Дмитрий Райц «Дачники»

 

Сергей Сергеевич Искрабов, или дядя Сережа, Евгений Тарасович Хачатурян, или дядя Женя, и Владимир Иванович Тритонов, мой отец, вернулись с кладбища в пятом часу. Переодевшись обратно в дачное, но непривычно выбритые, орошенные туалетной водой, они сели к столу под плакучую иву. Шуршащий пакет звякнул стеклом, оттуда извлекли бутылку коньяка, сверкнувшую всем квинтетом звезд. Золотистой жидкостью наполнили рюмки. Предназначенную усопшему отставили в сторону.

— Суетиться хватит, Иваныч, — сказал дядя Женя отцу, который в чаше ладоней нес из теплицы спелые, душистые помидоры. Отец опустился на табурет.

— Ну что, мужчины, — в последнем слове дядя Сережа особый акцент сделал на букве «Ч», — Давайте помянем Анатолия Васильевича, — он вздохнул, помолчал и добавил. — Мертв Толя…

Дольку помидора отец положил к стопке упокоившегося друга. Малиновый перезвон рюмок на сей раз не вплелся в предвечернюю гармонию июльских звуков: визга строгающего нечто далекое электрорубанка, шелеста темных ивовых листьев, собачьего унылого воя, зуда комаров и мух, зачастую незаслуженно опускаемых из солнечных летних пейзажей.

— Царствие небесное, Толя… Господи прости, — дядя Женя опустошил стопку и поморщился.

Заговорил отец, медленно, с преисполненными задумчивости паузами:

— Всякий раз мне не верится… Хотя нет, верится, голова-то верит… Не чувствуется, что человека нет. Вновь увидеть его можно только на фотографии, и друг уже не позвонит, чтобы поздравить с днем рожденья или Новым годом… Вот в гробе он лежит, — отец зачем-то привстал и развел руки, точно показывая мерку гроба, — ты понимаешь: это больше не Толя, а труп, — да думаешь: но это же Толя. Воспоминания есть, там он живой, веселый, говорит, действует. А тут от него только тело тлеет в земле.

Дядя Женя величаво и мудро заключил:

— Живой никогда смерти не поймет — жизнь всем отличается от смерти. Мысли о ней с годами особо глубже не делаются. Только умирать не хочется все больше и больше.

— Я так считаю: смерти нет, — сказал дядя Сережа. — Пока живешь, нет ее. И когда умрешь, ее тоже нет. Не заметен переход, тюк — и все, — он повертел пустую рюмку в руках. — Жизнь — редкий дар, и дорогой. Вот знаете, что говорят насчет жизни монахи Тибета?

Дядя Женя одним кивком головы просил его продолжать.

— Если ссыпать на иголку мешок пшена, то, хоть зерен в мешке и не сосчитать, но разве что одно из них останется на острие. Вот так редко душе выпадает дар жизни, — закончив, дядя Сережа снял засаленную кепку и пригладил седые, чуть вьющиеся волосы. Вздохнул.

Отец, сосредоточенно посыпая солью помидоры, ответил:

— Только стоило ли вообще попадать на иголку? Вся жизнь проходит как сон, к чертовой бабушке…

— Да просыпаться как-то не хочется, — пробормотал дядя Женя.

— Что значит — сон? — спросил дядя Сережа, точно задетый тем, что отец не разделил его восторга тибетской мудростью.

— Проходит жизнь, — раздраженно вскрикнул отец и продолжил спокойней, — она уже прошла, а я не заметил… И не могу сказать, чтобы успел что-либо большое, значимое, необычное.

Тут настала бы очередь обижаться мне, но пусть продолжает речь отец:

— Я окончил школу, из армии демобилизовался, выпустился из института, женился, развелся и опять женился, у меня родился сын. Вот, по идее, краеугольные события моей жизни. А когда они случались, я ничего особенного не чувствовал, думал только вроде: «Ну вот…» Теперь оглядываюсь назад, признаю: времени было много. А сейчас… Точно отпуск: предполагал отдыхать, и глядь — как раз — уже брюки гладишь, завтра на работу.

— На минор потянуло, — произнес дядя Женя.

— Речь не новая, Иваныч, — дядя Сережа решил добавить мажорное трезвучие. — Наверное, австралопитек какой-то и тот тосковал в пещере о том, что живет бессодержательно. Сморкался от грусти в шкуру мамонта. — он сам усмехнулся своему разгулявшемуся красноречию. — Однако, смотри, дело делалось. Не одним человеком, это ясно. Всем человечеством, черт подери. И люди теперь не в каменном веке, но в двадцатом.

— В двадцать первом, — поправил отец, лицо его приняло досадливое выражение, точно он сетовал на непонятливость собеседников.

— Ну точно. Никак не привыкну. Наливай, Иваныч.

Пока со звуком, который верней всего описать как «пы», открывается бутылка и не наполнены вновь поминальные чаши, я погружусь в воспоминание. Почему-то отца все знакомые именуют запросто — Иваныч. К этому он всегда относился спокойно, как к чему-то должному. Зато я, будучи помладше, страшно обижался на обзывавших так его людей и допрашивал папу, почему же тогда дядю Женю никто не зовет Тарасычем. На это отец отвечал, что отчество Тарасович неудобно и долго произносить. Остаток того вечера я быстро, без остановок и с видимым удобством шептал: «Тарасыч-тарасыч-тарасыч…» Однажды и я назвал папу Иванычем, за что мне до сих пор мучительно стыдно.

