Евгений Любин «Русский триптих»

ТРЕТИЙ

(Рассказ первый)

 

Не то, чтобы он их полюбил, но старался пособить им, чем мог и когда мог. Впрочем, ненависти какой или там биологического антисемитизма у него и раньше не было. Поверить трудно, но это так. Да и что ему врать самому себе? До семнадцати, до самой войны, и не знал он никаких наций. Были только советские и буржуи.

В тайге народу жидковато, все больше эвенки и якуты. Народ смирный, и жить с ними можно. Потому и жену из местных взял, что спокойной жизни хотел. С пятьдесят шестого года, как приехал сюда на поселение, привелось ему встретить всего двух евреев.

До шестидесятого жил он в поселке. Хромота позволила ему отвертеться от совхоза, а домик и участок он поучил при интернате, где состоял сторожем. Аим – поселок домов в сто двадцать с клубом и почтой, и интернатом, куда свозили детей со всех окрестных стойбищ и селений. При интернате школа-десятилетка, и хоть учителей всегда не хватало, но квартир им не выдавали, и жили те, кто из новеньких – в общежитии, то есть в избе об одну комнату. Избе не крепкой и холодной, хоть и занимала пол-избы огромная русская печь. Виктор заготовлял летом дрова, но топили учительши сами, и проку от их топки было мало. На второй или на третий год прилетела в Аим учительница из Хабаровска с двумя огромными чемоданами и маленькой сумочкой. Виктор вез ее из порта на моторке и думал, что вот встретил он через столько лет еврейку и теперь будет ее опекать и, пока она не сбежит, как сбегали до нее все девчонки, перезимовав, а то и не перезимовав в тайге, постарается облегчить ей, как сможет, жизнь. Девчонка была уродлива, как только могут быть уродливы яркие, несеверные лица на этой блеклой природе, прилипшей к вечной мерзлоте. Хороши черные, мелко вьющиеся волосы и только. Одутловатое, нечистое лицо с заплывшими, близорукими глазами, длинный горбатый нос, свисающий над тонкими бледными губами, морщинистая кожа — такое зрелище представляла собой новая учительша. Виктор дотащил ее чемоданы до избы-общежития, подивив педагогов, так как никогда ничего подобного не делал. Потом сам отвел ее к директору, решив про себя, что она обязательно застенчивая и стеснительная. Но поздоровалась она с директором не робея и улыбнулась открыто и хорошо. Представилась Ревеккой или просто Ривой. Прижилась она в поселке быстро, и уже через неделю на нее перестали показывать пальцами и хихикать. Виктор охотно смирился с тем, что она обходится без него, но все же стал таскать учительшам то лабана, то линька, то кусок сохатины.

Кроме Ривы в избе жили еще три девчонки. Две старых, которые отрабатывали второй год, и еще одна новенькая. Вокруг печки, с трех сторон, лепились деревянные нары, у стен — два стола и шифоньер, возле которого висело овальное зеркало. На окнах— занавеси, на тумбочке у окна — приемник с проигрывателем, на проигрывателе всегда пластинка. До зимы девчонки не скучали и даже, вроде бы, казались довольными. Через день бегали в кино, а по вечерам крутили пластинки и читали допоздна. Зимой все повернулось иначе. Снегу навалило до крыш, и пройти удавалось только к школе да к интернатской столовой. Когда морозы подошли к сорока градусам, изба стала выстывать за полчаса. Ложились спать по отдельности, но к утру сбивались в кучу, тесно прижавшись друг к дружке и накидав на себя все, что было в доме.

В декабре, перед самым Новым годом, одна новенькая сбежала, не взяв ни вещей, ни документов. Познакомилась с вертолетчиком на почте и прямо оттуда — в Николаевск. Рива осталась, но улыбалась меньше и оттого казалась еще страшней. Впрочем, к ней привыкли, как привыкают к любому уродству. Из двух стареньких одна перешла жить в дом к эвенкам, в дом не очень опрятный, но жарко всегда натопленный. Остались в избе вдвоем, и стало им совсем холодно, даже в очередь топить было нельзя — совпадали уроки. Стены покрылись изморозью, приемник разогревался по часу, и музыка слышалась все реже и реже. В январе ударило под шестьдесят — школу закрыли. Виктор после каждого снегопада прокладывал траншею в снегу от избы-общежития к интернату. И печь он начал топить сам, и дежурил ночью у огня, не давая избе выстыть. Год Рива доработала. Виктор воскресным июньским днем перевез ее в порт с обоими ее чемоданами, дождался, пока поднимется АН-2, и с чувством не то облегчения, не то исправно выполненного долга отправился домой — он знал, что она не вернется. Прислали еще двух новеньких, только Виктор не таскал им чемоданы и не топил печь — обе сбежали с вертолетчиками в зимние каникулы и тоже без документов.

Через год зашевелились геологи и геодезисты. Летом стало в поселке неспокойно. То ли искали чего, то ли уже нашли, но Виктору это не подходило, и пошел он монтером на линию. Была в сорока километрах от поселка изба Чалака, где жил линейный монтер с помощником. Называли «изба», но кроме избы был там еще служебный домик, сарай и баня на берегу Чалаки, да еще пара пристроек. Перебрался он туда с женой Фросей и детьми, которых было к тому времени уже трое. Фрося ходила беременной всегда, хоть и сама косила для коровы, и хлеб пекла, и линию от кустарника расчищала. Виктор с женой почти не разговаривал, да и вся жизнь приучила его к молчаливости. Только, чуть что, на ногу свою калеченую показывал. Однако ж в тайге с ружьем хаживал не мало.

Каждое утро в восемь часов проверял он линию: связывался с Аимом, но сам бывал в поселке редко. В конце лета приходили за три тысячи километров, с Лены, баржи с продуктами да с товарами, да со спиртным. Встречал он их загодя. В прошлом году из-за низкой воды баржи застряли у Усть-Юдомы, и все лето в поселке, да и по всей Мае, царил сухой закон. По десять рублей платили летчикам за бутылку красного. Водки же не было и в Николаевске.

Ждать барж было невтерпеж — поднялись на моторках к ним. Десять часов туда — десять обратно. Когда баржи подошли — весь поселок уже был веселый. Разгружали за натуру. Но выдача только в конце, по списку. Следили председатель и директор интерната, не вынесли бы раньше времени ящики с бутылками — не углядишь, прощай запчасти к машинам и оборудование для школы — до то подов, пока спиртное не кончится, не разгрузят. Годового запаса, что привезли, как-никак до седьмого ноября хватит. Виктор хоть хромый, но от других не отстает. Иначе бутылку не получишь. Пьет он в меру, разума старается не терять по крайности на людях: за язык свой боится. Потому и очухался он первым, когда Генка, его начальник с ЛТУ, скулу своротил плотнику Антипову. Что у них вышло, он не знал, но, как Генка бил ногами Антипова, лежащего уже на полу в недостроенной аккумуляторной, видел. Вмешиваться он, само собой, не стал, а тихонечко к реке спустился ополоснуться. Баржи стояли тихие. По крутому, глинистому, расползшемуся от недавних дождей берегу, будто вмазанные гончаром, лежали в самых чудных позах фигуры пьяных. По скользкой тропинке спускался к воде постанывающий Антипов. Перекошенный рот его не закрывался, с нижней губы на подбородок и вниз по шее стекала под грязную фуфайку струйка крови. У самой воды он поскользнулся и с надрывным стоном упал, ударившись спиной о бревно, почти совсем засосанное в илистый берег. С минуту судорожно месил ногами грязь, пытаясь встать, потом затих. Виктор аккуратно, чтобы ненароком не задеть, перешагнул через него и пошел к лодке. Надо бы домой, а в магазин он приедет другой раз. Привычным движением дернул стартер — мотор не завелся. Надавил грушу — топлива не было. Вспомнил, что собирался взять бензин и масло в совхозе. да теперь жди, когда председатель проспится. Председатель не проспался ни на завтра, ни на послезавтра, а через три дня прилетели из Аяна прокурор с милиционером. Допрашивали всех, кто был уже в состоянии говорить, и очередь дошла до Виктора. Он сидел со своим всегдашним видом, выработанным за многие послевоенные годы: смесь равнодушия и наивности. Прокурор извелся уже вконец. Он был чуть старше Виктора, с сильно поредевшими волосами, зачесанными назад. Тонкий подвижный нос и нервные полные губы. Рядом с ним худой, с ясными бесцветными глазами, Виктор выглядел мальчиком и неудивительно, что районный прокурор Рабинов называл его на ты. Говорил прокурор пронзительным, надорванным голосом.

— Так ты тоже ничего не видел? Тоже был пьян? Да? Но кто-то ведь изувечил человека? Ну, пусть он сломал позвоночник, когда ударился о бревно, но челюсть-то он сам себе свернуть не мог.

Виктор изредка согласно кивал головой, но это не приходилось на те моменты, когда надо было сказать «да» и потому не значило ничего, кроме привычки всегда соглашаться с начальником, а начальником он считал всякого, кто знал или мог узнать его прошлое.

Больше двух часов продержал прокурор Рабинов Виктора, потому, что знал его прошлое, а милиционер Карамзин утверждал, что только Виктор мог быть в тот день настолько трезв, чтобы помнить драку. Совсем охрипнув под конец, обливаясь потом, прокурор начал ласково уговаривать:

— Ну ты же должен был видеть. Прошу тебя вспомнить. Это очень важно. Ваш поселок вот у меня где, — он похлопал себя по красной шее. — За год двоих покалечили, одного убили — и никто не виноват. Взяли трех продавщиц из сельпо — все равно воруют. Не могу же я сидеть здесь постоянно, у меня район с пол-Франции — от поселка до поселка полтыщи расстояния. — Рабинов подошел к Виктору, все кивавшему согласно, тряхнул его за плечи чувствительно и матюгнулся.

— У меня, в конце концов, тоже дом и семья. Виктор опять привычно кивнул и подумал про Риву. Наверное, у этого еврея жена, как Рива. Очень они подходящая пара.

— Ну, чего ты киваешь, киваешь чего? Мать твою перетак! Убирайся отсюда!

В тот же день Антипова увезли на санитарном вертолете, а прокурор остался. «Не может он без ничего уехать, — сказал милиционер Карамзин председателю. — Пока не наведет порядок в районе, не отпустят в Хабаровск, а он уже который год туда рвется.

Поздно вечером, когда поселок уснул, Виктор постучал в окно сельсовета, где остановился прокурор Рабинов. Заходить он не хотел — в свету кто ненароком увидит, а занавесей на окнах в сельсовете не имелось. Рабинов вышел чертыхаясь и во весь голос спросил:

— Ну, чего там случилось? Виктор подался в полисадник, в темноту, сказал глухим голосом:

— Помочь хочу. Антипова — это Генка, начальник ЛТУ. Меня выставлять не надо, а доказать можно — рука у него та самая разбита. Он же и эвенка по пьянке прибил. В сельмаге куролесит завхоз с интерната. Все, больше не знаю, — и, прихрамывая, быстро ушел в проулок. Рабинов постоял с минуту в недоумении и медленно пошел в дом. Перед глазами его маячила хабаровская трехкомнатная квартира в центре города и кабинет в городской прокуратуре.

 

В этот год по линии прошли уже два отряда. Один из московского университета, другой — геодезисты из Якутска. Виктору это не понравилось, особенно москвичи. Да он им и не показывался. Фрося встречала всех приветливо, но у себя никого не оставляла. Молоком поила, но за деньги. Пекла хлеб, но из трех буханок одну брала себе. Никто долго и не задерживался.

Ленинградцев было трое, и четвертый — каюр Коля Архипов, которого Виктор знал по Аиму. Прошли они мимо, и Виктор решил уже, что пронесло, слава богу, но они остановились в километре от избы на сухом берегу реки у ельника. Разбили лагерь: две палатки, навес, стол соорудили — видать надолго. Завалились нежданно под вечер. Начальник — длинный, тощий, по разговору видно, что тертый. Сразу что надо разузнал — у Фроси, у ребятишек, даже у Виктора маленько вытянул. Повариха — девка лет двадцати — крепкая телом, широкая в кости, лицо чистое — городское. И третий — коренастый мужик с ассирийской бородой по самые глаза, над которыми свисают мохнатые брови. Волос черный с проседью. Лет сорок, не меньше. Но глаза молодые и гладкий лоб смутили Виктора. Начальника звали Юрой, повариху — Галиной, а рабочего — Сашей. Поначалу ничего не подумалось Виктору. Хоть и здоровый нос у Саши, да не крючком; глаза, хоть навыкате, но цвета стального, не еврейские. В этот раз говорили мало. Сыграли в тысячу — втроем. Повариха Галя книжки Фросины перебирала — два детектива старых и стихи Есенина. Виктор отмалчивался, на разговор не лез. Но начальник спросил все-таки, местный или нет, бывал ли в их краях.

— «Местный, — кивнул Виктор, — дальше Иркутска не бывал», — но осекся, подумал, что с ними ж Колька Архипов, да все одно. Испугался-то чего? Что полагалось по закону — получил. По закону-то заплатил, а если встретит кого вдруг? Видно потому и льнул он к евреям тем, что если вплотную подойти — спокойнее. Это только издали страшно — не знаешь, чего ждать. Таясь, приглядывался он к бородатому и на себе взгляд его ловил, может случайный. Прикидывал. сколько ему лет тогда было — никак не мог сообразить, ежели ровесники они, наверное воевал, а вдруг младше? Однако, спросить не решился. Да и к чему это, может он вовсе татарин или кавказец какой? Уходили геологи в десятом. Разрешил он Фросе налить им молока утреннего. Они тут же карманы вывернули — рублевку нашли.

Назавтра начальник пришел рано, о хлебе сразу заговорил, да о мясе. Коля Архипов видел следы сохатого. Нужен ему был Виктор больше из-за собак, конечно. Без собак сохатого не загнать. А было их в избе Чалаке с давних времен не меньше десятка. Еще кто за версту от избы, над тайгой уж лай несется — страшно подойти. Не то чтобы любил Виктор собак, а было с ними спокойней. Детей тоже он не шибко любил, хотя шестеро уже росли, а седьмого Фрося носила. Помнилось ему, что сам он был восьмым, к тому ж не мешали они ему — не замечал он их просто. Дело бабье — пущай рожает, если охота.

Перечить начальнику он не мог, а только сохатого берег он для себя, дело шло к осени, и надо было готовить мясо на зиму. Знал он эту самку с весны, но не торопился, куда она уйдет с сосунком? И с хлебом он не отказал, а хоть кивал согласно, но решил, что печь не будет. Муки у них мало, еще в долг попросят. Что проку-то? Самому же ничего не надо было. Пытался соблазнить его начальник патронами да оружием. Куда там, у самого карабин был, две двустволки Тозовских, да малопулька. Только при упоминании пистолета перестал кивать Виктор, потупился. То ли заметил это дошлый начальник, то ли так получилось, но позвал он монтера в лагерь пострелять. Пожаловался будто:

«Патронами запасся, да пистолет-то в тайге без пользы». Отмолчался Виктор, но остался недоволен собой, чего давно уж с ним не случалось. А ночью проснулся не то чтобы от страха, а от тревоги будто. И уже проснувшись, увидел он серые пронзительные глаза еврейчика лет десяти. Долго пролежал так оцепенело Виктор, пока видение не исчезло, а он все не мог понять, когда это происходит — тогда или сейчас.

Геологи только поднимались, когда вышел он доутру к реке, недалеко от лагеря. Стоя одной ногой на топляке, другой упираясь в берег, почти лицом к нему, мылась до пояса повариха Галя. Он был совсем рядом, шагах в пяти, но она не видела его, хотя он и не таился. Сильными, загорелыми до черноты руками обмывала она грудь и шею. Виктор только сощурил глаза, и лицо его стало таким, каким его никто не должен был видеть. Он стоял и не уходил, сосредоточенно, но без выражения рассматривая ее. Следил, как она, пофыркивая, закинув руки, вытирала полотенцем спину, и солнце играло на мокрой белой груди. Опять колыхнулась память, но он до этого не допустил, не потому, что страшно ему это было, просто решил однажды, что нельзя и все. Сильнее припадая на калеченую ногу, пошел он к лагерю.

Бородатый рубил топором сухостой, Коля-каюр готовил костер. Мелко-мелко настроганная им еловая стружка сразу вспыхнула. Не переставая шуровать огонь, Коля спросил монтера по-якутски, тот ответил согласно и сел поодаль на чурбан. Пока геологи ели гороховую кашу и пили крепкий чай с пресными лепешками, Виктор ждал каюра. Коля попросил у начальника карабин. «Сохатого ходим стрелять, что ли?» — пояснил он. Монтер поднялся, сказал, глядя на бородатого: «Можно хлеб печь, баба моя поможет. Дрожжи взять надо. Начальник Юра оживился: «Это дело, давай, Галина, быстро. На лепешках твоих далеко не уедем».

Лосиху, которая увела Колю на сопку, держали собаки. Она была уже ранена. Со второго выстрела, почти в упор, повалил он ее. Подождав, когда кончатся судороги, вспорол брюхо и вычистил кишечник. Собаки молча накинулись на теплые потроха. Заметив место, Коля спустился к реке. Там ждал его монтер. Он завалил лосенка, не двинувшись с места. Когда мать, спасая сосунка увела собак и каюра с ружьем, лосенок вышел к реке прямо на Виктора — тот знал, где ждать. Каюр посмотрел на сохатенка, пробурчал что-то, но вслух ничего не сказал. Они вернулись за оленями — взяли шестерых, остальных искать было некогда. В лагере был только бородатый, начальник с Галиной ушли в маршрут. С нами ходим», — сказал ему Коля. Он всегда говорил в вопросительной форме, но вовсе не спрашивал. Коля проверил длинный якутский нож об ноготь, вложил в чехол и все тронулись.

Свежевал лосиху Коля, монтер лениво помогал. Надрезав сухожилия, каюр аккуратно содрал кожу. Потом открыл внутренности и первым дедом отрезал по кусочку почки себе и Виктору. Они стали их жевать, не прекращая работу. Очистили лосиный желудок, вывернули его наизнанку и в получившейся мешок слили литров десять крови. Часа полтора разделывали тушу. Виктор работал с видом равнодушным, как бы нехотя, но глаза его загорались, и он с азартом оттягивал, отрывал, ломал, когда это было нужно. Ловил на себе взгляды бородатого и знал почему, но ничего не мог с собой поделать. Только изредка отводил виноватые бегающие зрачки. А Коля орудовал ножом, стоя на коленях и тяжело дыша, для него это была работа, просто его работа. Сумы нагрузили до отказа, брезент набух от крови. Голову сохатиную, с красными открытыми глазами, привязали на спину верховому оленю. У реки остановились. Виктор спустился за сохатенком. Ждать груженые олени не могли, да и класть мясо было некуда. Виктор отрезал только филейные части, сердце, печень и почки. Пока он возился, Коля качал головой и тихо приговаривал: «Ай-яй, зачем убил, зачем такой убил? Мяса нет, шкура — нет, зачем убил?» Бородач молчал и ничего не спросил ни каюра, ни монтера.

Назавтра Виктор пришел к полудню. Геологи лежали вокруг догоравшего костра лоснящиеся, красные и подремывали. Только каюр смог доползти до спальника и лечь в тени. Возле немытых мисок стояло ведро с кусками недоеденного мяса, рядом — тазик с перемолотой печенью. В другом ведре — остатки молотого мяса с жареным луком и вермишелью. «Славно поупирались,— умиротворенным тоном сказал Юра, чуть приоткрыв глаза, — садись, Виктор, может, поешь? У нас сил больше нет». Виктор отказался, присел на бревно и ждал терпеливо не шевелясь и, не меняя позы. Не скоро начальник опять открыл глаза, полежал так будто что-то вспоминая, нехотя поднялся, пошел в палатку. «Постреляем? — он вынес две пачки патронов и пистолет ТТ. — Саша, сделай мишень вон на ту сосну». Бородатый привычно расчертил двойной лист, приколол его к стволу на уровне груди. «Показываю, — сказал начальник, — правая нога немного вперед, корпус развернут плечом к цели. Прицелились, теперь отвели взгляд. Смотрим опять — мушка ушла, перемените стойку. Теперь хорошо». Сухой, совсем негромкий щелчок, потом второй, третий... «Яблочко», — сказала повариха Галя, подойдя к мишени.

«Не яблочко, а десятка, — поправил Юра, — теперь ты». Отстрелялся и бородатый. Последним, словно нехотя, подошел Виктор. Взял двумя пальцами пистолет, вроде впервые, неуверенно посмотрел на начальника. Всю обойму выпустил под самый лист и тут встретился взглядом с бородатым. Тот смотрел подозрительно или Виктору показалось. Скорее это было удивление. «Ах, черт, хотя чего такого?»... Вот только взгляд, да прищур и рука видна привычная. Виктор осторожно положил пистолет, не сказал ничего, хромая заспешил к дому. Долго еще слышал он выстрелы и поучающий голос начальника отряда.

Виктор был недоволен собой и даже пнул старшего сына ногой. Мальчишке шел восьмой год, и никогда раньше он его не бил. На Виктора что-то накатывало. Что, он не знал, но остановиться не мог, да и не хотел. Фросе велел отнести геологам парного молока и денег не брать, еще послал пирогов с ливером. Сам он больше в лагере не появлялся. Знал, что геологи коптили сохатину впрок: видел развешанные над костром узкие, длинные, как ремни, куски мяса. Ждал, когда уйдут, но за день-два мясо не заготовишь. Еще раз играли вечером в тысячу. Он даже самогон выставил и все смотрел на еврея. Тот руки ему в этот раз не подал, хотя вроде бы не здоровались они за руку и прежде. Но и чокаться не стал, а кружку выпил — не поморщился. Потом вторую и снова не поднял кружку. И смотрел странно. Начал Виктор по новой считать его возраст. Решил, что, если сделать скидку на бороду, да на седину раннюю, то ему под сорок — может и получается. Утром встал с той же думой, но решил, что все это ерунда. Просто растревожили его этим летом. Зря он прицепился к этому мужику, которому, скорее всего под пятьдесят будет.

