»
Такова предпоследняя запись в дневнике. Кстати, Виктор, узнав о том, что тесть арестован, немедленно подал на развод. Развели доблестного офицера с дочерью отравителя за пятнадцать минут, хотя она была на четвертом месяце.
Что же произошло за те сто бесконечных дней, которые прошли от декабрьской ночи с помянутым поэтом кандальным звоном дверных цепочек до апрельского утра, когда Евгения Яковлевна и только что вернувшийся дядя Сема услышали по радио: «...Привлеченные по делу группы врачей арестованы без каких-либо законных оснований... Полностью реабилитированы... из-под стражи освобождены»? (Помню, бабушка, набирая неверной рукой номер дяди Семы, бормотала: «Ну вот, ну вот, умница Лаврентий Павлович, разобрался». А совсем скоро я услышал частушку: «Как министр Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков». А потом вышел из доверия Маленков, и ему надавал пинков товарищ Хрущев. А потом…)
Следователь строил могучее здание заговора, выходящего за пределы происков сионизма и международного империализма. Бессонной ночью пришла ему в голову лихая мысль пристегнуть к еврейским отравителям белоэмигрантов. В деле дяди Семы нашлись связи с Алексеем Хохловым – изменником родины, расстрелянным в 1938 году, бывшим прапорщиком царской гвардии, от которого множество нитей вело – как было со всей очевидностью доказано пятнадцать лет назад – к монархическим кругам эмиграции. Не вызывала сомнений и причастность к этой банде хирурга Шаргородского, вступившего в аморальную связь с вдовой Хохлова. Измученным допросами и мордобоем Шаргородскому и Затуловскому по очереди читали их показания. Илья Борисович не скрыл, что дядя Сема находился в дружеских отношениях с Хохловым. Дядя Сема и сам назвал Хохлова своим другом, причем до того, как увидел протокол допроса Шаргородского, но в память врезалось: Илья дает показания против него. В свой черед Затуловский подтвердил, что Илья Борисович оказывал помощь Лидии Хохловой и ее малолетнему сыну. Шаргородский и сам показал, что ездил к Хохловой в Нарым и поддерживал ее материально, заявил об этом задолго до того, как ему прочли протокол допроса дяди Семы, но запомнил: Семен выдает следователю их (его, Лиды, самого дяди Семы) личное, сокровенное, не могущее быть предметом грязного рассмотрения этих. В сущности, оба вели себя достойно, хотя и не героически. Впрочем, кто знает, где начинался героизм в Лефортовской тюрьме пятьдесят третьего года. Не оболгать коллег – это героизм?
Они встретились у вдовы одного из тех, кто не вернулся. Не поздоровались. Отвели глаза. И с тех пор не разговаривали до самой смерти дяди Семы. Чего было больше в их молчании – угрызений совести или укора, – сказать трудно. Прости они друг друга, легче было б жить, а дяде Семе и умирать. Умирал он долго, от рака легких. Илья Борисович не зашел ни разу. Есть, правда, два свидетельства какого-то подобия их связи. Во-первых, к Затуловским дважды приходила Лида и приносила лекарство, которое, как выяснилось, доставал Илья Борисович через одного чина министерства иностранных дел, чью жену он блестяще прооперировал. Второе свидетельство – последняя запись в альбомчике с разноцветными страницами, сделанная за три дня до того, как дядя Сема окончательно впал в беспамятство. Открывается она вот таким, казалось бы, не относящимся ни к чему определенному сонетом:
Печально я гляжу на календарь —
Он знаменует жизни быстротечность,
Сей инструмент, что строго делит вечность
На равные периоды. Январь
Разбудит разом, звонко, без обмана
Надежду, спящую под белой пеленой,
На новую весну, и новый летний зной,
И новые осенние туманы.
И, сидя перед стопкою листов,
Где спит покой и кроется тревога,
Где теплый дом и дальняя дорога,
К простому выводу прийти готов:
Нет интересней книг под небесами —
Ее мы ежечасно пишем сами.
«Не помню, — писал дядя Сема, – кто из поэтов сказал, что стихотворение – это ткань, растянутая на остриях отдельных, самых главных слов. И жизнь, в сущности, материя, сотканная вокруг самых близких, самых дорогих людей – только вблизи них она сгущается до осязаемости, обретает ценность, сохраняется в памяти. С этими людьми и прощаешься, когда наступает срок. И, уходя, шлешь им привет, свое прощение — и мольбу о встречном прощении. Их хоровод не дает тебе потерять человеческий облик в самую страшную минуту, которая ожидает всех. Рая, Женюра, Алексей, Илья... “Я жду товарища, от Бога в веках дарованного мне”».
Теперь уже поздно, а ведь мог бы я подойти к худому старцу в черном костюме — на свадьбе ли, на похоронах — и показать ему последнюю запись в дневнике дяди Семы.
Вот такая история. Да, у Раи после ареста отца и предательства Виктора был выкидыш, она два года пролежала в психушке. Замуж она не вышла. Похоронив дядю Сему, с матерью не осталась, уехала в Одессу. На письма бывшего мужа не отвечала. Работала в глазной больнице, недавно вышла на пенсию. Живет Раиса Семеновна на Пролетарском бульваре у самого моря, на лето пускает курортников.
Комментарии читателей:
« Предыдущее произведениеСледующее произведение »