И, когда пришел каюр хлеб выпеченный забрать и сказал, что уходят они на Дыаалын, надумал их даже проводить. Встретил он их у линии. Сам был с двумя лайками, при карабине: километрах в пяти появился сохатый. Начальник с поварихой утром в маршрут ушли, чтобы через два дня выйти к стоянке на Дыаалыне. Впереди вел связку каюр, сзади тяжело шагал бородатый. Олени шли бойко. Коля сел вскоре на верхового, и они ушли на полкилометра вперед. Саша двигался медленно и дышал неровно, поднимаясь на сопку. Суконная энцифалитка и накомарник мешали, он обливался потом, но монотонный гуд комаров предупреждал, что раздеваться нельзя. Виктор двигался легко, неторопливо, не обгоняя бородатого и не отпуская собак. Ровное движение отвлекло его, он перекинул карабин на грудь и положил на него послушные руки. Левой обнял ствол у ложа, правой — шейку приклада у затвора. Он совсем забыл про бородатого, забыл обо всем. Он был далеко — в своем сладком и жутком прошлом. Потому резанули его глаза, вдруг обернувшегося Саши, и его вскрик, похожий на удивление: «Ты!?» Виктор поразился страшным, издавна знакомым глазам, посмотрел на свои руки, лежащие на карабине, который в тайге никто так не носит, да и он сам давно не держал его так. Стало ему все знакомо и привычно и уверенно, будто освободился он от этих мучительных послевоенных лет, когда он не был самим собой, когда погасил и придавил он себя и вроде стал тихим, вечно кивающим, ненастоящим, не живым.

«Как хорошо, как весело, как свободно! Я! Я! Я!... Да, это Я! — Распирало его и он выкрикнул на всю тайгу: — Я-а-а!!!» — и нажал на спуск не целясь, уперев карабин-автомат в живот и поводя им. Только один выстрел раздался. Саша схватился за грудь, шагнул вперед, удивленно глядя на Виктора, споткнулся непослушными ногами и упал.

На третий день послал начальник отряда Колю-каюра к избе Чалаке узнать, куда подевался его рабочий Саша. К этому времени Виктор-монтер сам позвонил в Аим. Оттуда сообщили в Аян, и вот уже вылетел вертолет с врачом, прокурором Рабиновым и милиционером Карамзиным. Доктор составил акт о смерти рабочего геолого-разведочного отряда Александра Ильича Пригонникова, 1942 года рождения. Невезучий прокурор Рабинов наскоро допросил монтера, его жену и каюра. Монтер молчал, смотрел светлым искренним взглядом и кивал головой невпопад.

 

 

АРИФМЕТИКА

(Рассказ второй)

 

Он не то, чтобы удивился, но показалось ему странным, что после месяца предварительной отсидки в Аяне, так и не дождавшись ни следствия, ни суда, везут его на запад и неизвестно куда. Ссадили его в большом городе, где и не бывал раньше никогда. И стало спокойнее, хотя это слово к Виктору и не шло, так как не тревожило его ничто с того самого дня, как прокурор Рабинов все-таки забрал его. Забрал без особых доказательств, больше в зачет старого, хотя обвинить его было проще простого.

После Аянской сырой, загаженной предварилки — городская двухместная камера показалась нежданной наградой.

Все в этой тюрьме было необычным: и голубой жизнерадостный фасад, и чистота, и вежливость охранников. Не видывал он такого за те десять лет, что мотался по лагерям. Слышал, что времена пошли другие, а такого не представлял. Но проходило все это стороной, вне его и если задевало, то самым краешком, потому что теперь он стал другим и жил внутри себя. Теперь уже было все равно — знал он это твердо, хотя и не задумывался, чем может кончиться.

В белой стерильной камере настороженно встретил его человек за пятьдесят, но не седой; с волосами светлыми, редкими, зачесанными назад. Под волосами просвечивала розовая кожа. Весь он крупный, обрюзгший, не то обветренный, не то загорелый, но не загрубелый, как Виктор.

Молчали они долго, с неделю, а может больше, Виктор не тяготился этим. Он жил той настоящей своей жизнью, которую задавил в себе на все эти двадцать с лишком лет. Пытался он проследить ее день за днем, но не получалось. Рвались мысли, и выявлялось что-то неожиданное, но вовсе не страшное ему, а даже радостное и сладкое. Помнилось, как тетка увещевала его пойти в полицаи, а он недолго сопротивлялся. Сопротивлялся вовсе не от идеи, что был комсомольцем старательным, а от нежелания своего служить где бы то ни было. Оттого и со своими не ушел, хотя звали его хлопцы, добровольно надевшие красноармейскую форму. Призывать же его не призывали, потому как стукнуло ему седьмого июля едва семнадцать.

На третий день, как немцы пришли, выгнала она его в комендатуру и, как телка, подгоняла до самой Прохоровской, хотя дальше не пошла — еще с гражданской почитала она немецкий порядок и помнила, как служил при них в Раде старший брат Петр. И, то ли прыть Виктора понравилась, то ли прямота в глазах — взяли его сразу в особую команду, где встретил он еще пару знакомых хлопцев. Умел он маленько с ружьишком обращаться — учил по военному делу в школе — но и к автомату сразу приспособился. Технику всякую он очень уважал и то, как это автомат без перезарядки очередью целой стреляет, никогда не переставало его удивлять. В тот же день, как выдали ему автомат, разрядил он две обоймы у себя на дровянике, перепугав тетку до обморока.

А еще через месяц топал он в новенькой форме через весь Подол, толкая впереди старух да девок, да пацанят чернявых. Стрелять их он робел поначалу, с непривычки, но к вечеру на сердце выровнялось. Больше рука беспокоила, отяжелевшая от стали, обожженная раскаленным стволом. Правда, приспособился он вскоре держать автомат одной рукой за магазин, уперев приклад в живот.

Вспомнилось и другое — не понимал он, зачем это все делается — и хоть вопросов не задавал, очень обидно было валить из автомата красивых девок. Не крики детей да стоны стариков тревожили его, а девки. Был Виктор больной до девок. Не то чтобы похотлив, а тихий, да блеклый, вызывал он только их насмешки и, прищурясь, ждал своего часа. Однако больше всего на свете, даже больше самой смерти, боялся он немцев. Верить в Бога не верил, вернее, мало думал о нем, хотя в углу у них красном и висели две иконы с лампадками: Богородица с дитем и Спаситель в сиянии. Теперь же поверил он, что боги есть и эти бог – немцы. Незнакомая такая недоступная ему речь, хоть бился он над языком четыре года; эта уверенность в себе — всеобъемлющая, невысказанная. Безусловная безнаказанность, дозволенность всего; эта решительность и прямолинейность действий — разве могло быть что-то сильнее, выше, могучее этого.

Да, он не понимал — но так надо, так все равно будет.

Больше не было борьбы страха с желанием отыграть свое. Было только боголепие и возможность скрыться от него.

И он скрывался, действовал наверняка, по привычке щурился, всматриваясь в них. Поминал Куценку из их отряда, которого нашли к ночи раненой несильно девкой — немцы тут же его пристрелили и обоих туда же в яму. К яру — ходил больше месяца, пока не огородили его проволокой, а потом забором. Вытаскивал полуживых, выбирал старательно, с разбором и волочил так метров за сто к логу, в кустарник, где безопасно. Знал, где и как пройти, чтобы не наткнуться на патруль, время выбирал точное: от трех до пяти утра. За логом, в стоге держал одну недели две — подкармливал. Были только ноги простреляны. Молодая совсем, можно сказать, девчонка. Стала даже очухиваться. Он забеспокоился — вот-вот уйдет, хоть и сомнительно было. К тому времени в яру лагерь начали строить. Вышки по углам росли — не дай бог немцы найдут ее. Стрелять не стал — не место — нож воткнул сзади, когда лица не видел, ушел не оглянувшись.

Потом с этим хуже стало, так, от случая к случаю. Больше городские попадались, что без пропусков со свиданий бегали. Да тех-то нет ни одной — это уж наверняка. А вот мальчишка... Мог уйти или нет? И чего он ему дался? Зря тогда еще раз не выстрелил. Паренек карабкался по телам и смотрел, смотрел страшными глазами в него, прямо в него. Нет, в лицо, во взгляд стрелять он так и не научился. Слаб, слаб он в чем-то оставался всегда. Это могут только боги — убивать, глядя в глаза. Немцы могли.

Ну, а если он и выполз? Виктор хмыкнул негромко, прищурился: «Значит я спас еще одного».

Да, в смерше с ним не церемонились, пожалуй, и до суда бы не дошло, но Тимченко спас. Если спросить, почему он дал Тимченко бежать — не объяснил бы. Наверное, потому, что ничем не рисковал. Да и боги его стали менее голосистыми и уверенными в себе. Шел сорок третий год и к тому времени уж скольких он пострелял. А если по правде, так от лени своей.

Раз за разом перебирал он операции своей команды и считал. Арифметику он любил с детства, особенно первое действие, хотя вся она ему не давалась. Но считать просто так: до ста, до двухсот, до тысячи ему нравилось. Считал он шаги, считал птиц на деревьях, пока те не улетали, считал убитых мух и складывал их в спичечные коробки, считал прохожих, пока не начинала болеть голова... Будто автоматически подсчитывал он и результаты свои при каждой операции. И сейчас эти цифры всплывали в памяти, но в разнобой, беспорядочно. Складывать же их было тяжелой работой, которая требовала напряжения всех его способностей и сосредоточенности. В уме он считал не шибко, но торопиться было некуда.

Без усилий он мог сложить только Тимченко, да еще тех троих, что не застрелил в сарае возле села Запруды. Были они последними из отряда, который уничтожила их команда. Ссылался он и на них в смерше, но знали бы те, что в автомате у него ни одного патрона — не жить бы ему сейчас. И не он их, а они выпустили его тогда.

Однако отделался он десяткой и сказать, чтобы здорово рад был — неправда. Вырвался из смерша, вот разве что, а смерть свою он окупил сторицей.

 

 

***

Через неделю знал, что так же, как и Загорелый взят он по делу Зондеркоманды 311 «с». Это его нимало не растревожило, скорее влило в правильное русло и как-то оправдало его воспоминания. Он не проявил интереса к своему делу. На допросах молчал и перестал даже кивать головой. От репортеров не таился и вспышки встречал не мигая. В камере тоже больше молчал, хотя сосед попался неспокойный – особенно после допросов — не остановить. Говорил крикливо злобно, и слушать его Виктору было тяжело. Путались мысли, сбивался со счета, с правильного приятного лада. Он не знал их по отдельности, а ко всем сразу ненависти не испытывал и подавно. Хотел сосчитать для порядка, может по привычке старой, но никак не получалось. Прикидывал и так, и этак. Сначала по количеству операций — их закладывал на руке. Помнил, сколько их приходится на каждую операцию с точностью удивительной, но складывал тяжело. Просчитав десять операций он сбивался, обнаружив какую-то пропущенную — начинал все с начала.

Вот и сейчас, лежа после допроса на упругой, удобной кровати, о какой мечтал еще в Аиме, отложил он восемьдесят третью сотню и еще сорок три, но сосед перебил его.

— Как взяли-то? — спросил он. Виктор помедлил, ответил неохотно.

— Геолога по нечаянности застрелил.

— Тьфу, дурак, — сплюнул загорелый, — жид хоть? Виктор не разобрал по началу:

— А?... Не знаю, вроде бы нет. Загорелый опять сплюнул и выматюгался:

— Чего стрелял-то, притомился с безделья или чего? За войну-то у тебя сколько? — и не дождавшись ответа, продолжал:

— Я их уже после войны и то несколько тысяч закопал. Каждый день — праздник. Не работа — мечта. С Украины, конечно, подался, да все не мог успокоиться. Документы справил отменные, подлинные, Исааком Абрамычем стал, да сдуру по Сибири мотался. Только с 53-го надоумило. Приехал в Ленинград. Вот раздолье. Работяг берут куда хошь, через год уже комнату имел. Сейчас квартира, да жинка, да трое ребят. Есть кого оставить, дело наше продолжить.

С завода, конечно, ушел. Копаю уж с лишком десять лет могилы. Работа прибыльная. «Волгу» имею, дачу в Павловске. А главное, поверишь ли, человеком себя чувствую. Дело свое делаю настоящее.

Виктора раздражал его азарт. Свои мысли сбивались, а Абрамыч говорил и говорил, дрожа и загораясь лицом, от чего становился совсем черным, только желтели белки, да ровные крепкие зубы:

— Не додушил я тех. Много еще осталось. Ох, много. Поверишь, до десятка в день зарывал. Но больно плодятся. Ничего, доберутся, доберутся еще до тех. Есть кому, есть кому, — он затих, довольный, на момент, но Виктор повернулся уже к стене и, в который раз, начал свой счет.

Абрамыч был старше Виктора лет на пяток, не больше, но звался по отчеству уже давно. Он никогда не расслаблялся, как Виктор, все годы жил ненавистью и не только не подавлял, а все больше распалял себя. Первое время таился он на людях, мерил с кем и как говорить, но с годами осторожность прошла, заменял он только иногда слова существенные местоимениями: «тех» или «этих». Сильно выпивши, любил говорить вместо «этих» — интеллигенция, а вместо «тех» — жиды. Любил привязаться к интеллигенту и извести словечками, высказываниями своими, а то и подтычинами, до бледного состояния. Побоями на людях он не занимался, потому как четко усвоил, где подпадает под закон. За все годы были у него две-три осечки, когда сильно доставалось ему, но это только подогревало его.

 

 

***

Особенно обидное случилось лет десять назад — был он еще крепким, не располневшим, и связываться с ним редко кто решался. Матерился он, по обыкновению, на перроне, клял и «тех» и «этих». Кредо свое высказал: «Каждый должен убить одного еврея». Оглянулся на него старичок плюгавенький, кто, сразу и не поймешь, но поморщился так брезгливо.

Взялся он за интеллигентного старичка сразу и даже с затыченками. Старичок от него — он за ним. Подошла электричка, он за старичком. Старичок через вагоны от него. Он за ним. То ли умаялся старичок, то ли вагон, где людей побольше выбрал, однако сел. Рядом места нет, а за спинкой — свободное. Абрамыч туда, в бок ему пальцем, Освенцим вспомнил, кредо свое вслух. Старичок покрутился, покрутился, вокруг смотрит. Все, как обыкновенно — кто в окно уставился, кто ухмыляется — молчат. Абрамыч старичку смазь сделал, за нос подержал. Тот платочком утерся, почему-то не побледнел, а наоборот кровью налился. Поднялся и говорит: «Выйдем».

Абрамыч не расслышал, только увидел, как тот в тамбур заспешил. Ну, он за ним. Едва двери стеклянные захлопнулись, замелькали кулачки интеллигента да так быстро и точно, что Абрамыч остолбенел, а пока соображал, было уже поздно. Старичок вернулся в вагон, сел на свое место. А Абрамыча в вертикальном положении не видать. Поднялся тут капитан артиллерийский, прошел через вагон, в тамбур заглянул — сразу к старичку, назад. «Это вы за что же человека избили?» — спрашивает. Народ весь к интеллигенту лицом и зашумел. Видит старичок — дело плохо, отмолчался пока поезд к платформе подошел, посидел немного и, в последний момент, юрк из вагона. Поезд тронулся, а народ так и не успокоился до Ленинграда. Девица с папашей культурным — в белой рубашке при галстуке — в тамбур вышли — смотрят, лежит Абрамыч. Морда — кусок кровавого мяса, только матерится тихо. Девица платочек ароматный вытащила, присела над ним. Душу тогда они отвели, однако интеллигентных старичков долго он еще остерегался. Было за что ему ненавидеть и «тех» и «этих». От войны полного удовлетворения не осталось.

Молчал Виктор, но хотел знать про него Абрамыч много, потому как не встречались они во время войны и в команде 311 «с» не служили. Боялся, что не сравняться ему с Виктором в счете: работал он не автоматом, а инструментом тонким и не шумным. Свои заслуги ставил высоко, однако количества недоставало. Всего семьдесят семь «тех» и «этих», стыдно признаться, хотя работал он на совесть.

— Так сколько у тебя? — приставал он к Виктору.

— Считаю, — ответил тот, наконец, — а ты мешаешь. Абрамыч сплюнул:

— Пальцев на руке недостает, что ли? — фыркнул презрительно. Виктор промолчал. Надоел ему Загорелый со своим «сколько» да «сколько». Счет, а особенно сложение, подвигалось плохо. К концу третьего месяца на очередной вопрос «Ну, плюгавый, сосчитал» — он процедил неуверенно:

— Девяносто две сотни отложил и еще двенадцать, но видно не все, путаюсь больно. Абрамыч недоверчиво нагнулся к лежавшему Виктору.

— Брешешь, парень?

— А ну тебя, — отвернулся тот к стене, — только сбиваешь каждый раз.

Надолго замолчал Абрамыч, подавленный, униженный своим плюгавым, хромым соседом. Потом загорелся весь, приблизился к нему, пошевелил осторожно плечо:

— Послушай-ка, — сказал уважительно и назвал впервые по имени, — ну, а глаза сколько выдавливал или там еще чего-такое?

Виктор молчал, но Загорелый не отставал, тряс его.

— Это я не мог, — сказал тот виновато, — это только немцы умели.

— Ха-ха-ха, — загрохотал на всю камеру, на всю тюрьму Абрамыч. — Немцы! Ха-ха-ха!!! Плюгавка ты, все-таки Виктор, плюгавка.

Старый надзиратель подозрительно посмотрел в глазок, шикнул на них. Загорелый продолжал тихо, но Виктор положил руку на ухо, будто задремал. Скривился Абрамыч, отошел к себе в угол, ближе к окну. Потянулся, скрестив пальцы, довольный. Нет, не зря кичится он перед Виктором и перед следствием выкореживается. Ругается и кредо свое не скрывает. Свидетеля-то ни одного. Говорил с ухмылкой: «Доказательства, граждане, доказательства. Ненавижу я их и вас всех ненавижу, а за ненависть одну не казнят!» Однако, какие-то бумаги, видно, все же отыскались: подвели его немцы со своей страстью к документам.

Сдаваться он не хотел, но к весне исход стал ему ясен. Придя с очередного допроса, где ругался и матерился по-прежнему, сказал он Виктору: «Надо рвать когти». Виктор промолчал. «Ты, как хочешь, плюгавый, а я план уже имею».

Свидетелей Виктор уже видел на следствии, но почему-то все ждал черноглазого мальчишку. Мальчишки быть не могло — это он понимал, но не было и мужчин подходящего возраста. Набралось с десяток старух, да несколько стариков. Были они те самые или не были — не интересовало его. Речь прокурора выслушал он спокойно и равнодушно, как должное принял меру наказания. Даже последние, самые главные слова прокурора, слушал рассеянно, потому что все еще считал, а надо бы успеть сосчитать.

Еще шесть человек сидели рядом с ним так, будто речь шла не о них и Виктор подумал, что и они, наверное, считают, и потому им не до прокурора. Только Абрамыч ругался и кричал, что судят его незаконно и требовал свидетелей и доказательств: «Бумажкам фашистским верите, а советскому человеку — нет!»

Назавтра, в шесть утра, как и в первый день суда, пришел в белом халате парикмахер из заключенных. Выбрил их чисто, сказал: «Для прессы стараюсь, душегубы». Абрамыч сплюнул ему вслед, спросил зло:

— Ну, как твой счет, какая сотня?

Виктор ответил нехотя, не сразу:

— Вроде девяносто девятую кончаю.

Загорелый подошел ближе, сказал в самое ухо:

— Да, плюгавый, по количеству я от тебя отстал. Но ведь для тебя это была нелюбимая работа, верно? Ты ведь трус, ты боялся смотреть им в глаза, верно? Ты стрелял издали или всаживал нож в спину. Чего смотришь, я отгадал, точно? А пробовал ты часами обрабатывать одного человека. Ломать его, жечь, рвать на куски. Медленно убивать и не давать умереть ему. Приходилось ли видеть тебе их глаза, полные ненависти, отчаяния или смирившиеся и покорные, со зрачками больше глазниц, расширенными от боли и страха.

Отвернулся, плюгавый — тебе противно или тебе страшно? А мне нет. Ты не можешь даже сосчитать своих, чего же ты стоишь? А я сохранил в памяти всех до одного. Я помню глаза каждого, помню его стоны и крики. Я помню, кто сколько часов выдержал, помню инструменты, которыми обрабатывал каждого из них. Помню их волосы в холодном поту, кожу, цвет и запах крови. Ну что, страшно? — он наклонился к самому лицу Виктора. Тот посмотрел устало:

— А ну тебя, надоел. Сильно болтлив ты, Абрамыч.

Загорелый матюгнулся.

— Тебя мать твою... к стенке, а я еще выберусь. Ты только смотри, как уговорились. Я держу, а ты берешь карабин. А Косой заткнет ему глотку. Главное — не промахнись, если что. Тебе все равно, даже счету прибавишь, а у меня шанс, — и добавил, сжав ему плечо:

— Уважаю я тебя.

Виктор кивнул в ответ и высвободил плечо.

Провели их туда через большой вестибюль, выложенный цветной плиткой, в коридорчик, из которого одна дверь вела в зал, к скамье для обвиняемых, а другая — в небольшую комнату, где держали их перед началом заседания, комнату с зарешеченным окном безо всякой мебели. Окно выходило в проулок, где их высадили и где стояла машина, в которой их привезли. Проулок тихий, сразу за ним — старые деревянные дома с покосившимися заборами, за заборами огороды и жидкие сады.

Столпились все у двери, будто торопились в зал, в котором ждали их вежливые судьи, почтительные адвокаты, вспышки блицев и стрекот кинокамер. Судя по шуму в зале, до начала оставалось немного. Абрамыч раздвинул тех, кто стоял ближе к двери, застучал в нее ногами. Стучал долго и истошно, пока не приоткрылась дверь. Молоденький белобрысый сержант просунул голову, не успел спросить — Абрамыч втащил его за ворот, сжал горло. Косой навалился на солдата, зажал рот. «Ну!» — зарычал Загорелый, метнув дикий взгляд на Виктора, и бросился к выходу. Виктор схватил карабин, выстрелил в другого солдата, мелькнувшего впереди и, хромая, выскочил из комнаты. Боковая дверь на улицу была открыта — в ней стоял еще один солдат, и на него летел Загорелый. Виктор выстрелил в солдата, тот упал, и осветился проем двери, потом в проеме появился корреспондент, обвешанный аппаратами. Виктор опять выстрелил. Проем освободился и, в нем вырос Абрамыч. Сзади на Виктора навалились, но он успел выстрелить. Абрамыч остановился, будто обдумывая куда бежать, схватился за косяки. Виктор выстрелил последний раз. Проем осветился опять.

Виктора скрутили, заломив руки до боли в суставах, а он щурился довольный и повторял громким шепотом: «Ровно сто сотен. Точно сто сотен. Сто сотен», — и вздохнул умиротворенно, словно после трудной, но успешно завершенной работы.

Назавтра семерых приговорили к расстрелу, а Абрамыча к пятнадцати годам, так как не доказано было его личное участие в убийствах.

Косой толкнул Виктора в бок: «Ты его по-нечайности, что ли?» Виктор ничего не ответил. Он не слышал ни приговора суда, ни вопроса Косого. Он опять считал. Утром, во время бритья, вспомнил он, что упустил небольшую операцию из весны сорок второго, которая прибавляла к счету еще восемнадцать, и вчерашняя пальба была ни к чему.

 

 

ИРРАЦИОНАЛЬНОСТЬ

(Рассказ третий)

 

Против тюрьмы окна в окна стояло пятиэтажное здание студенческого общежития, давно не ремонтированное, облезлое снаружи, но всегда поющее и шумное. Возле тюрьмы по воскресеньям с утра выстраивались бабы — молодые и старые, ладные и неприглядные — выстраивались с передачами, а кто в надежде на свидание.

Часам к двенадцати на подоконники общежития вылезали ребята с гитарами, и говор бабий перебивался пением:

«... А напротив стоит голубая тюрьма.

Там сидят мужички-заключенные,

А к ним бабоньки ходят никчемные...»

Бабы на студентов не обижались, потому как ссориться им с общежитскими было ни к чему. В непогоду они набивались в вестибюль общежития, жались больше ко входу — диванов, стоящих по стенам, не занимали. Но и это было славно — ждать под крышей, в тепле, когда наружи дождит, а вдоль улицы — не текут — бурлят потоки воды, несясь к реке. Зимой здесь можно не только отогреться, но и вызвать неотложку, если кому худо...

За полгода, проведенные в тюрьме, Виктор впервые стоял у окна и следил за студентами, поливающими из окон баб. Наконец-то все кончилось. Наступили ясность и спокойствие. Был он в камере один, совсем один и, сознавая это, время от времени улыбался. Отделался он и от адвоката, который приходил сразу после суда. Старый боров со слюнявым ртом и обвислыми щеками, говоря по правде, и не защищал его вовсе. Да Виктору-то было все равно. Он только вздохнул поглубже, когда тот — удивленный, хотя тоже не очень — переспросил равнодушно: «Так о помиловании ходатайствовать отказываетесь?» — и ушел.

Из общежития несся смешанный гул — говор, смех, песни. Хриплым блатным голосом орало враз несколько магнитофонов. В сквере ребята играли в волейбол. Две девченки — одна кудлатая, другая с косичками, забравшись с ногами на подоконники, махали кому-то в тюрьме, звали к себе. Им отвечали — а они смеялись, скаля крепкие зубы, несогласно мотали головами. Видно, из тюремных окон и их звали к себе, как делал это не раз, упокой его душу, Загорелый.

Виктор отошел от окна и подумал, как все-таки хорошо, что отказался он от этой канители с помилованием и оставили его, наконец, одного. Но тут сама собой явилась мысль, что не знает он, как это у них делается. Чего бы он не хотел — это видеть нацеленные в лицо ружья и слышать команду. Лучше бы повели куда, ничего не сказав, и в затылок ненароком. Так-то и им спокойнее и тебе. Утром съел миску макарон по-флотски, чаю выпил горячего, и снова потянуло его к окну. Слева, внутренним углом, клали уже третий этаж нового тюремного флигеля, как раз вровень с ним, но работали сейчас с другой, не видной ему стороны. Камера его была крайней — новая кирпичная стена начиналась метрах в двух. Напротив кудлатая девчонка, лениво дотягиваясь, поднялась с кровати. Сняла рубашку, постояла у окон с открытой грудью, потом, изогнувшись вся, долго застегивала лифчик. Наконец вышла с полотенцем, а Виктор еще немного посмотрел и отошел. Побродил по камере, прилег, повернулся привычно к стене, но считать было нечего — с этим кончено навсегда, да и в висках перестало стучать с той секунды, как понял он, что есть сто сотен, есть наверняка. Поднялся, просидел не меньше часа, уставясь в белую, исцарапанную ногтем Загорелого стену, и что-то перевернулось в нем, но что именно, он бы словами и не определил. Родилось какое-то новое, неясное чувство — хотя беспокойством этого не назвать. Вдруг прояснило, и за концом этого счета оказался провал, и в этом провале — ничто или что-то, чего не могло, никак не могло быть раньше.

Не тревожило его даже неотвратимое ступенька вниз и р-раз — пуля в затылок или... Там, напротив... — чуждо, непонятно — разве что это белое гибкое тело с руками, изогнутыми за спину...

В десять позвали на прогулку, и он пошел первый раз за все время, чему немало удивил охранника. Двор, вернее узкий коридор между тюрьмой и забором, выходящим к общежитию, был весь в кусках засохшего раствора. Окна недостроенного тюремного флигеля, начинавшиеся метрах в трех от земли, еще не забранные решеткой, были забиты крест-накрест неструганными досками. Стена тюремная, сделанная по всем правилам — три с половиной метра и сверху — метр колючей проволоки, была ниже окон его камеры и вплотную подступала к кирпичной кладке.

Кроме него на прогулке было еще человек десять. Они сделали два круга и Виктор оказался возле кладки. Охранник у ворот пропускал машину, и его закрыло фургоном. Второй охранник, молодой парень, стоял в дверях и щурился умиротворенно на солнце. Левый угол двора с пристройкой он не видел. Виктор поманил высокого, на вид крепкого заключенного лет сорока — тот подошел. Он молча повернул его к кирпичной стене, впрыгнул ему на спину и, ухватив руками подоконник, вскарабкался по стене. Заключенный глухо закряхтел, но удержал его. Все произошло не быстро и даже будто в замедленном кино, но в кино немом. За шумом стройки и утренним гамом общежития не раздалось ничего подозрительного. Через несколько секунд Виктор исчез, машина въехала, а оставшиеся заключенные молча шагали по узкому коридору, давя ногами серый цемент.

Цепляясь за доски, Виктор ободрал до крови руки, но боли не чувствовал. За кладкой никого не было. Оказалось, что эта стена — самая высокая, остальные — едва доросли до второго этажа. Рабочие внизу перекуривали. Виктор не спеша одел валявшуюся на козлах фуфайку и штаны, спустился вниз по мосткам, вылез через незаделанную раму первого этажа и спокойно вошел в общежитие.

Дежурная, необъятных размеров баба, проворчала что-то насчет грязных ног, но не остановила — рабочие ходили по нескольку раз на дню в уборную. Виктор поднялся на третий этаж, стукнул в несколько дверей — все были заперты. Снизу раздался крик: «Эй, куда поперся наверх, тебе что, тут места мало?»

Он продолжал тыкаться в двери, будто не слышал. Одна из них легко подалась, но в комнате — никого. Он стоял против окна своей камеры. В тюрьме еще было тихо. Тихо было и в общежитии, но в коридоре уже затопала эта толстая баба, бранясь на ходу: «Чтоб тебя, и куда поперся в одёже, вон — пол-то как испоганил». Остановилась у открытой двери: «И чего по комнатам шаришь, что здесь потерял? А ну, давай, давай отсюда. Вовсе пускать не буду, срите, где хотите, хошь в штаны»...

Виктор уставился на нее, будто покорным, невидящим взглядом и она даже будто начала теснить его из комнаты, но тут он вдруг стиснул ей горло квадратными своими руками, она захрипела глухо и через минуту обмякла.

Он смотрел неотрывно на свое окно, кудлатая все не шла, а в тюрьме поднялся шумок, еще не тревога, но шумок необычный. Виктор вздохнул тяжко, посмотрел, прищурясь, на застеленные аккуратно постели, девичье белье, развешанное по спинкам кроватей, и неторопливо вышел. На первом этаже встретил он парня, запиравшего комнату, и худую женщину, которая спрашивала парня, не видал ли он Прасковью Ивановну.

Парень повесил на доску ключ и двинулся к выходу, Виктор за ним, но, вдруг спохватившись, вернулся. Женщина побежала наверх искать дежурную, а Виктор снял с доски ключ и отворил комнату, из которой только что ушел парень. Через пять минут, не раньше, появился он одетый вполне прилично, жуя что-то на ходу. Но тут в дверь вошли два охранника, и он едва успел юркнуть в коридор. Вернулся в комнату, отворил окно, выходящее во двор, спрыгнул на кучу угля, будто специально насыпанную для него, и, прихрамывая заспешил в город.

В пиджаке он нашел паспорт на имя Валентина Афанасьевича Чегина 1950 года рождения, башкира, в боковом кармане — студенческий билет, два рубля денег и под рваной подкладкой — бренчащую мелочь. В наружном кармане — фото кудлатой девчонки, расческу с ломаными зубьями и две обгорелые спички.

На вокзале стояли два встречных поезда — один на восток, к дому, другой на запад — в Ленинград». Первый не родил в Викторе никаких мыслей или желаний, будто не было двенадцати лет, прожитых с Фросей, и семерых прижитых за эти годы детей. То было в другой, прошедшей жизни. Второй вызвал в памяти Загорелого, немало рассказавшего ему о ленинградском — могильном периоде жизни. Мало что осталось от этих рассказов в голове Виктора, но вот имена он запомнил. Все это проявилось позднее, а сейчас Виктор прыгнул в тронувшийся уже вагон, оттолкнул проводницу и пошел в хвост состава. Общие вагоны сперва отпугивали его своей людностью, но он вдруг остановился возле большой компании девчат, посмотрел с минуту на них в упор так, что они примолкли, потом вскарабкался на третью полку и притих.

В Ленинград Виктор добрался только на четвертый день — два раза его ссаживали и, спасибо студенческому билету, обошлось без милиции. В городе он не задержался, а сразу отправился в Павловск, однако, хоть и помнил адрес Абрамыча четко и наголодался предостаточно — в его семью не пошел. Отыскал он кладбище и, походив по нему, нашел, где роют свежие могилы. Спросил у рабочих про Лысого, и тот сразу обнаружился.

Поджарый, но невеликий ростом, до черноты обветренный могильной работой — он только глянул на Виктора, но не стал говорить с ним, пока не закончил копать. Едва отрыли могилу, прибыли два автобуса. Повылазило оттуда множество народу, вынесли гроб. Виктор отошел недалече, сел на аккуратную скамеечку возле соседней могилы, смотрел без интереса. Что там говорилось он не слышал, видел, как работал Лысой. Проворно застучал молотком, забивая крышку, потом с напарником подвел веревки под гроб и ловко опустил его в яму. Быстро забросали могилу, поставили крест, соорудили холомок. Подвижен был Лысой и расторопен не по возрасту — и по рассказам Абрамыча и по морщинистому лицу — перевалило ему уж за шестьдесят.

Людей посажали в те же автобусы, задержался мужчина в шляпе, с гладким лицом, подошел к рабочим, опиравшимся на лопаты, дал денег Лысому. Тот перебрал бумажки, остался недоволен, Отсчитал сколько-то и подал напарнику.

Только когда отъехали машины и второй могильщик ушел, неся лопаты и закинув веревку на плечо, Лысой подошел к Виктору. Негромко переговариваясь, двинулись они прочь с кладбища. Разговор состоялся у них тяжелый, где за каждым словом лежала глыба, которая — пошевели ненароком — могла сильно придавить и того и другого. У двухэтажного справного дома с большим садом и «Москвичом» во дворе они остановились. Лысой не пустил Виктора даже в калитку. Сунул ему в руку смятые, выпачканные жирной могильной землей деньги, сказал, шипя сквозь дервенелый рот:

— Спятил ты, видать, таких денег нет и не будет. Вот возьми это.

— Как знаешь, а только десять тыщ и документ, — глядя остекленевшими глазами повторил Виктор.

— Ну, что ты заладил — десять и десять. Не будет этого, понял?

— Понятно, — согласно кивнул Виктор, не отводя немигающих глаз, — смотри сам, — и пошел, держа бумажки в кулаке.

Лысой будто окаменел, глядя ему вслед, отпустил шагов на двадцать, не более, догнал торопливо.

— Документ тебе добуду, только чтоб здесь духу твоего не было, понял?

Виктор шел не останавливаясь и головы не поворачивая, но шел не спеша.

— Завтра к полудню жди на Московском вокзале у справочного киоска, может, и с деньгами что придумаем. Там и переночуй, понял?

Виктор так и не повернул головы и ничего не ответил и Лысой постепенно отстал, но провожал его взглядом до самой водопроводной колонки в конце улицы.

От Московского вокзала они доехали в метро до станции «Горьковская», вышли на Кировский, и оттуда свернули в переулок, с правой стороны которого тянулся высокий забор из бетонных плит, огораживающий предприятие с высокими зданиями внутри и большой проходной без вывески.

Но дальше Лысой не пошел.

— Посидим на скамеечке, я тебе кой-что разъясню, — сказал он, направляясь в сквер.

Виктор нехотя примостился с краю, на соседа не глядел, но Лысой сам к нему подвинулся, зашипел сквозь зубы:

— Пойдешь в проходную, там телефон, снимешь трубку, скажешь: «Главного инженера товарища Заринова». Если ответят «Сейчас» или «Одну минутку» — положи трубку и сюда. Если скажут «Нету его» — спроси, когда будет, и все. Понял?

Виктор кивнул согласно, но остался сидеть, не шевелясь. Лысой подтолкнул его, но осторожненько.

— Этот денег даст? — не поворачиваясь и почти в полный голос, спросил Виктор.

Лысой испуганно обернулся, в сквере никого не было, но он все же перешел на свистящий шепот:

— Он служил со мной и с Абрамычем в охранном отряде в сорок втором на Минеральных Водах. Потом-то нас побросало в разные места, но Олега я вот как держу, понял? — Он сжал черный кулак, не поднимая руки, но Виктор краем глаза увидел, как напряглись мышцы на его узловатой, совсем не старческой пясти.

— Ты и иди, — бросил он и кивнул согласно.

— Нельзя мне, понял?

— А мне насрать, — громко произнес Виктор.

— Да не ори ты, вот дурной. Ладно, я разузнаю, там ли он, но говорить сам будешь. Передашь привет от Абрамыча, то есть от Толи Шелухина, опишешь про себя все, как есть — это самое верное. — Лысой настороженно смотрел на Виктора, но тот вдруг согласился, сказал коротко «Иди».

Лысой, боясь, как бы тот не передумал, живо встал со скамьи и затрусил вдоль забора.

 

 

***

Вернулся он минут через десять, вроде как растерянный, и, не глядя на Виктора, сел рядом.

— Приятель-то наш в Западной Германии, — просипел он. Оба остались недвижны. Лысой ждал, что Виктор скажет, но тот молчал.

— Неужто рванул? — спросил он не то себя, не то Виктора. — Хотя не должно. Не впервой ведь за границу ездит.

Тот пожал плечами.

— Неужто опоздали? — Помолчал снова. — Может и быть, ежели его процесс напугал. Маленько подождем, в понедельник должен вернуться. Лысой полез в наружный карман пиджака, вытащил несколько смятых десяток и сунул их Виктору в ладонь.

— Так до понедельника, здесь и встретимся, в этом же часу, — торопливо проговорил он и споро вышел из сквера.

 

 

***

Олег Николаевич Заринов процесс увидел по телевизору в день отъезда за границу. В 23. 55 — бывшей Красной Стрелой отправился он в Москву, а оттуда, после недолгих формальностей — в Дюссельдорф — к поставщикам комплектующего оборудования, заказанного еще в шестьдесят седьмом году.

Изысканно-вежливая переписка продолжалась несколько месяцев. В промежутке между словами «уважаемые господа» и «будем весьма признательны» стороны подпускали такие шпильки, что у Олега Николаевича до синевы сжимались пухлые, рыхлые губы, которые, вроде бы, и не могли быть жестокими или злыми. Заказчик, то есть Олег Николаевич, писал: «Разрешите обратить Ваше внимание на то, что в поставленных Вами приборах отсутствуют два блока, без которых не представляется возможным использовать установку». На это представитель фирмы «Костен» отвечал, что в заявке «уважаемого заказчика» не перечислены, к сожалению, эти два блока, потребность в которых следовало указать отдельно.

Конечно, лучше послать Абрама Слухевича, но он решил ехать сам. Это пришло не как желание или потребность. В этот год он побывал уже в Вене у «Хансмана» и в Копенгагене в фирме «Диза», порядком устал, да и дела запустил. Слухевич справлялся неплохо, но Шаройко не терпел его и каждый раз выговаривал Олегу за долгие отлучки и необходимость ежедневно якшаться с картавым Абрамом Залмановичем.

К удивлению, и Вера на этот раз отпускала его неохотно — надеялась вместе провести отпуск. Олег, как всегда, благополучно все уладил и с Шаройко и с Верой, хотя беспокойство осталось и неясность для себя самого, зачем он это делает. Но он привык доверять своей интуиции, которая еще никогда его не подводила.

Из восьми обвиняемых первым он узнал Тимохина. Тимохин был тогда таким же телком, как он, да и сейчас выглядел полудурком. Память ничего и не перебирала — с этим все чисто — так сказало спокойное, не растревоженное сердце. Опасно было только то, что могли помянуть его имя, но за прошедшие двадцать семь лет все обходилось, да это особо и не пугало его. Узнал он и еще одного. Замерло все внутри при виде Загорелого. Что-то нехорошее, страшное связано было с ним, и тут память сработала четко.

Поздней осенью сорок второго, в конце ноября, помнится, числа 23-24-го, задержал он у железнодорожного полотна парня и девушку. Имен их он не знал, но лица были знакомые — ребята, вроде бы, из Вазеевки. Приходили они прошлым летом на танцы в Сальцево, где он отдыхал с матерью после девятого класса. Если бы почувствовал он тогда, что дело нечистое — отпустил бы, не стал связываться, а тут ничего не подумалось ему, и он решил задержать их до прихода патруля. Но парень вдруг начал материться — пошел на него, и Олег вскинул карабин и выстрелил, выстрелил больше от страха за себя. А девчонка заревела и схватила камень, и замахнулась, но бросить не успела. Он выстрелил еще раз. Патруль пришел немецкий и забрал обоих, а он еще два часа отстоял, но был недоволен собой. Не столько тем, что ранил ребят, хотя с испугу мог их и убить, а что шуму много вокруг будет.

Назавтра вызвали его в комендатуру, к Загорелому. Как увидел он ребят, нехорошо стало — поработали над ними так, что смотреть — сил не было, правда, оба аккуратно перебинтованы — у него плечо, у нее — рука.

— Ну, слюнтяй, чего куксишься, — это Загорелый его так встретил. — Сам наробил по-пустому, сам и кончай, — он кивнул на браунинг, лежавший на столе. — А я до ветру, — и вышел.

Ребята сидели рядком на скамье, привалившись к свежевыбеленной стене. Олег стоял, отворотясь к окну, и с ужасом ждал шагов Загорелого. В тот момент, как открылась дверь, Олег схватил браунинг и оттянул затвор. «Ну, сопляк, чего ждешь? — произнес Загорелый, и Олег дважды нажал курок. — Тьфу ты, дерьмо, — Загорелый вырвал у него пистолет. — Смотри, как это делается». — Он подошел вплотную к ребятам и, не торопясь, выстрелил в высок сперва девушки, потом парня.

После этого стал Олег осмотрительней и не ввязывался сам ни в какие истории, однако стрелять пришлось еще не раз.

 

 

***

Не осознав до конца почему, Олег Николаевич похвалил себя за принятое решение и спасительную интуицию.

Но через три недели, ровно в срок, вернулся из ФРГ и в предчувствии чего-то неотвратимого пришел в свое ЦКБ, чрезвычайно обрадовав директора Шаройко, изнемогшего от противного, картавого Абрама Слухевича.

Начинается, подумал он даже умиротворенно, услышав в трубке голос Лысого.

Можно не идти мимо сквера, а свернуть от проходной вправо или уехать на машине, но он отбросил все это и, не дождавшись семи часов, когда уходил домой вместе с Шаройко, не спеша двинулся к Кировскому проспекту.

 

 

***

В Викторе он сразу признал одного из тех, кого видел по телевизору и кого приговорили к расстрелу. Все мгновенно выстроилось в голове, и даже убийство старухи в общежитии, а может и не одно может еще охранник, и тот, у кого взял документы, и тот, в одежде которого сейчас был. И разговор их, будто бы уже состоявшийся, и деньги, и работа, а, может быть, и. жилье. И ответ пришел сразу — а, возможно, и не сразу, потому. что обдумано и передумано было все еще в Дюссельдорфе. Но сказать «нет» он не смог, и губы его полные как-то обмякли и уголки их опустились, когда посмотрел он в белесые Викторовы глаза, по-детски ясные и неподвижные. Пересилив себя, он спросил то, ради чего пришел сюда, поминалось ли на процессе его имя.

— Не-а, — покачал головой Виктор.

— Это точно? — опять повторил Заринов. Олегу Николаевичу хотелось увидеть его глаза, но Виктор смотрел перед собой. Он не ответил. — Это точно? — опять повторил он.

— Сказал нет, значит нет, — Виктор как-то странно передернул плечами. — Все, — повторил Виктор, будто почувствовав, что Олег Николаевич спросит о том же.

Потом начался тяжелый разговор о деньгах. Виктор вроде бы внимательно слушал и даже кивал, но кивал невпопад, и от этого Олегу Николаевичу становилось нехорошо.

— Столько у меня сейчас нет, — сказал он и будто в задумчивости пожевал губами. Уголки его рта поднялись и приняли уже привычное волевое положение. «Сейчас» он сказал не случайно, кое-что уже созрело в голове, хотя и не оформилось до тонкости. Он вынул из кармана полученные сегодня аванс и зарплату — отсчитал сто рублей, протянул Виктору. Тот покачал головой.

— Как знаешь, — он убрал деньги.

За кустами сирени, начавшими цвести, но вовсе без запаха, прятался Лысой. Олег Николаевич его не видел, но чувствовал, да и понимал, что Виктор пришел не один. Лысого он не боялся, потому что, если сам он заслужил одну казнь, то Лысого можно казнить тысячу раз. Олег Николаевич понимал игру Лысого, который отводил от себя Виктора. Он довольно ловко спихнул Виктора на него и теперь ждал, как поведет себя Заринов.

Выложить эти десять тысяч Лысому было бы в сто раз проще, чем Олегу Николаевичу, но дело тут было не в деньгах. Связь с Виктором, рано или поздно, привела бы к столкновению — за деньгами последуют документы, за документами — работа, за работой — жилье. Виктор опасен был им обоим, и все-таки говорить они об этом не будут. Все годы Олег Николаевич изображал из себя перед Лысым этакого крупного начальника, у которого прошлое накрепко затерто, и прошлыми мелкими грехами свалить его невозможно.

Он никогда не имел общих дел с Лысым, только единожды выручил его, устроив через третьих лиц прописку в Павловске.

Не решился он войти с ним в контакт и на этот раз. Он хоть и понимал, что интересы их сейчас совпадают, но нарушить дистанцию между ним и Лысым было еще опасней.

Помочь он Виктору поможет, как когда-то Лысому, но вовсе не из боязни, а из товарищества, что ли, из общности их давнишней судьбы. По всему по этому фальшивить при нем было нельзя, тот почувствовал бы малейшее сомнение или неискренность в голосе.

Виктор не чувствовал нюансов, но они были и ни к чему — он был словно выпущен из ствола, когда бежал из тюрьмы, и двигался вперед с неудержимостью снаряда.

— Задал ты мне задачу, — Заринов сокрушенно, как можно натуральнее, вздохнул. — Ну, хоть неделю бы повременил.

Виктор сидел к нему боком и даже не пошевельнулся. Олег так и не дождался ответа.

— Ладно, звони мне завтра в шесть вечера по городскому. Номер запомнишь? — спросил он с сомнением.

— Говорите, — приказал Виктор. Олег Николаевич сказал номер и для большей убедительности спросил: «В два-то приема можно? Мне сразу десять — никак не потянуть».

— Сразу, — громко сказал Виктор, не поворачиваясь.

— Ладно, звони, — действительно озлившись, тихо сказал Заринов и поднялся. Но пошел он не к Кировскому проспекту, а по Двинской, обратно к ЦКБ. Там он взял служебную машину, как делал это не раз, предупредил начальника автоцеха, что вернет ее через день, и уехал на охраняемую стоянку у входа у ЦПКО, со стороны Каменного острова. Возвращаясь в воскресенье из Комарова, он ненадолго останавливался здесь и заметил помятные «Жигули». Машина была на месте. Он поставил свою «Волгу» рядом и поехал домой. Наташа возилась на кухне, Иринка с сыном Петькой уже собиралась уходить. Он приласкал внука, сунул ему шоколадную конфету, которые всегда носил в пиджаке, порасспросил о зяте, который, не без его помощи, два года назад стал главным инженером закрытой фирмы «Графит», и ушел в свою комнату. В девять часов он поужинал, а в десять вернулся в ЦПКО. Стояли белые ночи, но из-за пасмурной погоды было сумеречно.

Он поднял капот машины, повозился в моторе, внимательно оглядываясь вокруг. Дежурный в будке дремал, у машин — никого.

По Приморскому из парка шла молодежь. Он, не торопясь, снял с помятой машины номера и сразу уехал.

 

 

***

Виктор позвонил точно, и все-таки, Олег Николаевич к разговору не был готов. Утром, едва сев за необъятный, с пятью телефонами и селектором стол, он сразу отмел свой вчерашний план.

Кончать Виктора надо было не только наверняка, но сразу, а машина такой гарантии не давала. Кроме того, на машине могли остаться следы, о чем он не подумал.

Все совещания и беседы Заринов провел будто в полудреме, иногда отвечая даже невпопад, чем немало удивил подчиненных, особенно Слухевича. Но по какой-то странной инерции не заперся в кабинете, а продолжал принимать всех и даже посидел на заседании четырехугольника. Против обыкновения он не принимал участия в спорах, а пристально всматривался в лица коллег. Полный, обрюзгший, с заплывшими щелочками глаз — директор Шаройко. Он имел диплом, но знаний едва ли за семь классов. Это, впрочем, не мешало ему командовать. Одноглазый Сычев — совершеннейший дебил, видно еще с контузии на фронте, но отменный парторг. Как и Шаройко, в технических вопросах его можно было обвести вокруг пальца, зато он исправно обеспечивал помощь подшефному колхозу и стопроцентную явку на субботники. Председатель профбюро — рабочий опытного цеха — парень толковый, но алкоголик записной. Впрочем, все они не раз поддавали и вместе, и порознь, и кабинетные диваны служили им не только для отдыха после заседаний. Почти не знал он худосочную старую деву лет под тридцать — комсомольского секретаря — слышал только, что очень давно учится она в заочном, и когда кончит — неизвестно.

Не досидев до конца совещания, он ушел, сославшись на дела. К шести часам он перебрал еще несколько вариантов и все отбросил, находя в них прорехи. Он даже подумал было, что в большом городе его план вовсе не осуществить.

В тот момент, когда он услышал голос Виктора, ему стало ясно, что дело не в прорехах и не в большом городе, а в нем самом, и он отметал все надежные варианты, где надо было самому ударить человека ножом, или гаечным ключом, или чем-либо другим, а остальные, и в самом деле, были сомнительны.

Но деваться было некуда, и он вдруг собрался весь, и голос зазвучал спокойно и уверенно, и мысли сработали четко, и весь день оказался очень насыщенным, хоть и трудным, и все было продумано тщательно, и тут же выкристаллизовался тот единственный вариант, на котором надо остановиться.

— Я это, — сказал Виктор и замолк. Пауза длилась всего секунд десять, но Олегу Николаевичу показалось, что прошло пол дня и он испугался, что эта медлительность может все разрушить.

— Да, да, слушаю, — ответил он торопливо, но трубка молчала. — Виктор? — спросил он.

—Ну!

— Ты откуда звонишь?

— С вокзала, — не скоро ответил тот.

— С Московского?

—Ну!

— Подойди до Пушкинской улицы, дом 10. Я буду там в 7 часов. Понял?

—Ну!

Теперь главное — приехать раньше. Во-первых — на этом строился весь план, во-вторых,— проверить, не привел ли он Лысого. Тогда дело менялось.

Все-таки не зря снял он с «Жигулей» номера — так будет спокойнее. Остановился он против переулка, идущего от вокзала. Со стороны Невского улица была перегорожена, и к дому десять иначе не подойти. Дом этот кончали ремонтировать. Убрали забор, тротуар привели в божеский вид. Шли отделочные работы, но ни парадные, ни ворота не запирали.

Если стоять под самым домом, то и не заметишь, что он нежилой.

Когда появился Виктор, Олег Николаевич переждал, пока убедился, что тот один. Выходя из машины, громко хлопнул дверцей. «Волга» должна произвести эффект. Виктор тянул ногу, вид у него был помятый и жалкий.

Олег Николаевич включил задний фонарь, освещающий номерной знак, и пошел навстречу Виктору.

— Не достал я десяти, — сказал он Виктору, — Хочешь, бери, хочешь — не бери. — Они остановились у булочной, Олег Николаевич достал пакет из газеты, развернул его чуть, так только, чтобы Виктор убедился, что в пакете деньги.

— Сколько? — спросил Виктор.

— Почти семь, чуть меньше.

— Сколько меньше-то?

— Не помню, — ответил Олег Николаевич не сразу, а чуть запнувшись.

— Считать буду, — сказал Виктор.

 — Возьмешь? — будто обрадовано, спросил Заринов. Виктор молча протянул руку.

— Здесь, что ли, считать будешь? Зайдем хоть в парадный.

Виктор постоял в нерешительности, но мимо шли прохожие, светили окна домов и уличные фонари. Сильно припадая на левую ногу, двинулся он за Зариновым. Олег Николаевич отворил дверь парадной и отступил, пропуская вперед Виктора, тот, увидев, что там темно, попятился назад. Олег Николаевич всем корпусом толкнул Виктора, одновременно доставая нож, заранее прикрепленный сбоку к поясному ремню.

Оставалось еще несколько мгновений, чтобы нанести удар справа и сзади. Нож был занесен, от проема медленно закрывающейся двери еще падал свет, но рука Олега Николаевича не послушалась, она обмякла, мышцы словно онемели и хотя невероятным усилием воли он заставил ее опуститься в то место, где стоял Виктор, она рассекла черную густоту.

Виктор не видел, что делалось сзади, но, инстинктом охотника, понял опасность и одним прыжком ушел в сторону. При этом он сильно ударился о стену, но не проронил ни звука.

Олег Николаевич почувствовал, как рука начинает подчиняться, в нем проснулась злость на свое слюнтяйство, мягкотелость. Он ненавидел себя за упущенную добычу, за упущенный момент, который так просто мог все кончить. Теперь все осложнилось, и даже не было уверенности в исходе. Но он уже был прежним Зариновым, а может быть и не прежним, а настоящим, всегдашним. «Только бы не нож у него», — подумал он и уверенно шагнул вперед.

 

 

***

Минуты через две после того, как Заринов и Виктор скрылись в парадной, из дома напротив вышел сапожник Бурымов с жестяным ведром и детским совочком в одной руке и фонарем в другой. Он ремонтировал свою комнатенку и по вечерам брал из дома номер десять алебастр, мел и шпаклевку. Он видел, что кто-то вошел в интересующую его парадную и задержался немного, решив, что это тоже кто-то разживается стройматериалом. Он бодро отворил дверь, засветил фонарик и увидел двух людей, стоящих в трех метрах друг от друга.

При звуке открывающейся двери, Олег Николаевич успел спрятать нож под пиджак и все стало выглядеть вполне привычно, не опаснее заурядной пьяной драки.

— Эй, ребята, вы чего? — спросил Бурымов.

Ребята молчали, поэтому Бурымов сказал нерешительно:

— Я алебастру только возьму, и того…

— Фонарь убери, — сказал Олег Николаевич и спрятал нож за пояс.

— Вроде мы не туда попали, Виктор, — почти ровно продолжал он и вышел на улицу.

«Надо было остаться в Дюссельдорфе, убежище попросить надо», — думал он, ожидая Виктора, и губы его напряглись, и желваки заиграли на скулах.

— Здесь ровно три — не считай, — он протянул пачку Виктору. — Больше нет и не будет. И чтобы я тебя больше в глаза не видел. По доброте только и делаю это. Ясно? И не вздумай чего. Я — наверху, а ты с петлей ходишь. Ну, давай.

Он пошел к машине, сел в нее и включил мотор.

— Падла, — громко сказал Виктор, подойдя к «Волге», но Олег Николаевич его не услышал.

В зеркало Олег Николаевич увидел мужика с ведром и фонариком, тот смотрел вслед машине.

«Молодец я, что сменил номера», — удовлетворенно подумал Заринов, но тревога в сердце осталась. Большая тревога.

 

 

***

На Московском вокзале было открыто окошко «телеграф-телефон». Виктор вынул из одной пачки Заринова двадцатирублевую бумажку и купил конверт с чистым листочком. На конверте он написал: «Ленинград, КГБ, начальнику отдела по борьбе с предателями». На листке он медленно вывел: «Сообщаю вам, что главный инженер, что на Дивенской улице — Заринов Олег Николаевич — падла». —Помедлил немного и продолжал с красной строки:

«Во время войны он служил в городе Минеральные Воды полицаем в охранном отряде. Это точно». — Потом задумался, держа вставочку на весу, и вдруг подписался полностью. Свое настоящее имя и фамилию. Письмо он тут же опустил в красный ящик «для местных писем» и пошел спать в зал ожидания.

На следующий день в семь утра его без шума взяли на той самой деревянной лавочке, на которую он улегся с вечера. К машине он шел как лунатик, ступая неуверенно и, вроде бы ничего перед собой не видя, но в тот самый момент, когда открылась дверца и двое сопровождающих стали впихивать его на заднее сиденье, он резко подался назад, оттолкнувшись руками и ногами от машины и, сделав два невероятных прыжка, побежал через площадь Восстания к скверу. Ударясь с разбегу о троллейбус, он упал навзничь на мостовую и, небыстро идущий «Икарус», переехал его. Кроме тридцати тысяч рублей, в пиджаке убитого нашли билет на имя Четина В. А. и фотокарточку кудлатой улыбающейся девчонки.

Олег Николаевич корил себя за все. Он называл себя и старым болваном, и паршивым интеллигентом, и идиотом. Останься он в Дюссельдорфе, при той репутации, которую он имел, и прочных деловых связях, можно было бы неплохо устроиться. Шпильбауму он не раз давал понять, что мог бы покупать приборы и лучше, и дешевле у «Дизе» в Дании или у «Хансмана» в Австрии. Да. тот и сам знал, что при всей валютной бедности русских, каждый самый маленький начальник решал что и где ему покупать. Да, на Шпильбаума можно было рассчитывать, но тут Олег Николаевич переставал играть сам с собой. После процесса уже не было гарантии, что имя его где-то не выплыло. Виктор мог этого просто не знать, а вернуться назад в наручниках — дело совсем поганое.

В глубине души он понимал, что и убийство Виктора тоже окончательного успокоения не давало. Он и пошел на это скорее от неуверенности и страха. А как вел себя? А деньги зачем дал, все равно сам отрезал к нему все пути. Ах, как неумело получилось. И жалко было этих трех тысяч, приготовленных совсем на другое дело.

Надо было связаться с Лысым. Это же он навел на него Виктора. К чему тут было задирать нос? Вместе бы что-нибудь сообразили. И Олег Николаевич на минуту подумал, что еще не все потеряно, и решил в следующее воскресенье поехать отдыхать всем семейством в Павловск. Была надежда, что Виктор не удовлетворится тремя тысячами и переключится на Лысого.

 

 

***

Оставив все семейство — жену, дочку с мужем и с внуком — в парке, он несколько раз прошел мимо дома Лысого. Машина его стояла во дворе, но никого не было видно. Он направился на кладбище и встретил Лысого на полпути. Лысой, с пыльным усталым лицом, весь измазанный могильной землей, почтительно поздоровался с ним, даже снял кепочку. Олег Николаевич подивился — такой почтительности Лысой никогда не проявлял — ответил приятельски, подал руку. Пожал шершавую, неподвижную ладонь Лысого, спросил приветливо:

— Приятель наш не появлялся? Лысой чуть ухмыльнулся, взглянул на Заринова, прищурясь:

— Похоронили его вчера за казенный счет, сам могилку копал. Только не знал кому, на столбике фамилия Четин, а в лицо признал. Крышечку специально сдвинул, когда прибивать стал. Точно он. А вы что, не в курсе, значит?

Ах, как запело все внутри у Олега Николаевича, еле сдержался, чтоб удивление свое не высказать. И про деньги потерянные забыл, и про тревоги свои недавние. Будто все осталось позади, стало легко, радостно — можно жить дальше, а деньги что... В главке никуда не денутся, утвердят последнюю премию, сами с нее кормятся, и вернет он свои три тысячи сторицей.

Ничего не ответил он Лысому, только пожевал своими толстыми добрыми губами, да покачал горестно головой. Снова подал Лысому руку и пошел быстро в парк, чтобы поделиться с семьей не событием, а необычным праздничным настроением.

Долго смотрел ему вслед Лысой, стоял, не шевелясь, потом пошел своей дорогой, забыв прикрыть голову старой кепочкой.

 

 

***

Больше трех месяцев все было хорошо и покойно. Премию утвердили, наметилась командировка в Египет, где почему-то не хотела работать аппаратура, разработанная ЦКБ. Олег Николаевич размышлял, не послать ли вместо себя Слухевича, дело довольно беспокойное, хотя понимал, что ничего из этого не выйдет.

Потом примирился с поездкой и даже обзвонил нескольких приятелей, которые побывали там. Выходило, что ехать стоит, только надо добиться разрешения плыть теплоходом, хотя бы в один конец, тогда попадешь еще на Кипр и Грецию. Он начал уже кое-что предпринимать, но перед самыми ноябрьскими начался обвал, начался почти незаметно, но кончиться он мог самым худшим.

За два дня до праздников он, как обычно, зашел с утра к Шаройко, но тот поздоровался с ним кивком головы, сделав вид, что занят телефоном. Днем парторг, завидев его, юркнул в туалет. Назавтра все повторилось, а в конце дня, когда Шаройко со свитой пошел поздравлять сотрудников с праздником, его «забыли» пригласить. Не позвали его и на обычный по такому случаю выпивок.

Четыре дня он ходил сам не свой, а девятого, в воскресенье, тоже в нерабочий день, позвонил Шаройко.

«Ладно, приезжай, согласился тот недовольно, — минут на десять, вечером я ухожу».

Захватив подарочный набор коньяка, Олег Николаевич ровно в шесть был у директора.

— Это заберешь с собой, — сказал тот, увидев коньяк, и прошел первым в спальню, где никого не было.

«Плохой знак, — решил Олег Николаевич, — даже рюмки не предложил и Клавдию свою не позвал поздороваться, плохо».

— Дела такие, Олег, — сказал Шаройко хмуро, садясь на кровать, но не предлагая ему сесть, хотя стул у грильяжа остался свободным.

— Вызывали меня и Сычева в райком. Звонили туда из Большого Дома. Есть у них факты, что служил ты полицаем во время войны. Нигде в документах ты этого не указал, даже того, что был в оккупации — нигде нет. Выходит, ты партию обманул — раз, врагу служил — два.

Наступила тишина. Заринов молчал... Шаройко продолжал:

— Попросили мы с Сычевым, чтобы в Комитете зря тебя не тревожили, как следует разобрались. Как с членом бюро райкома со мной посчитались. Больших грехов за тобой, вроде бы, не числится, но решать им. Как скажут, так и будет. После праздников буду опять в райкоме, тогда и выяснится.

Олег Николаевич долго сидел, не в силах слово сказать, горло саднило, будто после двухчасового доклада. Голова чуть кружилась, и в ушах звучало только «больших грехов за тобой, вроде бы, нет».

— Мальчишкой я был, семнадцать лет. С ружьишком у склада винного стоял — вот и весь грех.

— Чего мне-то говорить, подождем два дня. Нам тоже конфет за это не дадут — много больно с тобой закручено.

— Ох ты, Господи! — вдруг сорвался Шаройко, лицо его одутловатое налилось кровью: — Военные заказы, иностранные фирмы, по три раза в год за границу. Не дай бог, до суда дойдет.

— Чистый я, совсем чистый, — хрипло сказал Олег Николаевич.

— Видно, что чистый, два месяца все твои заграничные связи проверяли, а то бы позвал я тебя.

Уходя, Олег Николаевич забыл коньяк в передней, забыл по правде, но Шаройко его не вернул.

Через два дня Олега Николаевича вызвали на Литейный. Он четыре часа писал показания — все о своих заграничных командировках.

— Ну, благодарите там, — сделал короткий кивок куда-то вверх майор КГБ Киреев, — закрываем ваше дело, пусть разбираются по партийной линии.

— Чистый я, — совсем уже ни к чему сказал Олег Николаевич и, едва сохраняя равновесие, вышел из кабинета.

«Не стали копать войну, не стали, — не веря сам себе, думал Заринов, — а теперь я чистый — в самом деле чистый». Он шел по узким бесконечным коридорам Большого дома, и чем ближе к выходу, тем увереннее становилась его походка.

Партийное собрание было объявлено закрытым, но в повестке дня стояло: «Персональное дело О. Н. Заринова», и все ЦКБ гудело и перемещалось во всех направлениях. Олег Николаевич старался не вылезать из своего кабинета, но дух отчуждения и сплетни проникал через стены. Почему-то молчал даже городской телефон, что казалось вовсе непонятным.

За сутки до партийного дня собралось бюро, но Заринова не пригласили. После партбюро позвонил Шаройко и сказал, что на собрании бюро предложит исключение.

— Значит все, ищи себе нового главного, — сказал хрипло Заринов и, вроде бы, с обидой в голосе.

— Это ты брось, — повысил голос директор. — Я из-за тебя сам вот на чем держусь. Бычков предложил строгача, но Сычев ни в какую. Позвонил в райком, а там первый его поддержал, сам понимаешь, мне только молчать осталось.

— А приказ когда будет? — спросил Олег Николаевич.

— Сам знаешь порядок: сначала исключим, потом райком утвердит. Возьми на недельку больничный, там посмотрим, С приказом я повременю.

— Придется тебе, видно, со Слухевичем работать...

—    Бррр, — Шаройко даже поперхнулся и забрызгал слюной в трубку, — не порти мне настроение и сам не тушуйся, ну, до завтра.

 

 

***

Собрание, к удивлению Олега Николаевича, прошло вяло, совсем не так, как обычно на разборах персональных дел. Сыграло тут роль, конечно, и то, что не было еще приказа о снятии его с главного, и то, что до самого конца никто не знал, что решило партбюро.

Выступил председатель профбюро Бычков и строго журил его за нарушение Устава. «Как же вы, Олег Николаевич, скрыли от партии такой факт своей биографии?!!! — патетически воскликнул он. Еще несколько человек спросили с мест, что он делал в оккупации. Тут со справкой выступил Сычев и сказал, что уголовное дело на товарища Заринова прекращено, так как во время оккупации он никаких поступков против советских граждан не совершал. Пошел он в полицаи, чтобы не быть мобилизованным в фашистскую армию. Во время службы нес охрану винных погребов.

После такой справки все долго молчали. Вдруг с места сорвалась эта тощая старая дева — комсорг.

— А вы с ружьем стояли?

— Так полагалось, — сказал Олег Николаевич.

— А стреляли хоть раз?

На нее зашикали, это походило уже на провокацию со стороны комсорга, едва принятого в кандидаты. Но Олег Николаевич ответил с достоинством, когда все утихли:

— Никогда бы не стал стрелять я в советских людей, а вот немцев бил. В 1944 году вступил в ряды Красной Армии и дошел до Кенигсберга. «Доехал в обозе», — сказал кто-то громко из задних рядов.

Сычев постучал по стакану: «Если кто хочет выступить, возьмите слово». Шаройко и предложил от имени партбюро исключить его из рядов КПСС. Второе предложение — строгий выговор внес Сычев. И неизвестно, чем кончилось бы голосование, но тут с места вскочил одноногий инженер Матюхин. Он сидел во втором ряду, положив локти на переднее кресло, спрятав голову в ладони. Он ничего не говорил, только тяжело вздыхал. Громкий голос его разрезал почти что благодушную тишину собрания:

— Вы говорите — не стрелял? Охранял вина кавказские? А кто же убил сто пятьдесят тысяч евреев в Минводах? Он с ружьем стоял, а почему не боролся с немцами, как молодогвардейцы? Не видел я, стрелял он там или не стрелял. Может и вправду не стрелял, раз бумажка такая есть. Только ведь служил он, значит приказы их выполнял. А если бы приказали не у погребов стоять, а, к примеру, расстрелять партизан или евреев, как жену мою с двумя сынами поубивали, куда бы он делся?

Голос его надрывной, брызжущий слюной рот до того не гармонировали с ладным ходом собрания, что даже Сычев отвернулся.

— Что же вы не по регламенту, — сказал он, — надо было раньше.

— Правильно говорит, — крикнули из задних рядов, — судить таких надо.

Шаройко слегка постучал по стакану.

— Так вы будете выступать, Матюхин? — громко спросил Сычев.

Старый инженер постоял, будто не слыша вопроса, потом махнул рукой и сел.

А через неделю был вывешен приказ:

«Главный инженер объединения тов. Заринов О. Н. освобождается от занимаемой должности, согласно поданного заявления». И ниже: «Назначить тов. Заринова О. Н. ведущим конструктором опытного цеха».

К этому времени страсти улеглись, все пошло по-старому, только почему-то уволились Слухевич и инженер Матюхин, которому оставался год до пенсии. А так, все осталось по-старому.

 

 

АМЕРИКАНСКОЕ ПРОДОЛЖЕНИЕ

 

Олег Николаевич сидел парадно одетый у накрытого стола и ждал восьми часов, будто что-то было назначено на это время и кто-то должен был придти. Он ждал чего-то и хотел, чтобы что-то случилось. Но делал это по привычке, потому что все годы, что он командовал в конструкторском бюро, дни его рождения проходили в суматохе и веселье. И загодя собирался он отметить свое пятидесятилетие. Но вот уже третий год, как Наташа оставила его, а Ирина с этим подонком Васькой — в Свердловске. Это он продвинул его тогда, и теперь Васька — заместитель главного на Уралмаше — положение, о котором сам Олег Николаевич и не мечтал. А что у Васьки за душой? Ни хрена. Разве что, партийный билет да нагло-подхалимская морда. И к нему он влез без мыла, а теперь Ирину даже в гости не пускает, и к себе не зовет — боится, гад, карьеру испортить.

До восьми оставалось еще десять минут. Тогда он нальет себе шампанского и выпьет сам. Пусть будет, как всегда.

Заринов откинулся на спинку кресла и подумал, что ничего, в сущности, страшного нет. Он всегда тяготился суетой, да и семейной жизнью, и хотел покоя. Вот и покой. Полный покой. Жаль только, что Петьку от него тоже отучили. Заринов нашарил в кармане пиджака конфеты, которые он по-прежнему носил с собой. Вытащил одну — «Мишка на Севере», любимые Петькины конфеты. Он развернул ее и стал жевать, не чувствуя вкуса и даже не понимая, что делает.

Вот и восемь. На экране телевизора появилась заставка с часами, да и на его швейцарских, привезенных из последней командировки в ФРГ, было ровно. От откупорил бутылку, пробку не придержал, и оттого получился выстрел, и пена окатила брюки. Он чуть улыбнулся пухлыми губами, это было что-то из прошлых веселых торжеств.

«Вот сволочи, не позвонили», — без особой злости сказал он вслух и снял телефон. В трубке долго гудело, пока он листал записную книжку. Взгляд скользил по десяткам имен и ни на ком не задерживался. Удивительное дело, сколько близких, полублизких и просто знакомых крутились возле него, а сейчас это просто строчка. Он взял карандаш и стал аккуратно, фамилия за фамилией, вычеркивать их: начальников и подчиненных, друзей и собутыльников. А телефон все гудел, и он ждал, что сейчас встретит то близкое имя, которое не отзовется горьким чувством, не вызовет обидных и тягостных воспоминаний. Дело шло споро, и наконец он понял, что в книжке остались три имени, три человека, которым он может позвонить: Абрам Слухевич, бывший его заместитель; сосед по этажу Жора Бородавко толстая Фира Израилевич, с которой он переспал один раз по-пьянке в служебном кабинете.

«Как же так? — с удивлением подумал он. — «Ведь эти трое знают все про меня не хуже других и в первую очередь могли отвернуться, и не только потому, что евреи. Ведь их то я и обижал не раз. Слухевич тянул много лет всю работу, а я его шпынял, как мог, и даже издевался при всех. Он и уволился тогда из-за меня. С Жорой вел я себя как последняя скотина. Ведь одно мое слово, и он получил бы место в ОКБ, а я делал вид, что не замечаю его. Даже, сталкиваясь на площадке, иногда не здоровался».

Про рыжую Фиру без иронии и сейчас не вспоминал. А не она ли первая позвонила ему после исключения, не она ли сказала, что верит ему и по-прежнему любит его?

Абрам Слухевич? Вот уж кого он вовсе не понимал. Тот звонил регулярно, поздравлял с праздниками, передавал приветы от жены и дочери, с которыми Олег Николаевич встречался несколько раз на вечерах в ОКБ.

И Заринов положил трубку, так и не набрав ни одного номера. Он опять откинулся в кресле, и вдруг ослепительная, безысходная тоска, даже не тоска, а ясность и определенность оставшегося ему пути — осветила сознание. Вот он дошел до пятидесяти. Семьи нет, и нет надежды на семью. О карьере и говорить нечего — вокруг немая и вежливая отчужденность. Он проработает еще десять лет в опытном цехе и уйдет на пенсию с восемьюдесятью или девяноста рублями.Впрочем, он может высчитать ее совершенно точно.

От этого стало страшно, потому что жизнь окончилась. А жизнь кончается, когда ты узнаешь свои пределы. Мы рождаемся и проходим жизнь бессмертными. Даже за мгновенье до своего конца не верим мы в неизбежность. Назначь каждому человеку точный день и час его смерти, и жизнь на земле остановится, кончится культура, кончится цивилизация. В неопределенности конца, в невозможности его ‘предсказания — бесконечность и непрерывность жизни на земле. Но вот ты узнал свой предел, и рука тянется к пистолету, к веревке, к лезвию бритвы.

В четверть девятого позвонила Ирина, поздравила и сказала, что приехать не смогла из-за Петьки. Олег Николаевич отвечал вяло, даже внука не попросил к телефону, впрочем, Ирина все равно сказала, что Петька уже спит. Потом Заринов посидел еще минут десять безо всякого движения и вдруг всколыхнулся. Набрал номер Жоры Бородавко и пригласил его по-соседски на рюмку. Тот живо согласился и сказал, что через пять минут будет, только штаны натянет. Немного волнуясь, набрал телефон Слухевича. Тот поздравил его с юбилеем, справился о здоровье, пожелал чего полагается.

— Может, подъедешь? — спросил, как можно мягче, Заринов — посидим маленько.

— Да стоит ли? — неуверенно ответил Абрам.— Я ведь сейчас в таком положении, не навредил бы тебе.

— В каком таком? — искренне удивился Заринов. — Это ты-то мне навредишь? Или стряслось что?

— Да нет, ничего не стряслось, вот только уезжаю я.

— Ну и что? Куда ты уезжаешь?

— Как, куда? Куда все уезжают, понимать должен...

— Постой, постой, не в Израиль ли ты уж собрался?

— Собрался, — коротко ответил Слухевич. — Будь здоров, не поминай лихом.

— И ты не поминай, — ответил медленно Заринов, и они одновременно опустили трубки.

Он остался сидеть в кресле, но не откинувшись в удобной позе, а прямо, будто готовый к какому-то действию. Снова набрал номер Слухевича.

— Послушай, Абрам, может все-таки приедешь? Выпьем на прощанье.

— Ты знаешь, Олег Николаевич, времени нет совсем, — через неделю улетаем, а дел невпроворот. Спать ложимся в два-три ночи.

— Может помочь что, я с удовольствием, поверь.

— Да нет, спасибо. Тут дела такие — самим надо крутиться.

— Попрощаться бы, — почти просительно сказал Заринов. — Ведь не свидимся больше.

— В субботу утром багаж отправлю, тогда весь день свободен будет. Хочешь, приходи, только, сам понимаешь, какой народ будет, поостерегся бы.

— Приду, ей Богу, приду, — искренне воскликнул Олег Николаевич, хотя вовсе не был в этом уверен.

В дверях раздался звонок. «Бородавко», — совсем с другим уже чувством подумал Заринов и, одним движением встав с кресла, пошел открывать.

Жора Бородавко — маленький, подвижный, светловолосый человек — ни в облике, ни в манерах которого не было ничего еврейского, вошел с бутылкой початой водки.

— Извините, соседушка, в этот час вина уже не достанешь, вот белоголовая дома стояла, намедни откупорил. Знал бы, что такой случай — воздержался бы. Да как угадаешь? Спасибо, что не забываете.

— Это ничего, ничего, — ответил Заринов. И вдруг разоткровенничался, хотя по началу делать этого не собирался.

— У меня, знаете ли, день рождения сегодня, пятьдесят стукнуло, да будний день, вот я звать никого и не стал.

— Так, так, понимаю, — согласился Жора. И неясно было по его простецким, часто мигающим глазам, что же он понимает в самом деле.

Заринов провел Жору в комнату, а сам в это время думал, что же общего между всеми этими людьми: Слухевичем, Фирой, Жорой. Не обратись к нему однажды Жора с просьбой устроить на работу, он в жизни бы не догадался, что в том течет еврейская кровь. Но, именно из-за своего еврейства, он так и не смог найти приличного места и мотался в сезон по всей стране с геологическими отрядами, а зимой перебивался с хлеба на водку. Оттого, видно, и семьи не завел.

От шампанского Жора отказался, а стал развлекать Олега Николаевича всякими геологическими байками да показывать, как пьют водку из блюдечка или, как можно влить в горло стакан, ни разу не сглотнув. Чуть захмелев, он сбегал к себе за гитарой, и долго пел визгливым, часто срывающимся голосом:

«... А если ты уходишь далеко, не оставляй ты дома никого, и лучше уж от водки умереть, чем мучиться о чем-то и жалеть.

Ну а земля вращается вокруг, и от тебя уходит снова друг, и надо ждать, и верить, и любить, но быть готовым друга позабыть...»

Заринов уже и не знал, как избавиться от Жоры, потому что сильно притомился, да и что-то зрело в голове, что требовало времени для обдумывания и спокойствия.

— А что, Жора, — спросил он в перерыве между бесконечными куплетами,— вот слышал я, что уезжают сейчас евреи в Израиль. Как ты насчет этого думаешь?

— А пусть себе уезжают, кому охота, — ровно ответил Жора, продолжая перебирать лады. — Вот у нас Анька Князева из Хабаровской партии за еврея замуж вышла. Говорят, специально, чтобы в Америку уехать. А Олег, муж ее первый, ну смех один, говорит: «От тебя не отстану. Жидовочку найду — и за тобой. Так и знай: ни в какой Америке не спрячешься».

«На паперти музея Арктики

я нищенке подал полтинничек,

совсем не лишненький, а очень личненький,

но я вернулся вчера из партии».

— Так что ж ты, Жора, — перебил его песню Олег Николаевич, — считаешь, что у тебя в жизни все правильно, что не обижали тебя из-за твоей нации?

— Ох, обижали, еще как обижали, — перестал Жора играть, но пальцев со струн не снял. — Знаю, что предел мне есть; куда не сунусь, а паспорт вынь да положь. Только свыкся я с этим. К земле, к тайге, да и к девчонкам сердцем прикипел. Нет, Израили да Америки не для меня.

Он снова стал перебирать лады:

«Не надо, бабушка, крестить мне пяточки,

копейки, рублики иль миллион...

Здесь все насквозь гнилье, вокруг одно вранье —

в кармане траченом две старых карточки.

Прощай, болезная, бери сердечная,

бери, что хочешь — мне наплевать.

Иду я бичевать, меня не будут ждать —

судьба беспечная, как мир наш, вечная»

— А помните, как я к вам в ОКБ лет десять назад рвался?

Олег Николаевич едва не подавился бутербродом с ветчиной.

— Так, сам знаешь, отдел кадров, — сказал он, будто оправдываясь.

— Знаю, знаю, — весело, но не глядя на соседа, ответил Жора, наигрывая на гитаре. — Есть предел, есть. Да только ушел я от него, можно сказать, вглубь нырнул, а потому насрать мне, извините за выражение, и на должности эти, и на власть всю эту поганую, так-то.

Он поднялся, посмотрел осоловелыми глазами на Заринова, потянулся к нему, будто хотел поцеловать, потом сплюнул на ковер и пошел к двери. На лестничной площадке обернулся:

— С днем рождения вас, соседушка, спасибо за угощеньице.

«Субъектик, — подумал Заринов, запирая все пять замков на двери. — Быдло есть быдло. А предел-то, вот он, передо мной — вот он, комком у горла». Олег Николаевич и в самом деле с трудом сглотнул. Заболело сердце. Нельзя ему столько пить. Он ходил по квартире и не мог сесть, а все твердил про себя: «Предел, вот он предел. Предел — вот он предел, — и не поднырнуть и не перепрыгнуть».

Назавтра он с утра сказался больным и даже вызвал врача, а вечером позвонил Фире Израилевич, еще не зная толком, зачем это делает. Фира обрадовалась его звонку и даже вспомнила про его день рождения, и сказала, что собиралась ему позвонить, но что-то ей помешало. Голос ее, хотя и приветливый как обычно, показался ему чем-то озабоченным. И Олег Николаевич не стал долго разговаривать, а сразу почти предложил ей встретиться. Фира замялась, но тут же и, вроде бы с охотой, согласилась и даже сама предложила к нему приехать. Первый шаг был сделан, но Заринов тут же и пожалел, что он сделан. По правде говоря, он ничего, или почти ничего, не знал о Фире Израилевич. И в тот вечер, когда он с ней так по-скотски, не раздеваясь, переспал у себя в кабинете, вело его не чувство любви или даже увлеченности, а просто пьяная похоть и желание не отстать от Шаройко и первого зама директора Гречко.

Кабинеты Шаройко, Гречко и его, Заринова, располагались на одном этаже и в каждом кабинете имелось по две двери. Первая, парадная, выходила в общую приемную, а вторая, маленькая, малозаметная — в небольшую комнату отдыха, где стояли диван, стол и бар с напитками. У Заринова эта комнатка была поменьше, чем у директора и зама, диван пожестче и бар победнее. Все эти комнатки официально использовались для обеденного отдыха или отдыха после работы, когда приходилось задерживаться до восьми, а то и до десяти часов вечера. По правде говоря, один Шаройко и задерживался допоздна, но не было ни для кого секретом, что затаскивали они туда сотрудниц из планового отдела и бухгалтерии, размещавшихся на этом же этаже. Но делалось это не просто так, а больше по праздникам. В тот вечер Шаройко и Гречко, сильно захмелевшие, с шуточками и смехом, на виду у всех увели своих дам в кабинеты, а Заринов все сидел за столом почти трезвый и разговаривал с полнотелой рыжеволосой Фирой. Он никогда не танцевал на этих вечерах и сейчас тоже томился, потому что надо было бы поехать домой, да не положено это было делать раньше директора и зама. Вино и водка на столах давно кончились, и он позвал Фиру к себе выпить по рюмке французского коньяку, который недавно привез из Дании. И сейчас, ожидая прихода Фиры, он силился вспомнить, была ли она замужем и был ли у нее ребенок, А ведь в то время ему ничего не стоило запросить в кадрах ее личное дело и узнать все досконально. Но тогда, уже на следующий день, он не хотел думать о ней и даже перестал заходить в плановый отдел, где она работала. И все-таки помнилось ему, что была она вроде бы в то время не замужем, потому хотя бы, что не стала бы она иначе путаться с ним. Нет, пожалуй, и в самом деле было так. В противном случае звонить ей не имело смысла.

Олег Николаевич с трудом узнал ее, скорее оттого, что именно она должна была сейчас придти; и даже немного испугался, потому что показалась она ему интереснее, чем три года назад. Усталое лицо ее осунулось, и выглядела она вовсе не полной и не вульгарной, как запомнилось ему с того самого вечера. Они прошли в комнату, и он предложил ей выпить с дороги и за его день рождения, и за их встречу; и она не отказалась. Но видно было, что делает это из вежливости, потому что едва пригубила рюмку. И озабоченность не сходила с ее лица. Они поговорили немного, и он убедился, что она действительно одна и живет с дочкой в коммунальной квартире. Живет нелегко.

После разговора со Слухевичем он решил было, что каждый еврей готовится к отъезду или, по крайней мере, думает об этом. У всех у них был тот самый предел, который только теперь встал перед Зариновым. Однако встреча с Жорой Бородавко сбила его. Все стало казаться сложнее, и он не решался начать этот разговор с Фирой. По правде говоря, он и сам еще не знал, чего хочет. Уйти в глубину от этого предела, как сделал Жора — это не для него. Была единственная возможность: перепрыгнуть этот предел, и ему не терпелось понять, фантазия это его или реальность. Это нетерпение, обычно так не свойственное Заринову, и подтолкнуло его. К тому же, он надеялся на чувства Фиры Израилевич, ведь не силой же взял он ее тогда, и что-то должно было остаться. Нет, Фира оказалась совсем-совсем не такой, как он представлял ее.

— Да, я бы уехала, — спокойно и деловито сказала ему Фира, — но не могу даже думать об этом. У меня нет и никогда не будет тех трех тысяч, которые нужны на отъезд. Мы уже все сосчитали и пересчитали. По шестьсот рублей только на визу и за отказ от гражданства. А там еще билет на самолет и всякие разности.

— Что значит «отказ от гражданства»? — вскинулся удивленно Заринов.

— Такая бумажка, что мы уведомлены о лишении нас советского гражданства, — ровно сказала Фира.

— И что же, вы за это еще и платить должны?

— Выходит так, триста рублей.

Олег Николаевич ничего не ответил и совсем ушел в себя — только пожевывал мясистыми губами и даже поморщивался подвижным лицом. Он так больше и не оживился, а посидел молча минут десять и проводил Фиру Израилевич, механически подав ей пальто и поцеловав в щеку.

 

 

***

Стоял конец октября, и Заринов решил прогуляться по Таврическому саду, где по такой погоде на скамейках всегда сидели пенсионеры, а у пивного ларька, на углу Таврической и Тверской толпились алкаши. Тут же, на углу расположился гастроном, и было очень сподручно взять там бутылку «Экстры» и разлить на троих или на четверых в пивные кружки. Не раз и его приглашали строить или счетверить, но он всегда отказывался — ведь кой-кто из соседей знал, что он главный инженер большого ОКБ, а как повернулось это недавно — он никому не рассказывал. Впрочем, он знал в лицо некоторых, кто толкался у ларька, и те знали его и относились уважительно. Случалось, что давал он недостающие рубль двенадцать на бутылку «Особой», а летом, в жаркую погоду, брал иногда кружку охлажденного жигулевского и медленно тянул, тщательно сдувая пену и вслушиваясь в разговоры. Но стоял недолго и в беседы не встревал.

На этот раз потянуло его на угол, хотя пить вовсе и не хотелось. У ларька было пятеро мужчин — все незнакомые. Хорошо это получалось — да так и должно, потому что время рабочее, в которое он никогда тут и не появлялся. А в каждое время тут собирался свой постоянный состав — в будни, с четырех до пяти — работяги, что с заводов лениво тянутся. Эти пьют с устатку. Особенно много их в дни получки. Они же толпятся по субботам и воскресеньям, но не очень долго — больше днем — с часов десяти до двенадцати, реже до двух. Потом жены их по домам растаскивают. Другая публика — с пяти до шести. Это интеллигенты возвращаются со службы. Заринов их не любил: во-первых, те могли его знать и даже прослышать о его падении; а во-вторых, говорить они побаивались, сильно осторожничали. Впрочем, как и сам Заринов.

Сейчас же, в это слезливое, немощное осеннее утро с низким холодящим солнцем и цветными, нелепыми деревьями, с кучей неубранных листьев под ногами, на этом сером петербургском углу, не изменившемся вовсе за последние сто, а может быть и двести лет, стояли два щуплых небритых парня — грузчики из гастронома, два мужика неопределенного возраста с бледными морщинистыми лицами, живущие примаками у столовских работниц, да однорукий и колченогий инвалид с красным рубцом на обожженном лице.

Олег Николаевич неторопко подошел к окошку, сказал размеренно толстой размалеванной бабе в заляпанном фартуке:

«Большую с подогревом...» — и обернулся к мужчинам. Грузчики и инвалид намеревались добавить в пиво белого, а примаки, облизываясь, косились на них. Почему-то водку стал разливать инвалид. Зубами сдернул алюминиевую крышечку, примерясь аккуратно, установил большой палец на стенке бутылки и отлил первую треть, потом передвинул палец и налил во вторую кружку, остаток вылил себе. И, хотя не было ни единой метки на бутылке, но Заринов увидел, что отмерено исключительно точно, и грузчики согласно взяли с прилавочка кружки, впрочем, не выразив никакого одобрения инвалиду. Морщинистые мужчины переглянулись и уставились на Заринова. А тот повернулся к ним, сдул пену прямо им под ноги и начал тихонечко отхлебывать. Пиво оказалось теплым и противным, а халат бабы вызвал в нем рвотное чувство, и потому он отвел руку с кружкой и поморщился. Примаки приняли это за совсем другой знак и в голос сказали:

— Добавим, что ли?

... Олег Николаевич маленько захмелел и потому готов уж был задать свой вопрос, но тот самый разговор заладился сам.

— Жидочки-то утекают, — сказал вдруг грузчик, что потощее, провожая взглядом двух пенсионеров, выходящих из гастронома.

«Так вовсе и не евреи», — подумал Заринов, глядя вслед мужчине и женщине, нагруженным сетками и сумками, но, конечно, ничего не ответил.

— Пусть их, — миролюбиво возразил один из примаков, — вон квартиры оставляют людям. Пусть их, — повторил он. — Пусть живут... Кому они тут нужны.

— Живут? Да? — неожиданно высоким голосом взвизгнул инвалид. — Наробили на нашу шею, а теперь утекают. Кто власть эту создал? — Жиды. Кто из народа кровь сосет? — Опять же жиды. Я бы, я бы их... — Но тут он наткнулся взглядом на Заринова и осекся. — А ты случаем не из евреев будешь? — спросил инвалид с вызовом.

Заринов усмехнулся с глубоким таким придыханием, со звуком, идущим из самого нутра. И было в этом придыхании столько сокрыто всего: и удивление глубокое — как это его, бывшего полицая, могли за еврея принять, и презрение — меня, меня — за еврея? И, в то же время, какая-то удолетворенность — все-таки могу сойти за еврея, значит, что-то еще можно изменить, что-то перейти? Он ничего не ответил, а минуты через три ушел, кивнув всем на прощанье: «Бывайте», мол.

— Интеллигенция, видать, — сказал ему вслед колченогий. — Что жиды, что интеллигенты — одна масть.

Только грузчик поддакнул, остальные молчали. И непонятно было, то ли не согласны они, то ли просто не интересно им говорить об этом.

Сидя перед включенным телевизором, но не видя ничего, Заринов перебирал в памяти недавние слова и поражался схожести их с тем, что слышал в верхах — от заместителей министров, крупных военпредов, партийных начальников и даже дипломатов. «Пусть убираются, воздух чище будет», — это первый замминистра Морев. «Что наробили, то и получают», — это генерал-майор Скоробогатов. Да всех и не упомнишь...

... На проводы Слухевича Заринов, конечно, не пошел, а напросился к тому в гости на следующий день, рано-рано утром, когда никого чужих не было. Сперва он темнил, но очень уж подробно расспрашивал Абрама, даже полистал инструкцию для уезжающих евреев, и потому Слухевич сам спросил с видимым удовольствием:

— Видимо, Олег Николаевич, и ты надумал уехать? Только закрыт этот путь для тебя. И не думай.

— Почему же? — ровно возразил Заринов. — Женюсь на еврейке, хоть на той же Фире Израилевич и поехал. Ты же сам говоришь, что много русских жен едет, почему не быть русскому мужу?

Слухевич замялся, голосом картавым и, снова ставшим неприятным Заринову ответил медленно и; думая о чем-то другом:

— Ну, первое, это, конечно, допуск и твои заграничные поездки. Лет восемь пройдет — другое даю. Второе — есть срок и для смешанного брака. Не меньше трех лет надо прожить, только тогда, может, документы возьмут... И потом... — Слухевич — помедлил, но продолжал спокойно: — Не по пути тебе с нами, Олег Николаевич. И не думай, что простил я тебя. Хоть и не наказали тебя — это не от того, что не виноват ты, а от того, что нет в этой стране законов и решает тут все партийное руководство. Я же все эти годы старался тебя поддержать чисто по-человечески. Стал ты изгоем, подобно нам, евреям, к тому же и свои от тебя отвернулись, даже Наталья бросила. Подло это все. Ведь не потому они это сделали, что осудили тебя за прошлое твое, а потому что за свое будущее побоялись, за карьеру, за жизнь сытую. Евреи так не делают.

— А ты, видать, националист! — воскликнул Олег Николаевич. — Не знал я этого за тобой.

Послышались в голосе Заринова прежние начальнические нотки, но он тут же спохватился, почувствовал даже всю неуместность, ненужность этих слов. Вредность их. Но было уже поздно. Тихого, картавого, прибитого Слухевича прорвало:

— Я, я — националист? — завизжал он, брызгая слюной. — А кто меня сделал националистом? Кто тыкал мне всю жизнь в лицо паспорт, кто издевался надо мной, кто называл меня жидом? Я верой и правдой служил стране и народу. Кто хоть раз в жизни сказал мне спасибо за это? Меня держали только, пока я был нужен, и пинали, как собаку, если хозяин был не в духе. Уж кому, как не тебе это знать. Теперь-то я понимаю, откуда это — в тебе всегда жил полицай. Да и во всех вас, во всех вас живет полицай. Сверху-донизу. В каждом из вас в этой рабской стране живет одновременно и полицай и холуй.

— Ну, ну! Успокойся, — еле сдерживая брезгливость и ненависть, воскликнул Заринов, прикладывая всю свою волю, чтобы удержать сжавшийся кулак, напружиненную и уже бьющую Слухевича руку. Ах, как было бы сейчас сладко дать себе волю. Вылить всю свою горечь и обиду на этого гнусного, картавого еврея. Избить его до полусмерти, до смерти. Вот они, вот они, кто отравил его жизнь, кто подкопался под него, кто стал крестом его и его бедой. Рука его уже почти поднялась для удара, уже сделал он шаг вперед, да так быстро, что Слухевич и отклониться не успел. Но тут мгновенно что-то преобразилось внутри, и он сжал Абрама в объятиях до жуткой боли и в себе и в нем.

— Брат ты мой, брат ты мой во страдании, — воскликнул он искренне и сам дивясь этому чувству. Долго не разнимал он рук, пока они вовсе не обессилели и не отвисли сами собой. Тут только взглянул он в лицо Слухевича и увидел влажные глаза и слезы на щеках. Усадил Абрама на диван и сам уселся рядышком. Тут Абрам вовсе разрыдался, как плачут от безысходной тоски, от безнадежности — громко, со всхлипами, не стыдясь и не скрываясь. Повлажнело и у Заринова под глазами, охолодило щеки. Так просидели они долго, не прикасаясь, но и не отстраняясь. Потом застыдились оба и враз поднялись и, не глядя друг на друга, пошли к наружным дверям. Оборотился Олег к Слухевичу, сказал глухо:

— Виноват я, премного виноват, Абрам, перед тобой, перед людьми, прости меня ради Господи...

Слухевич махнул рукой, ничего не ответил, только глаза опять намокрились. Тихо закрыл он дверь за Зариновым, но отойти едва успел, раздался тихий стук.

— Не дашь ли ты, Абрам, ту бумагу, что для отъезжающих, тебе, вроде, уже ни к чему?— попросил Заринов в приоткрывшуюся щель. Слухевич пошел в комнату, потом вернулся с пачкой затертых листов, протянул их молча и так же неслышно запер за Зариновым.

... Охранник отобрал у Заринова пропуск. Это случилось впервые за все годы работы в ОКБ. Он знал, что за этим последует выговор и вздрючка в отделе кадров. Так делалось со всяким, кто опаздывал больше, чем на пять минут, но Олег Николаевич понял, что случилось это не просто. Все вахтеры знали его в лицо и, хотя он уже давно не имел специального пропуска, никогда его не останавливали.

Ну вот, все и встало на свои места. Значит, за ним следили, прослушивали телефонные разговоры. Наверное, им известно о нем больше, чем ему самому. И тут Заринов почувствовал, что вовсе не испугался этого. Он даже усмехнулся: «Они и решили за меня». Ничто еще в нем не созрело до конца, а они наперед знали, что он уедет, не может не уехать.

Весь день ему плохо работалось. Раздражал надрывный шум в цехе. Будто раздирали руками металл, а потом стальными челюстями грызли его. И все время казалось, что рабочие роняют чугунные болванки себе на ноги, но боятся кричать и беззвучно извиваются от боли.

Беспокоило и чувство к Слухевичу. Он стыдился этой слабости — едва сдержанной ненависти и необъяснимого ему самому братского порыва. Никогда ничего подобного с ним не случалось. Но сегодня, после этой истории в проходной, а потом разговора с замом по режиму, он похвалил себя за свой спасительный инстинкт, за то, что смог он переступить свою глубокую внутреннюю неприязнь к этому странному племени. Не просто переступить, а повернуть себя в один только миг так, что стало для него возможным, хоть краешком, принять этот народ, признать, что хоть в чем-то, но они человеки.

Первый месяц после подачи документов на выезд в Израиль он чего-то ждал. Не верил в это и все-таки ждал. Сначала письма, потом телефонного звонка. Это было невозможно, но он даже составил список тех, кто способен, как ему казалось, это сделать. В списке были два министра, один начальник отдела ЦК, два инструктора ЦК, местные партийные боссы, директора предприятий. Но дни проходили спокойно, отвратительно спокойно. Он первый написал два письма, но ответов вовсе не получил, а потому остановился. И все-таки ждал: вот однажды раздается звонок и его вызывают на прием туда. Скорее всего в Смольный, а на худой конец в главк. «Куда же ты, мать твою так, собрался? — спрашивает первый секретарь Сазонов. — Ты же русский человек, столько лет в партии состоял и на тебе — в Израиль. Ты — толковый специалист, ты нужен нам — вот тебе место главного в Гипроспеце. Иди, работай, приноси пользу народу». Да какой там Гипро... Он согласился бы взять любую захудалую контору или уехать в Вологду.

Но никто не звонил, и он потихонечку оформлял документы и временами думал, что вот вырвется на волю и уж там-то развернется. Однако понимал, что как было бы лучше остаться тогда в ФРГ, на положении невозвращенца, политического эмигранта. Вроде Федосеева, да и многих других. Но дело уже прошлое, не исправишь. Может все к лучшему, и не надо никаких звонков. Ни этого Гипроспеца, ни этой Вологды. Он настроил себя на отъезд и даже примирился с этим окончательно — и с потерей Натальи, и Ирины, и внука Петьки.

Фире он помогал мало. Да он и не чувствовал себя обязанным. Те восемь тысяч, которые он отдал ей, окупили все сполна — и настоящее, и будущее. Впрочем, никакого будущего с ней и не могло быть. Никак не переборол он себя, никак не заставил себя сблизиться с ней. А ведь надо бы, очень бы полезно. Но не смог перебороть себя. Все-таки жил в нем этот биологический инстинкт, эта запретность внутренняя.

 

 

***

Необъяснимым и нелогичным показался ему отказ. Чего держать, ежели он тут не нужен? Секретов за ним особых не числилось, да и прошло уже больше шести лет. Но отказ был. А потом второй и третий. И не у кого спросить, и не на кого накричать, и не кого матюгнуть. Мир его так сузился, что Фира и Полина оказались единственными близкими людьми. Фира за эти полтора года, что жил он у них, сильно похудела и выглядела стройной рыжеволосой красавицей, а Полина из неуклюжей девчонки превратилась в миловидную веснушчатую девушку. Сам Олег Николаевич сильно постарел, даже ростом будто бы стал ниже. Он уже не обижался, когда ему не подавали руки, и перестал звонить Ирине. Петьку видел раза два, да и то тайком. Жизнь вовсе остановилась, и он давно не ждал ни писем, ни телефонных звонков.

Однажды зимой встретил он на Невском Жору Бородавко. Не виделись они больше года, с того самого времени, как отняли у него квартиру и должен был он переселиться к Фире и жить в одной комнате с ней и Полиной. Жора не знал о переменах в жизни Заринова и потому говорить с ним было легко, будто ничего и не произошло. Однако Жора по простоте своей сам спросил:

— Может, что случилось, Олег Николаевич, или приболели?

А Заринов, стараясь принять свой прежний вид, тоже решил уколоть Жору:

— Ну, а ты, Жора, что? Еще не уехал в Израиль? Однако Жора вовсе не обиделся, а помигал своими белесыми глазами и ответил спокойно:

— Я уж будто объяснял вам, что не для меня это.

— Помню, помню, — согласился Заринов, — да только не пойму тебя: то ли ты хуже, то ли лучше других? Сам знаешь, сколько сейчас едут — тысячи. Даже русские, слышал я, к евреям пристраиваются и утекают.

— Пусть их, утекают, Олег Николаевич. Да только не все от обиды уезжают или Израиль строить. Немало, думаю я, за жирным куском гонятся, а иных — кого может и специально посылают.

— Специально? — переспросил Заринов. — Это уж навряд, — не согласился он с Жорой, но разговаривать больше не стал, а быстро распрощавшись и узнав, что квартира его все еще стоит пустая, медленно пошел к Литейному.

 

 

***

От Большого дома до последней остановки возле Невского Заринов брел по Литейному и думал о происшедшем. «Наверное, зря обратился я к Кирееву», — решил Заринов, вернувшись домой. Однако выбора не было — ведь, кроме Киреева, его никто бы и не принял. Киреев же знал его как главного инженера ОКБ и тот же Киреев закрыл тогда его уголовное дело.

Принял его капитан Киреев очень быстро, но разговора не получилось.

«Сидите-ка тихо и не рыпайтесь, — сказал он сухо, — а то ведь дело ваше и поднять можно. А как агент вы нам не нужны, больно замараны, да и не поверит вам никто». И все-таки чувства безнадежности у Заринова не было. Что-то подсказывало ему, что это не последняя встреча с Киреевым. Однако все получилось неожиданно. Никуда его не вызывали и никто им не интересовался, но ровно через месяц они получили разрешение на отъезд. «Ничего не понимаю, — пожимал плечами Заринов, не зная, то ли радоваться, то ли печалиться из-за того, что он и в самом деле оказался не нужен. — Но ведь выпустили, выпустили!»

Кончался уже досмотр в аэропорту, и завтра утром у них самолет в Вену. Пограничники просматривали фотографии и отложили те, где он был в военной форме или снимался в лабораториях ОКБ или на объектах. Он попытался протестовать, но не сильно. И вдруг чернявый, с кавказским лицом лейтенант сказал:

— Хорошо, пройдемте к начальнику, там решим.

— Да нет, чего там, — испуганно воскликнул Заринов, но лейтенант уже взял фотографии и пошел вперед.

В небольшой комнате сидели три офицера в форме пограничников и над чем-то смеялись. Двое из них сразу поднялись и вышли, а лейтенант положил фотографии перед толстым пожилым майором:

— Товарищ майор, этот гражданин возражал против изъятия фотографий. Изъятие произведено согласно таможенной инструкции.

— Хорошо, идите, — кивнул майор. — Я разберусь. Эти фотографии к вывозу за границу мы не разрешаем, — майор даже не посмотрел на них. — Но мы учли рекомендацию капитана Киреева и решили выпустить вас. Вы довольны?

— Да, спасибо, — промямлил Заринов.

— Кто у вас тут остался из родных и друзей?

— Да почти что никого. Разве дочь с внуком, но они и проститься не приехали, даже не позвонили.

— Ничего, будете с ними переписываться, может быть со временем они вас простят.

— Да не будут они отвечать мне, я знаю.

— Ничего, ничего, мы посодействуем. Вот еще два адреса ваших бывших сослуживцев. Пишите им подробно о житье-бытье в Америке. Особенно подробно об отношениях в теперешней эмиграции и среди тех, кто уехал после войны. Когда устроитесь по специальности, будете писать коллегам о своей работе. Пишите подробно и с деталями, но не очень часто. Раз в один-два месяца.

Заринов молчал удивленный, а майор вроде бы и не ждал его ответа.

— Вот и все, — майор поднялся. — Возвращайтесь на досмотр. Ничего хорошего пожелать вам не могу. Но помните, всегда помните, что вы русский человек, русский. Да, — будто спохватился он, когда Заринов открывал уже дверь, — учтите, что в США въезд лицам, служившим в немецкой полиции во время войны, запрещен. Не упоминайте об этом в анкетах.

«Крепко сделано, — подумал Заринов, возвращаясь в таможенный зал. — Крепко». А сидя в самолете, вдруг вспомнил, что в ОВИРе ему не дали подписать бумагу об отказе от гражданства. И он внутренне даже возгордился тогда этим, глядя, как Фиру и Полину заставили это сделать, и подумал, что вот все-таки они делают различие между ним и этими евреями. Сейчас это воспоминание ожгло и даже защемило сердце: «Нет, все это неспроста, — решил он, — что-то тут не так».

Еще со времен, когда инструктировали его перед поездками в Европу, запомнилось ему предупреждение КГБиста: «Особенно осторожны будьте с теми, кто чисто говорит по-русски или по-украински. Среди них главную опасность представляют люди от сорока до шестидесяти. Это те, кто предал Родину во время войны и служил немцам, а сейчас работают на американцев или англичан».

Не встречал Заринов таких во время заграничных командировок, да и как могло это случиться, если возили их все время представители фирмы, да и в группе их всегда были один или два агента КГБ, специально приставленные следить за ними. Однако эмиграция его началась с того, что в Вене, заслышав русскую речь, остановил их плюгавый мужчина, вовсе и не похожий на австрийца. И потянулся к нему Заринов, нутром чувствуя, что ближе к нему этот человек, много ближе, чем все эти евреи, которые приютили его в Ленинграде, когда он остался один, приняли в Вене, кормят и поят и отправят в Штаты, куда, по всем канонам, пускать его не должны.

Севастьян никогда не сдал бы квартиру этим людям, которые наводнили Ирвингтон. Они были неприятны ему вдвойне — и как евреи, и как советские. В том, что они советские — он не сомневался ни минуты, потому как еще с довоенных времен помнил, что самыми активными среди ликбезовцев или партийного начальства были евреи. Да любой мужик в их городе — был ли он за или против большевиков — твердо знал: революция — это дело евреев и других иноверцев. Но хозяин был русак, тут Севастьян не сомневался, а рыжая еврейка с дочкой что-то ему напомнили, он не знал, что, но это не растревожило его, и он пустил их. Хозяин оказался неразговорчивым, да Севастьян сразу понял, что мужик этот хоть из интеллигентов, но жесткий, лучше не трогать. Однако жену и дочку подковыривать начал сразу — на второй день в квартиру ввалился, будто воду проверить — не течет ли где. Видит — они аж съежились Он даже блаженство какое-то испытал, заулыбался криво, зубов гнилых не показывая. Нет, это советские. Местные евреи его не то что не боялись — просто не замечали. И он сам тушевался при них — под холодным, невидящим взглядом. А тут можно порезвиться, душу отвести. «Что это ваши люди утекают из России? — спросил он и сам же ответил, видя, как смешалась рыжая мать и забилась в угол тоненькая девочка. — Видать, вы даже советской власти не нужны».

Севастьян считал себя честным человеком и полагал, что именно поэтому ему в жизни везло — беда обходила стороной. В двадцатые годы, когда в Выселках раскулачили половину дворов, их не тронули. Однако ж он не пошел служить большевикам — ни в сельсовет, ни в колхоз, а подался на стройку. Кончил школу и техникум, и много сил стоило ему отвертеться от комсомола, а потом от партии. Даже на фронте в партию не вступил, предпочтя роль тупаря и придурка. Попав в окружение, пытался выйти к своим, но напоролся на немцев. В лагере отбыл три года без малого — американцы в апреле сорок пятого освободили. Отсидел тихо, опять Ваньку валял, так и от разведшколы отбрыкался и от РОА. Считал себя вовсе чистым. Не винил себя и в том, что Бейтара повесили. Нутром своим чуял, что Бейтар не татарин — много знал татар на стройке, да в техникуме. Однако же был Бейтар белесый и щупленький. Говорил по-русски чисто. Думай, что хочешь. Рядом на нарах спали. Подружиться — не подружились, однако же полтора года — голова к голове. Разоткровенничались как-то, да Бейтар возьми и скажи, что еврей он вовсе, а выдал себя за татарина потому, как обрезанный. Знал слов десять по-татарски — это и спасло. Севастьян любил татар не больше, чем евреев, но с того дня стал покрикивать на Бейтара, иногда даже задирать его. Власть свою почувствовал. Тот терпел, однако же место на нарах поменял, отчего Севастьян озлился и в пылу, ненароком, истинный крест, не нарочно, назвал Байтара жидом пархатым. Кто донес, он не знал, сам никогда бы такого не сделал. Но через два дня специальная комиссия приехала — трое мулл и немец в эсэсовской форме. Долго проверять не пришлось, и в тот же день Бейтара на плацу повесили — при всем лагере. Нет, такого он вовсе не хотел, даже не думал о таком. Однако мужицким своим чутьем и опытом всех советских лет сознавал — возвращаться нельзя — посадят. Четыре года в Германии вспоминал, как страшный сон, хоть и жил сыто. Женился на красивой девке, тоже из перемещенных. Но в Германии чужим себя чувствовал. Знал, что не хотят их немцы, разве что терпят, да и то назло большевикам. В Америку приехал — можно вроде уж разгуляться — живи, как хочешь, но перевалило за сорок, а до языков он всегда был туг. За четыре года немецкий так и не выучил, об английском и думать не хотел. Перебивался в Штатах любой работенкой, пока один украинец к себе на фабрику не взял. Однако трех сыновей вырастил, да на свою беду на американках женил. Вот те и разъехались по разным городам. Баба уже десять лет как померла, и жил хоть не бедно (пенсию от государства имел, да два шести квартирных дома сдавал в наем), но больно одиноко. По воскресеньям в церковь ходил, по праздникам — на Розовую Ферму ездил — где душу всласть отводил — и Советы ругал, и Америку. До этих евреев жила у него польская семья, но не знал он, что лучше — евреи или поляки. Те улыбались ему, однако ни слова не скажут. Если по делу — все по-английски норовят, а этого он вовсе не терпел. Да и замки свои поставили — он в квартиру попасть не мог. Но дом-то его? Его. Евреям он велел задним входом пользоваться, ключей от парадной двери не дал и замки менять — запретил.

К Фире Олег Николаевич относился со спокойным презрением. Эта внутренняя уверенность в собственном превосходстве защищала его от многих треволнений. Чувство подавляло разум, и никакие доводы не могли поколебать его привычек, которые совершенно не изменились с переездом за океан. В разговорах с Фирой и Полиной, со старыми и новыми эмигрантами он больше помалкивал, стараясь понять, чем живы эти люди. Изредка кидал он несколько фраз в ответ на фирины и полинины восторги по поводу Америки. Только с одним человеком позволил он себе немного расслабиться.

Зиновий Халило имел двухэтажный дом недалеко от них. Хоть и стали тут с недавних пор селиться черные, но Халило двигаться не собирался. Ему было удобно добираться до Нью-Йорка, где он уже почти тридцать лет работал инженером в большой компании. Да и обжился он тут. Сам построил гараж на две машины во дворе. Участок, хоть и небольшой, выходил тыном к школьному парку, и потому дома не теснились сзади. Фасад же дома смотрел на тихую непроезжую улицу.

Как-то вскоре после приезда, выйдя из дома поутру, чтобы размяться, Заринов прямо опешил, увидев Зиновия. Зиновий прогуливался с огромной немецкой овчаркой, держа ее на коротком поводке. На голове одет картуз. Рубаха защитного цвета. Все вместе делало его удивительно похожим на полицая. На какой-то миг почудилось ему, что он не в Америке в 1981 году и ему не 55 лет, а он молоденьким мальчишкой идет с ружьем по Минводам, а навстречу ему знакомый полицай постарше. Это невозможное воспоминание исчезло, но он много еще раз вглядывался в лицо соседа, пока убедился, что никогда раньше того не видел. «С приездом вас, соседушка», — мягко и вежливо приветствовал его Зиновий по-русски, но с некоторым налетом незнакомого, то ли английского, то ли немецкого говора. Олег Николаевич ответил вежливо, хотя сам в разговор пускаться не стал. Однако ж повернуться спиною или торопко уйти вперед ему не захотелось. Все-таки по-настоящему почувствовал он себя свободным — в Америке. Семь лет назад свершилось самое страшное, чего он боялся всю жизнь — кончилось это более или менее благополучно. Не только не расстрелом, но даже не тюрьмой.

Чудо какое-то. Но и к чуду он привык там, в России, даже стал тяготиться этим чудом. А здесь, в этой грязной, сумасшедшей стране все казалось дозволенным. Гомосеки и проститутки, нищие и миллионеры, коммунисты и фашисты. И он уже тем был счастлив, что можно стать тут самим собой, а предупреждение майора в аэропорту, будто тех, кто сотрудничал с немцами, в Америку не пускают, казалось сейчас смехотворным. Да вот же они кругом: украинские националисты, бендеровцы, власовцы, офицеры и солдаты РОА.

Начал Заринов специально выходить по утрам, чтобы поговорить с Зиновием Халило. Вскоре они довольно уж сблизились, так что Халило пригласил его зайти вечерком с женой и дочкой, однако тут же спросил:

— Извините, господин Заринов, не пойму чего-то. Жинка-то ваша из иудеев будет или нет?

— Еврейка она, еврейка, — ответил Заринов, вовсе не обижаясь на вопрос и тут же пояснил, будто оправдываясь: — Сами знаете, для русского человека сейчас уехать невозможно.

— Наслышан, наслышан, — согласился Халило, и Заринов вперился в лицо Зиновия, силясь понять — осуждает тот его или одобряет. Но гладкое, почти без морщин, лицо Зиновия ничего не выражало. Олег Николаевич долго смотрел в прозрачные белесые глаза подернутые мутной старческой пленкой, и такое осталось чувство, что смотрит он в глаза покойника. По глазам этим да свисающим собачьим радостям и можно было определить возраст Халило. А возраст этот говорил Заринову очень о многом. Он говорил о том, что во время войны, когда он сам паршивым сосунком семнадцати лет пошел в полицаи, этому перевалило за двадцать и мог он в то время наробить столько, что нормальному человеку и вообразить невозможно.

— Видать евреи и большевикам теперь не нужны, — продолжал Зиновий ровненько. И Олег Николаевич промолчал и с удивлением вспомнил, что точно эти же слова слышал он у пивноголарька на Тверской.

«Нет, все правильно, все правильно, — убеждал себя Заринов. — Нельзя было оставаться в Европе. Как ни гнусно, как ни противно здесь, а другого пути не было». Там, в чистой, стерильной Вене, в Дюссельдорфе, куда он попытался попасть из Рима, в Дании, о которой он мечтал многие годы, он всегда оставался бы чужим, всегда чувствовал бы свой предел, пусть другой, новый, но предел. Здесь же, с первых же минут он почувствовал себя в своей тарелке, в своей среде, хотя с тех же первых минут, проезжая по страшному Нью-Йорку, через трущобы Ньюарка, мимо богатых еврейских районов, — он возненавидел Америку. Но что играть с самим собой, зачем притворяться? Выбора-то и не было. Может оттого и не принял он Америку, что планы его состояли совсем в другом. Но давние знакомцы из немецкой «Бош», из датской «Дизы», из голландской «Присайз», которым он много лет делал миллионые заказы и которые обхаживали его, как короля, когда он приезжал в командировки, даже не ответили на его письма. Пытался он и звонить им из Вены и из Рима, но секретарши никогда его не соединяли с боссами. Да, это был провал, настоящий провал. Крушение всех надежд. Но разумом он сознавал, что так и должно было быть. Останься он семь лет назад как политический — другое дело, да и то, как раз те люди, которые имели дела с Союзом, в первую очередь отвергались бы от него. Конечно, можно было перейти Толстовский Фонд и поселиться в Европе. Он даже сделал такую попытку и встретился с директором Фонда в Вене. Но, разузнав кое-что, понял — путь менее надежный, да и мысль, что он окажется вдруг один, почему-то испугала его. Необычно складывались его отношения с Фирой и Полиной. Когда в Ленинграде у него отобрали квартиру и он переехал к Фире, то считал это временным делом и ждал только, когда пересечет границу, а там — до свидания. Они пусть двигают в свой Израиль, а он в Германию или Голландию. И жил он у них, как чужой, хоть это было невероятно трудно в одной комнате, разгороженной шкафами на три части. Ему выделили бывший полинин закуток, а для дочери Фира расставляла на ночь раскладушку на своей «половине». Он не очень стеснялся с ними, считая, что это входит в оплату тех восьми тысяч, которые он дал им на отъезд. Пожалуй, деньгами, а может быть, и Фириной симпатией к нему объяснял он то терпение и ровность в отношениях, которые установились у них в этих, почти нечеловеческих, условиях. В любовь он не верил, отсутствием женской ласки не тяготился. И это равнодушие привело к тому, что они постепенно привыкли друг к другу и жили, если не дружно, то мирно.

Однажды случилось то, чего все равно нельзя было избежать. К Фире приехала школьная подруга из Новосибирска и осталась у них ночевать. Он лежал спиной к Фире в пижаме и еще в трусах и ждал, что вот сейчас она начнет к нему прижиматься и ласкать его, и он не выдержит, и все изменится в их отношениях, и он из благодетеля и временного жильца превратится в мужа этой рыжей еврейки и папашу этой сопливой девчонки. Но Фира приткнулась к стене и тихо лежала, тоже одетая в трусы, лифчик и еще халат сверху. По-видимому, она скоро уснула, а он так и не сомкнул глаз всю ночь, боясь прикоснуться нечаянно или, еще более того, обнять и прижаться к ней. И он лежал и смотрел на раскладушку, где под верблюжьим шерстяным одеялом спала пятнадцатилетняя девочка. Он знал, что девочка любит спать совсем голой, и со страхом ждал, что вот сейчас она раскроется во сне, и ему опять придется испытать беспокойство, какое-то чувство, способное нарушить его равновесное состояние и уверенность в себе. Сквозь занавеси просвечивал уличный фонарь, и он мог в странном свете ртутных ламп видеть лицо и шею Полины. Наверное, нет ничего прекраснее, чем лицо спящего ребенка. Но Заринов не испытывал никаких особых эмоций. Он неотрывно смотрел на нее, на эту девочку, но смотрел так, будто эти тонкие брови и чистый высокий лоб, и нежный овал, и яркое пятно губ были нарисованы на картине. А живопись его никогда не интересовала. Он понимал, что перед ним что-то необычное, но не чувствовал, не способен был почувствовать это.

На какое-то время он забылся и увидел себя на бесконечном океанском пляже, от которого уходило вниз теплое море. Солнце играло с его длинными мягкими волнами. А с другой стороны непрерывной стеной поднимались небоскребы. По пляжу ходили нагие девушки и женщины. Все они были прекрасны — с золотыми волосами и яркими губами. Он — в черной тройке и черных штиблетах не испытывал ни волнения, ни жары. Он стоял, и сотни их проходили мимо. Он только пытался уклониться от них, а они, хоть и не замечали его, но все время, будто невзначай, сталкивались с ним или касались его. Самое удивительное, что он не чувствовал их прикосновений и уже в полудреме своей подумал, что это ему снится. Очнулся он от тревожного сознания какой-то потери и протянул руку и коснулся теплого Полининого плеча, а потом дотронулся до Фириных волос. Страх сразу прошел, но неприятный осадок остался. Он стал вспоминать, где же это было. И точно понял, что это происходило в Израиле, на берегу Средиземного моря.

К фиолетовому свету фонаря за окном прибавился серый свет ленинградского осеннего утра. В комнате стало душно. Олег Николаевич продолжал смотреть на Полину и думал об этих непонятных ему людях. Терпимость и доброта этой девочки и ее рыжей мамы, их нерусская красота, их привязанность к нему, не сделали их ни ближе, ни роднее. Как и два года назад, они остались совершенно чужими для него. А Полина и в самом деле отбросила одеяло, и он даже не сразу заметил это. Потом он спокойно и внимательно рассматривал ее уже оформившуюся фигурку. От плавной линии шеи, переходящей в загорелые плечи и руки, от белой, не тронутой солнцем груди с маленькими розовыми сосками, к смуглому овалу живота с темной дырочкой пупка, его взгляд опускался к белому треугольнику у ног с золотистой шерсткой в сгибе бедер. Крепкие загорелые ноги уходили под одеяло, но он разглядел одну ступню, высунувшуюся из-под простыни. Ступня была грязная, и он, хоть и без брезгливости, но все же заметил это и вспомнил, что у них в квартире нет ванной, и что каждый вечер они таскали в комнату таз, чтобы помыться, и выдворяли его поэтому из комнаты минут на десять. Из-за сегодняшней гостьи они не мылись, и он еще дальше отодвинулся от Фиры, а от Полины глаза отвел.

В Вербное воскресенье Заринов вместе с Зиновием Халило отправился на Розовую Ферму. До пасхи оставалось две недели, и Зиновий повез Олега Николаевича на Ферму просто для первого знакомства.

Фира и Полина остались дома, да у них и не было заведено ходить куда-нибудь вместе. Даже в еврейском агентстве, которое давало им деньги на жизнь, на жизнь вполне безбедную, Олег Николаевич ни разу не появился.

Огромный телевизор, некогда бывший цветным, показывал сейчас только расплывчатую, тускло-зеленую картину. Телевизор, как и ободранный диван, на котором они сидели, оставили прежние жильцы Севастьяна — молодая семья с двумя детьми. Севастьян называл их паршивыми поляками, но без внутренней злости, а скорее от обиды, что те переехали на другую квартиру, а ему пришлось взять вот этих...

Севастьян слышал, как ушел сам хозяин и выглянул в окно, чтобы убедиться — не на короткое ли время. Но Заринов пересек их тихую улицу, а там его уже поджидал сосед Зиновий Халило (вот хитрый бес, имя-то какое себе взял!). Они уселись в халиловский олдсмобиль и укатили. Севастьян тут же спустился к жильцам — постучал в дверь костлявыми пальцами. Да не просто постучал, а этак жестко и требовательно, будто по делу какому. Дела, конечно, никакого не было, но не мог удержаться, чтобы не попугать их. Он уже с первого раза понял, какое впечатление на них производит, и это его поначалу озаботило:

«Неужто что в глазах видно, неужто нюх у них такой чуткий. Нет, не должно», — так заключил Севастьян и на том успокоился. Решил все же поберечься и не ходить к ним без надобности, однако что-то подмывало его каждое утро, и он бродил по двору, будто подметая, а то гонял птиц, чтоб не гадили на крыльцо, да на наличники. Пугал он птиц, ударяя старой железной ложкой о крышку мусорного бака. Крышка была жестяной, и от этого звук получался особенно резкий и громкий. Он видел сонные испуганные женские лица за окнами, однако остановить его они не решались, и уж от одного этого он получал премного удовольствия.

Так как жил Севастьян совсем один, то можно было подумать, будто тоскливо ему и ищет он просто человеческого общения. Однако с прежними своими постояльцами он не ладил, а детей их так и вовсе терпеть не мог, шугал их и не давал играть во дворе. Оттого, видно, поляки и съехали. Да и своих-то собственных не очень привечал. Когда хлопцы подросли, не стал удерживать их дома, а можно сказать разогнал по миру. Пока Клавдия была жива, сыны навещали их один-два раза в год, да и то в очередь, видно, сговорившись, а с тех пор, как остался он бобылем — и вовсе забыли. А он и не тосковал... Выросли парни статными, русоголовыми красавцами, больше походили на мать, хотя ростом — в него, но духом были они вовсе чуждыми. Особенно два младших, те ни по-русски, ни по-украински говорить не могли, хотя мать очень из-за этого переживала, особенно за свой сладкоречивый украинский. Он же английский так и не выучил. Поздно, очень поздно попал в Америку — до пятьдесят второго визу никак не мог получить.

И все же что-то ему удалось внушить сыновьям — понял это совсем недавно, когда собрались все трое да с внуками, да с женами на его семидесятилетие. Пришел его сосед Халило да двое стариков, с которыми он вот уже почти 30 лет ходил в церковь на Санфорд авеню. Как положено за него выпили чистенькой, а уж потом молодые стали разбавлять водку соком али водой какой. Завязался разговор с того, что Зиновий похвалился, как одного теперешнего эмигранта из Союза помог на работу устроить. Тут Севастьян возьми и буркни по-стариковски:

— Ты, Зиновий, не то что имя, но и разумение свое под евреев перестроил. Не пойму только, то ли силу их тут почуял, то ли душу свою отмыть хочешь.

— А мне, — тихо возражает Халило, — отмывать нечего, руки у меня кровью не замараны, как у других.

— Рассказывай кому, — визгливо выкрикнул старик, — одним мы с тобой миром мазаны, да только я того не стыжусь, потому, как самое это вредное племя на земле — иудеи. Вся смута, вся суета от них. Что в России, что в Америке, что еще где — не знаю.

Севастьян оглянулся на сынов, ища поддержки, но те молчали. Сидели с видом, будто не понимают о чем речь идет. Однако невестки враз заговорили. Хоть русского и вправду не знали — все три — американки в третьем или четвертом поколении, как на подбор тощие и уродливые.

— Это ужасно, так ужасно. Джус в Америке такую власть взяли — а ведь они все либералы, все красные.

— Да и в России джус революцию сделали. Говорят, все большевики были джус. Это правда?

Ах, как ликовал Севастьян. Он понял — все понял, что сказали эти тощие клячи, которых он терпеть не мог. Ведь сыны хоть и молчали, а говорили-то на самом деле они. Эти бабы никогда ничего сами не придумают, только сплетню передадут или мужнины слова перекроят. Но сейчас ладно, все ладно.

— Ну, еще по одной, — хлопнул в костяные лалошки Севастьян. — За моих умных невестушек, — он дрожащей высохшей рукой поднял рюмку, — и за внуков моих. Чтоб понимали они, что и как на земле делается.

— Да поймут, поймут, — ухмыльнулся Халило, — евреям скоро в Америке тоже тесно станет, как и в России.

—Не похоже, чтоб скоро...— возразил Севастьян с сожалением.

— Скоро — не скоро, а будет, — сказал Зиновий Халило и с твердостью и уверенностью в голосе продолжал:

— Ты посмотри. Исторический антисемитизм — это с той поры, как евреи своего Христа распяли. Фашизм принес новую волну. Но все это ослабло. А теперь и мы крепкое зерно заронили. Ведь нелюбовь к евреям это — наша обязанность, наша жизнь. Признай, что были мы просто палачами, что невинных убивали, как самим жить? — только в воду, или с небоскреба. Как детям в глаза смотреть, как Богу молитву нести? Нет, все что угодно, но упираться до конца. Не так ли я говорю, хлопцы? Изнот ит?

Хлопцы поддакнули нестройно, а Зиновий продолжал:

— Что евреи тут сила — это тьфу, сказки. Сила — это деньги; а у кого деньги? Банки, страховые компании, правительство, — а там евреев нет. Поверьте, совсем нет. Были бы у нас деньги — господи, да в месяц загнали бы евреев в Израиль. Но тут подоспели арабы с их бешеными миллиардами. Эти против Израиля, но от того евреям еще хуже. Теперь их и загонять некуда, разве в новый яр. Вот тут-то, друг ты мой Севастьян, и порадуешься ты. То-то, что будет!

— А что же будет, Халилушко? — ласково спросил старик.

— А то и будет, соседушка, — в тон ему ответил Халило, — что традиционный антисемитизм, да фашизм, плюс наше юдофобство, переданное детям и внукам, во спасение души собственной, да еще советская пропаганда, да арабские деньги — все это в такую силу объединится, что и подумать-то страшно.

Зиновий Халило повернулся к невесткам Севастьяна, повторил свои слова по-английски, добавил и нового:

— Не потому так говорю, что плохо к евреям отношусь, а потому, что все это точно предвижу. Я ведь с вашим отцом-в-законе не согласен. У меня и друзья из евреев есть, и на службе коллеги в ермолках ходят, а кто и с пейсами, однако мне это все равно — тут ведь Америка — не Россия, не Германия — кто как хочет, так и живет. Правильно говорю?

— Yes, yes. Sure, — закивали невестки. — Да, да, свобода, конечно. Свобода. Это хорошо.

А глаза их тупые и холодные смотрели жадно на братьев их мужей — на деверей

 

«Эх, Халило, эх умница. Недаром до больших высот в Америке добрался. Все-то он понимает, все-то знает. А только нет, не был он чистым в войну, — думал Севастьян, не переставая улыбаться кривым кожаным ртом и белыми мутными глазами; такими белыми и мутными, что и не отличить, где белки, где зрачки.— Может и работал он у Фон-Брауна чертежником в сорок четвертом, да нет, не только это у Зиновия за душой. Не только».

— Воду надо проверить! — визгливо и резко выкрикнул Севастьян в ответ на испуганный вопрос Фиры.

— Так не течет нигде. Вы же вчера смотрели.

— Открой, говорю. Надо.

— Мы ж не одетые, — возразила Фира. — Приходите позже, когда Олег Николаевич вернется.

— Ну, ты ж у меня дождешься! — взвизгнул Севастьян, но все же пошел прочь, хлопая дверями.

Вернулся Заринов заполночь, но не пошел в свою комнату, а постучался в спальню к Эсфири. Полина лежала, откинув одеяло, спиной к двери, а Фира читала английскую книгу.

— Не соорудишь ли чаек, хозяйка? — попросил ласково Заринов, и не дождавшись ответа, вернулся на кухню. Такое случилось впервые за все эти два с половиной года и Фира, удивленная, но как всегда со спокойным выражением лица, неторопкая, приветливо улыбаясь, вышла к нему в халате. Темно-золотые локоны беспорядочной пеной взбились над головой, кольцами спадали на белую шею и плечи. Олег Николаевич вдруг почувствовал какую-то теплоту и даже привязанность к этой непонятной женщине. Повторил с улыбкой:

— Не попьешь ли чайку со мной, хозяйка? Фира ничего не ответила. Налила воды в старый чищенный чайник, поставила на газ, села через стул от Заринова, руки положила поверх халата, на колени. Молчит. Посидели так минуты две-три. Олег Николаевич без предисловий всяких говорит:

— Побывал я, Фира, сегодня в удивительной стране.

— Что же это за страна такая, Олег Николаевич? — Чисто по-бабьи, стараясь подыграть Заринову, которого она так и продолжала величать по имени-отчеству, спросила Фира.

— Понимаешь ли, и сказать как, не знаю. Америка — не Америка, а, как Халило, наш сосед, определил — «полу-Америка — полу-Россия». Да и не любят там Америку и говорить о ней без раздражения, без злости не могут. Один мужик лет за сорок, вроде бы уже здесь выросший, да и с тремя домами, что в наем сдает, тот аж дрожит: «Не люди тут, звери одни, — кричит. — Друг другу глотку перегрызут за доллар, не страна — садом какой-то». Да не он один. По пьянке и не того наслышался.

При поминании пьянки подняла Эсфирь свои рыжие с блестками, как блестки золота в ее волосах, глаза, коротко глянула на Заринова. И будто впервые его увидела: губы негритянские (точно — негритянские: жирные и вперед выпяченные, как же так она раньше этого не замечала?) поджаты и оттого, что ли, по углам рта пена выдавилась. Сам красный, возбужденный до необычайности, аж белки вокруг серых глаз красной патиной затянулись. Разъяснилось тут ей многословие его необычное — да чуяла она — не от вина только он разъярился. Не от вина. Снова опустила глаза. Сидит.

— Ну, хорошо, не Америка. Может под Россию царскую, под добрые старые времена подыгрывают или под демократию дооктябрьскую? Вроде бы похоже. Ферма на озере расположена. Березки-елочки. Трава не стрижена, В сарае полуразвалившемся, что под зал для собраний приспособили — романсы русские поют, песни цыганские, ансамбль донских казаков танцует. Однако ж, что слышу? Не поверишь — советские песни. Не говорю уж о «Катюше», а слышу, что б ты подумала? «Когда иду по Подмосковью и пахнет мятою трава...» Там еще такие слова есть: «Россия, дожди косые, родные вольные края, моя советская Россия — Россия родина моя». Ну, знаешь, Фира, аж до слез. Поднимутся, думаю, они все разом и потопают прямо в советское посольство, домой проситься. Однако сидят. Обратно-то их не пускают не за грехи старые, да и не на всех грехи есть, а потому, как для Советской власти они такие гораздо нужнее здесь. А песни, это что... одно сотрясение воздуха.

А вот магазинчик, тут же расположенный, продуктами советскими торгует: гречка, варенье смородинное, боржоми, да икорка кетовая — с коммунистами, значит, дела иметь не брезгуют, даже упаковочка тамошняя. В большом зале — книжный базар. Столов тридцать по стенам, и все книги оттуда. Я даже словарь русско-английский политехнический купил — перед отъездом достать не мог. Тут все писатели, да поэты — советские, учебники школьные — сама понимаешь какие. Книжки свеженькие, еще типографской краской пахнут. Не знаю уж сколько их там было, думаю тысячи. Разве что произведений товарища Брежнева не увидел, хотя, может, под прилавком и хранились для случая. Зато в углу, скромненько так, на маленьком столике Солженицын да другие «анти» теснятся. Но их никто и не берет. Не хотят, видно, душу правдой растравлять. Вот такая страна, Эсфирь...

— Прямо не верится, — прошептала Фира. — Куда же мы приехали?

— Это еще не все, завтра вечером фильм советский показывать будут. «Москва слезам не верит» — он еще с год назад шел, помнишь?

— Помню, — кивнула Фира, — неплохая картина. Очень даже неплохая советская картина. Там еще Баталов играет, — тут она опять стрельнула глазами на Олега Николаевича. «Нет, у Баталова губы другие — тоже полные, но не жирные, не рыхлые».

— Плохая — не плохая, того сказать не могу — не видел. Да только не бывало еще за всю мою жизнь в Союзе — не советских картин. Не было и быть не может. Вот смотри: «Заседание парткома» — такой фильм был, видела, верно?

— Видела, — кивнула Фира, — по-моему, много там правды показали.

— Правды? Какой правды?!— хрипло вскричал Заринов, так что Фира даже слегка отпрянула. — Где-то, кто-то приписывает, поджуливает, а партия — вот она, тут как тут — все понимает и все исправляет. А мысль-то какая? Вот, вы, работяги, вкалываете, коммунизм честно строите, а эти гады интеллигенты все портят. И плохо вам живется не от власти от этой, а от того, что интеллигенция все на нет сводит.

— И евреи, — вставила тихо Фира.

— И евреи... — Заринов примолк на миг, будто раздумывая, — а ведь ты права: интеллигенция и евреи. Нет, скорее даже евреи и интеллигенция.

— Уедут скоро все, — задумчиво сказала Фира, — тогда и валить не на кого будет. А Олег Николаевич продолжал:

— Как, — спрашиваю Халило, соседа нашего,— и часто тут советские картины показывают?

— Да, почитай, каждый месяц, а то и дважды иной раз.

— И как вы, Зиновий, любите это или как?

— Да я, — отвечает мне Халило резко, — их никогда и не смотрю. А вы, батюшка, не удивляйтесь. От чего убежали, к тому и прибежали. Ферма-то наша неспроста «розовой» прозывается. Не от того, что кусты розовые тут произрастают, а от того, что хоть и не красная она, а к тому подходит. Как это началось, когда — понять не могу? Может с торговли это началось, может с того, что ностальгия замучила и многие стали в Союз ездить. А сами знаете — просто так бывших перемещенных да власовцев туда не пустят. По мне то — гори вся эта России большевистская огнем. Хоть грехов за мной и не числится, а туда и калачом не заманишь.

— Да слышно, что и коммунистов ругают, — возражаю я. — Вот эти двое, что за интервью приехали — они ж из новых. За тем и приехали, чтоб передачу для радио приготовить.

«Понимаешь, Олег», Зиновий Халило говорил медленно, четко, грамотно. Я бы сказал даже интеллигентно. Очень он образованный мужик, Эсфирь.

Фира встрепенулась. «Эсфирь», — никогда так почтительно не называл ее Заринов.

А Заринов, с некоторым даже восхищением, рассказывал о Халило:

— Он в Харькове три курса политехнического закончил, во время войны на заводах Фон-Брауна работал техником, потом учился в Мюнхене и еще здесь, в Штатах, получил диплом инженера. В фирме большую должность занимает. Да я это так, к слову. Про Халило. Так вот он мне разъяснил: «Большевиков да советские порядки, конечно, ругают. Не без этого. Да злобы-то, ненависти нету. Скорее привычка. Они к таким же бедолагам украинцам — и то злее. А больше всех достается евреям, тут уж пощады не жди. Кругом жиды виноваты. Что первую войну проиграли, что революции делали — и первую и вторую, что голодом людей морили — все они, евреи».

— А вы то, Зиновий, сами как думаете? — спрашиваю. И тут, Эсфирь, он меня поразил. Резко так отвечает: «Ты меня, Олег, не спрашивай. Говорить об этом не хочу. Баба у тебя еврейка. Красивая еврейка. Глаза добрые, волос золотой — видел. С тобой говорить не буду, не пытай. Вон тех двоих, что с микрофончиками ходят, спроси, а я тебе про них потом объясню». Однако спрашивать мне не пришлось, потому как появился распорядитель и попросил всех рассесться по местам. Народу собралось человек тридцать — не больше. Уселись. Распорядитель, хромой мужчина лет за пятьдесят, с большим крестом на груди, очень похожий на Иисуса — тощая бородка и худое лицо. Так вот он и объявляет: «Разрешите представить вам, господа, директора Нью-йоркского отдела радио «Рихтенштейн» господина Гуровича и редактора отдела господина Иерусалимского. Частное радио этой небольшой республики, — разъяснил он дальше, — ведет религиозные передачи на Советский Союз, и его слушают около тридцати миллионов человек. Господа Гурович и Иерусалимский эмигрировали два года назад, то есть, как теперь говорят, относятся к третьей эмиграции. Господин Гурович в Союзе был сатириком и артистом эстрады.

«Пардон, господин Свирин, — поправил тот ведущего. — Но я не Гурович, как вы изволили меня назвать, а Гурович, Иона Гурович, — повторил резко он

«0'кей, господин Гурович, — поправился ведущий и продолжал: — Уважаемый господин Иерусалимский выпустил двадцать книг».

«Восемнадцать», — скромно так вставил сам Мирон Иерусалимский. «Он писал о врачах и известных ученых, был членом Союза Писателей, но сам вышел из него и решил эмигрировать в Америку».

— Ты знаешь, Эсфирь, ничего-то не было в их речах, кроме ежесекундного поминания Бога и мелкой обиды на власть, которой они всю жизнь верно служили, но которая им чем-то не угодила. Короче, как Халило, так и я решили, что их не подпустили к какому-то из пирогов, раздаваемых властью своим лакеям. Впрочем, и в этом ничего-то особого не было. И обычным показалось бы всем, кто там сидел, что прошлись они по советским евреям: «Самые худшие и подлые люди среди советской интеллигенции и ученых», — сказал писатель Мирон Иерусалимский. «Народ без идей и без веры, без морали и принципов, забытый и отринутый Богом», — так, патетически воскликнул бывший юморист Иона Гурович.

«Да уж не из евреев ли они сами?» — то ли спросил, то ли утвердил Халило, обратясь ко мне. Я еще раз взглянул на боголюбцев. И в самом деле. Господин-то Гурович — молодой человек, лет немного за тридцать, с румянцем во всю жирную физиономию, с сальными ярко-красными губами, спрятанными, будто из стыдливости, меж черной густой бородой и усами, был тем самым типом еврея, который веками рисовался на антисемитских картинках. Мирон Иерусалимский-маленький подвижный человечек лет под шестьдесят, неcмотря на совершенно лысый череп, выглядевший вполне бодрым, — вовсе на еврея не походил. Щеки его гладко выбриты, нос уточкой, глаза посажены глубоко. «Нет, этот-то не еврей», — cказал я уверенно. А Халило так четко и громко вопрос задает: «Извините, господа, а вы сами не из евреев будете? Не потому спрашиваю, чтоб обидеть вас, а лишь потому, что, как мы знаем тут, советская власть одним только евреям и разрешает сейчас эмигрировать, так сказать по блату?» Дружно все в зале рассмеялись. Лысый господин, автор восемнадцати книг, изданных в Советском Союзе, густо покраснел, даже череп стал кирпичного цвета, а молодой и глазом не повел, оглаживает холеную бородку, нагло оглядывается. Первым ответил лысый, потому как он в это время докладывал. «Да, а что тут такого?» — вопросом на вопрос отвечает.

Поверь, Эсфирь, не знаю, как другим, а мне самому за них стыдно стало. На помощь писателю подоспел юморист-сатирик, директор христианского радио, господин Иона Гурович. Со стула не поднялся, а будто бы самому себе или Иисусу Свирину говорит, говорит не громко, но так, что всем слышно: «Это точно, в Советском Союзе было в паспортах у нас так записано. Но коммунистов, вы знаете, не вера наша интересовала, не мир наш духовный, не мораль и принципы наши. Бумажка им важнее души, важнее людей. Мы же с господином Иерусалимским всю нашу жизнь шли к Богу и к Богу пришли. К единому нашему Христу-Спасителю. По духу и вере, по культуре нашей — мы русские». Смешков больше не раздалось в зале, только Халило опять громко: «Больно часто поминаете Бога всуе. Нет, веры-то у вас нет. Не православные вы, не русские — разве что работаете христианами — это да, а отбери должность на радио, тут же другую веру примете, где выгоднее. Когда надо было большевикам служили, во время эмиграции помощь и деньги от Хайаса получали, прослышали, что Толстовский Фонд победнее, а сейчас и нашим и вашим служите, небось и от евреев денежки не брезгуете брать».

Тут Свирин руку поднял, голосом наставительным говорит: «Не гоже, так, господа, не гоже. Не по-христиански это — гостей обижать». Однако, заметь, слово «единоверцы» не сказал. Ну, думаю, поднимутся сейчас эти двое и уйдут, или, в крайнем случае, защищаться станут. Однако смотрю, сидят спокойно, даже с лысого краска сошла. Вот, думаю, как с гуся вода. Хоть в рожу плюнь — утрутся. Вот уж — истинно, христиане. Только не от веры это, Эсфирь, поверь мне не от веры. Души, да совести, да самолюбия — вовсе у них нету. Власть, советская власть так их сломала, да и меня-ведь она сломала.

Тут Фира тихо встала и газ под чайником выключила. До того не решалась подняться, сбить рассказ, хоть кипела вода давно, в кухне даже оконные стекла да стены крашеные запотели. Вовсе душно стало...

А Олег Николаевич продолжал, словно и не заметил, что Фира отошла, а потом опять уселась на место. Но говорил уже не с тем напором, много тише, будто из него пар выходил, как из чайника.

— Ну разве же можно народ свой, кровь свою, так поносить? И, поверь мне, пока ехал обратно с Халило, все во мне перевернулось. Будто бы озарение какое нашло. Сам я не без греха, чего говорить. Да и со Слухевичем тогда в обнимку стоял не от раскаяния вовсе, а игра была, одна игра с самим собой. Ведь всю жизнь в убеждении был, что еврей, как его ни поверни — всегда еврей и видилось мне что-то таинственное, мистическое в вашем племени. Готов был поверить и в заговор сионистский, будто бы мир они захватить хотят; и в то, что все беды России от евреев исходят. До конца не верил. Не верил. Разум не принимал. Но ведь мог, мог поверить. Готов был к этому. А тут смотрю — на тебе: евреи-выродки. Вот тебе и мистика, вот тебе и заговор. И надо же, презрение к ним повернулось совсем другой стороной. Да люди! Самые заурядные, обыкновенные люди. Готовые на подвиг и на предательство. Гении и придурки, хитрецы и простаки, жулики и правдолюбцы. И все увиделось мне в ином свете: и инженер Слухевич и Жора Бородавко и ты... ты, Эсфирь. Ведь второй такой женщины не найти, может быть, только в романах писали о великом терпении и преданности русской женщины. А ты? Ведь никто я тебе — ни муж, ни любовник, ни друг. Все о восьми тысячах думал, да о каких-то тайных, неведомых мне целях. А ты, а ты?

Заринов стал на колени, опустился возле своего стула, метрах в двух от Фиры, и она слегка улыбнулась.

— Вы просто пьяны, Олег Николаевич, — прошептала она.

А он подвинулся к ней, не поднимаясь, смешно перебирая согнутыми ногами.

— Любишь, скажи, любишь? — он неловко задрал голову вверх. — Ведь почти три года меня терпишь и ни слова грубого, ни упрека. Ведь любишь?! Она покачала головой.

— Но ведь любила, ведь любила! — уверенно, даже требовательно воскликнул он.

— Любила я вас... — согласилась она. — Да что было, то сплыло и быльем поросло...

— Вот видишь, вот видишь, — торжествующе сказал Заринов. — Значит, и сейчас любишь...

Фира поднялась, подошла к плите, взяла чайник и вернулась с ним к столу, поставила на салфетку. А Олег Николаевич так и остался на коленях перед пустым стулом. Потом Фира взяла чашки и блюдца из шкафа, достала банку малинового джема, потянулась за салфетками, которые лежали на холодильнике, и тут тяжелые руки обхватили ее за грудь, рыхлый мужской живот прижался к ней. Она громко вскрикнула.

— Ну, что ты, что ты? — успокоительно произнес Заринов, не разжимая рук, и поцеловал ее в шею. А она, почувствовав его влажные, мясистые губы, опять вскрикнула и попыталась высвободиться.

— Мамочка, что он с тобой делает!! — истерично завизжала Полина. Она вбежала на кухню полураздетая, чуть прикрытая простыней. — Отпустите маму, отпустите сейчас же!

А Заринов будто замер и только тихо повторял:

— Да я же, да я же...

Но Полина не слышала его бормотания, она схватила утюг и ударила Заринова по затылку.

Олег Николаевич медленно осел, не разжимая рук, и повалился на бок вместе с Фирой.

Очнулся Олег Николаевич не скоро. Время словно провалилось, но в голове было ясно, хотя свинцовая тяжесть прижимала затылок к полу. Он видел, как испуганные женщины, обняв друг друга, сидели на полу, а Севастьян говорил по телефону. Голос был четкий, хотя и шел, казалось, издалека: «Послушай, Халилушко, не пеняй, что я поздно звоню. Дело тут такое вышло, жидовки-то мои хозяина своего прибили... Что делать-то, может в полицию отзвонить?... Повременить?... Ну-ну!... Ну давай, только быстренько». Заринов прикрыл глаза. Хотелось спать и он с трудом начал вспоминать, что же случилось и... не мог. Перед глазами маячили только черная борода Гуровича, да голый череп Иерусалимского. От напряжения он устал и опять провалился в забытье. Прошло еще сколько-то времени, и он увидел Зановия Халило, говорящего Севастьяну:

— По правде говоря, надо бы их в полицию сдать, да ведь справедливости в суде не сыщешь, свои вызволят.

— Правильно, правильно говоришь, Халилушко. Может, сами их попытаем, как да отчего это вышло?

— Надо бы их бандиток пощупать, — согласился Зиновий, — да не нам с тобой в такое дело лезть...

— Это так, это так, — закивал старик, — однако же они русского человека, кормильца своего прибили до смерти.

«Почему до смерти?» — успел подумать Заринов и опять отключился. Когда он открыл глаза в следующий раз, то увидел низкорослого мужичка лет за пятьдесят с круглым румяным лицом и густым темным ежиком на голове.

— Ты, Васютка, их покрепче вяжи, — поучал Севастьян, — а то утекуть. Что мы тогда полиции скажем? Кто за убиенного отвечать будет?

Эсфирь и Полина лежали лицами вниз, повязанные полотенцами.

— Ты попытай, попытай их, Васютка, — повторил Севастьян, — а я наверх к себе пойду, не можется что-то. Ты, Зиновий, покричи меня, если что... — Он по-стариковски засеменил к двери, но тут остановился и наклонился над Зариновым.

— А хозяин-то, поди, живой, — разочарованно пробормотал он, — кто бы подумал. Кровушки-то, кровушки сколько. Может, отойдет еще...

— Живой! — удовлетворенно подтвердил Зиновий Халило, склоняясь к приятелю и привычным движением поднимая веки раненого. — Ну что ж, тогда другое дело, — задумчиво сказал инженер Халило, — давай Василий.

Вроде бы, Олегу Николаевичу и в самом деле полегчало, потому что он даже приподнялся на локте, заслышав какие-то глухие удары и стоны. Зиновий сидел на стуле, а низкорослый размеренно ударял Эсфирь по пояснице бейсбольной битой, приговаривая: «За что жиды человека убили, зачем сюда приехали?» И Эсфирь и Полина только хрипели сквозь кляпы, засунутые в рот. Олег Николаевич долго смотрел на мелькающую биту и не мог понять, что происходит. Но низкорослый повернулся к Полине и так же методично стал бить ее по тонкой загорелой спине. Раздались совсем уж нестерпимые завывания и Фира изогнулась вся, пытаясь приблизиться к дочке, но Халило, ленивым ударом кожаной дорогой туфли, отбросил ее на прежнее место. Тут Заринов поднялся, ухватив лежащий рядом утюг, и с громким, как показалось ему, воплем бросился на Халило. Однако ничего не произошло, потому что на самом деле, Заринов двигался очень медленно и Васюта той же битой ткнул его в грудь, от чего Заринов повалился на пол, опять стукнувшись затылком, и при ударе совсем уже отключился.

— Васюта, свяжи болвана, — приказал Зиновий Халило тихо, и, подумав, добавил: — Сам себя идиот под петлю подвел.

Через час, когда они с оглядкой выходили от Севастьяна, Зиновий сказал Васюте:

— Лишка мы наробили, лишка.

— Сами же, дядя, распалились. Я до такого и не додумался бы. Может вернуться и кончить мужика-то? Как-никак — свидетель.

— Дура ты, — отрезал инженер Халило, — не свидетель он, а преступник. Понял? Все его рук дело. А твоего духу чтоб тут не было. Смотри, не попадись кому на глаза.

Васюта исчез, а Халило вернувшись домой, первым делом набрал номер Севастьяна:

— Ну, Севастьян, проспался, нет?... Нет?... Забудь, старый хрен, ничего не видел и не слышал. Утром встань, как всегда и позвони мне, понял? В долину не ходи. Жди меня раненько. Ну, будь.

Он уселся в кресло, включил телевизор и глубоко задумался, не глядя на экран.

На экране показывали фильм ужасов.

 

 

ЭПИЛОГ

 

Из показаний свидетеля Севастьяна Невинного на уголовном процессе по обвинению О. Н. Заринова в убийстве двух русских эмигранток:

«Значит, было это так. Ночью спал, как и завсегда, хорошо. Ничего не слышал, ничего не видел. Утром поднялся, как и завсегда, в шесть часов — вышел двор подмести да птиц попугать, а то все наличники да драйвею заорали. Потом для порядку к жильцам заглянул: закрыта ли вода в кухне, а то шафер у них всегда тек. И тут вижу: двери везде пооткрыты, все пораскидано. Ну, заглянул на кухню, да в бедруму дочкину и, сразу, понятно, в полицию позвонил».

Из показаний свидетеля Зиновия Халило:

«Господин Заринов выпил немного на Розовой Ферме, но в состоянии алкогольного опьянения он не был. Нрава он весьма тихого, жену и дочку, как мне показалось из его разговора, очень любил. Почему он их убил, сказать не могу, а только, когда вошел я на кухню в их апартменте, что они снимают у Севастьяна Невинного, то очень удивился виду господина Заринова. Показался он мне вроде как не в себе. Сидит на стуле, покачивается, на затылке кровь в волосах запекшаяся, на губах пена, глаза не мигают. Смотрит он на жену свою, да на дочку и будто напевает. Как мы с Севастьяном вошли, так он и на нас броситься попытался. Только мы скрутили его, а тут и полиция приехала. Севастьян ее уже вызвал до того, как за мной побежал. Думаю, господа заседатели, что затмение на него нашло. Другой причины сказать не могу».

Из Письма Олега Николаевича в Союз:

«Доченька моя Иринушка, внук Петюша, и ты, баба моя законная Наталья. Не мог я вам долго писать по причине моей болезни. От чего болезнь произошла — сказать затрудняюсь, только лишился я речи и говорить долго не мог. Опять же рука не слушалась, а дрожь до того сильная появилась, что и расписаться не мог. Сейчас идет дело на поправку, но когда отпустят — не знаю. Больницы тут в Америке очень даже странные. Порядки строгие — выйти никуда нельзя, а на окнах сетки — будто от насекомых — да я-то знаю, что это ихние решетки, чтоб не сбежал обратно домой. А дом мой с вами и прошу вас, ради Христа, хоть помню, что вы в Господа нашего не веруете, сделать все возможное, чтоб забрать меня отсюда. Вы попробуйте пойти к товарищу Андропову или Громыко и обменять меня на американского летчика Пауэрса. Помните, его сбили недавно над Казахстаном. А я ведь тут не просто так, меня полковник Киреев послал с заданием. И тут такое шпионское гнездо образовалось, что не знаю, как жив остался. Тех двух шпионок, что со мною вместе посланы были — разоблачил Джеймс Бонд, и их убили прямо у меня на глазах. Два агента, переодетые под русских эмигрантов — все похоже — и разговор и физиономии (видно маски так здорово сделаны, а может роботы), изнасильничали их сначала — и Эсфирь и Полиночку, а потом убили, как — даже описать страшно. От того и руки у меня дрожать стали. Вот и сейчас пишу, а буквы будто прыгают и глаза то-то плохо видят.

Поначалу чудилось мне, будто кто меня винит в этом злодейском убиении. Я даже сам засомневался — не я ли. Да вот вечор сон приснился, будто предстал я перед Господом — я сразу его узнал. Весь в белом, на голове кипа — это значит еврейская шапочка для молитвы, да только узнал я его, хоть и вида не подал. Лицом-то он и осанкой — наш директор Шаройко. Держат меня херувимы под локти, и готов я уже в преисподнюю идти, потому как тяжесть на душе от греха, но тут говорит товарищ Шаройко строго, но милостиво:— Помутился разумом раб божий Олег. Ведите его в рай, пусть отдохнет от муки своей.

И проснулся я утром, будто обновленный весь. И понял, что подстроено все агентами было, а я никого не убивал, да и убить не мог. Ведь Эсфирь-то была святая, женой царя Соломона она была. Лицом, да и волос золотой. Я узнал.

Очистился я и хочу послужить еще своему народу, а потому заберите меня скорее домой. А если нельзя еще, то пусть полковник Киреев задание новое пришлет — я все выполню.»

 

 

***

Конверт был с маркой за двадцать восемь центов, как и. положено для заграничного письма. Адрес начинался буквами USSR, дальше слов различить было нельзя, и письмо вернулось в сумасшедший дом со стандартным прямоугольным штампом:

«Adressee поt аvаilable».

 

Ноябрь 1980 — июль 1981



Комментарии читателей:

  • Тор Мифов

    02.03.2011 14:31:10

    Благодарю за плотную хорошую прозу. Отмечаю согласованность выбранного стиля (с укладками коротких предложений и фраз) существу того чудовища, маньяка, вурдалака и нелюдя, которого так талантливо изображает автор. Озадачивает, правда, название: это как если бы историю Иуды назвать еврейским диптихом. Название дизгармонирует с текстом: всё-таки, уважаемый автор, согласитесь, что главного врага, Гитлера, евреи не смогли бы победить без участия русских, и, хотя бы поэтому мне бы, например, было ка

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.