— Земля пухом, Толя… Господи прости, — опустошенные рюмки вернулись на стол, где оставалась их ждать одна полная.

— Дочка-врач рассказывала об онкологии. Клетки мутируют и размножаются, вытесняя здоровые. Когда определят с чего они мутируют, тогда поймут и как толком лечить эту гадость, — сказал дядя Сережа. — Вот позавчера увидел кошмар. Вскочил среди ночи, подбежал к зеркалу. Долго рассматривал свою сонную морду. Пытался понять, приснилось ли мне или на самом деле у меня в мозгу опухоль размером с горошину. Кажется, приснилось, — он нервно усмехнулся. — Чума нового времени.

— Скорее чахотка, — продолжил отец. — Самое жуткое, что рак поражает без разбора, и ни образ жизни, ни профессия, ни прививки не играют решающей роли, только случай... Как пуля. И возраст не важен — вон по городу сколько плакатов про двадцатилетних ребят, которых уже доедает онкология. Кто его знает, может, в эту минуту кого-то из нас уже недуг точит, как Толю...

Гости вздрогнули.

— Неужели вся жизнь — лишь перетекание соков из одного куска мяса в другой? Так быть не должно. Это было бы просто… нечестно, — дядя Женя достал из кармана заляпанной маслом военной куртки сигареты и спички, закурил. — Когда у Толи в больнице был, вот здесь, — он прикоснулся к виску двумя пальцами, — застряли его слова: в болезни быстро забываешь, каково это быть здоровым. Да лучше и не вспоминать. Он еще пошутил, что скоро с Овидием об этом поспорит. Или с Вергилием. С кем-то из греков. Я не понял — чересчур культурные шутки у него, — он потянулся стряхнуть пепел в пластиковый стаканчик с водой, из-за чего образовалась драматическая пауза, — были.

— В последнюю ночь он ворочался, долго не мог уснуть — дали снотворного, заснул, наконец, в четвертом часу и во сне умер. Организм недаром не хотел засыпать, — папа перевел грустный взгляд со дна рюмки на меня. — Сегодня Толин отец рассказывал, на кладбище.

— Схоронили старики обоих сыновей. Сами живы, остались одни — страшнее не придумаешь, — начал дядя Сережа, затем с улыбкой припомнил (он знал усопшего дольше других — с самого детства) и продолжил. — Помню, еще в школе, остался как-то у Толи ночевать. Говорит: «В окне напротив женщина раздевается». Ну погасили свет в комнате, взяли бинокль. Наблюдаем каждый в свой окуляр. Вдруг позади нас дверь открывается — его мать. Толя мигом вскочил, распахнул форточку и замахал руками. Ничего не понимаю, мать также, спрашивает: «Что вы тут такое делаете? Тем более, в темноте…» А он: «Да комаров выгоняем». Да…

Рассказ дяди Жени, столь же юмористический по содержанию и безрадостный по тону, прозвучал следом:

— На свадьбе, да вы помните, подняли Толю на руки, раз бросили вверх. Та сторона слишком сильно его подкинула, и он, жених, прямо на нас упал. Повалил всех с ног, как кегли. Гости на нас, дураков, косились, а мы хохотали на полу, красивые и не седые, нетрезвые и радостные. С возрастом кажется, что молодость счастливой была, даже дурное оттуда — несерьезно и мило. Пожалуй, тогда не все обстояло настолько хорошо, но ведь неспроста кажется.

Веселые воспоминания в скорби наводят особую печаль, и мужчинам стало еще грустней. Замолчали. Я отвернулся от стола. Черные листья ивы устали за знойный день и шелестели вяло, еле слышно, не желая привлекать внимание. Ивовый куст мы с отцом выкорчевали на следующий год. С причудливым самозабвением перерубали цепкие корни, затем, кряхтя, подняли из ямы пень с корневищем, залили бензином и за двое суток сожгли.

— Я так думаю: один человек — это часть человечества. Пока его облик, и дела, и поступки не стерлись из памяти потомков, друзей, иначе говоря, пока в людях жива о нем память, какая-то частица человеческого духа остается жить во всем человечестве, — произнес дядя Сережа немного торжественно, с жаждой веры в произносимые слова.

Отец ответил медленно и мудро, как он умел:

— Однако, Сережа… Черно-белая фотография не продлевает же существования твоего тела. Так и память о тебе будет не больше, чем фотографией твоего духа. Ладно: если труды человека были настолько велики, что через века про них говорят с восхищением, то их можно сопоставить с портретом души маслом. А все равно это оконченное, прошедшее и безжизненное…

— Все равно, — заключил дядя Женя, — когда тебя после помнят, может быть, имело смысл проживать до.

— Женя, тебе курить-то после Толи не страшно? — спросил отец и покачал головой.

Дядя Женя лишь махнул рукой и взглянул вдаль с печалью.

Съев помидорную дольку, дядя Сережа вернулся к разговору, не к тому, когда все беседуют, но к тому, когда каждый высказывается:

— Жена, с тех пор как о Толином раке услышала, повторяет: «Не вкидывай в стройку столько денег, мало ли чего?» Тьфу-тьфу, — для пущей верности плевков он постучал по иве. — Но все, что копил и скопилось, обращу в новый дом. Не для себя одного строю. Будут внуки там жить и вспоминать одним добром деда. Сложно по себе оставить след основательней, чем дом!

Владея двумя дачными участками (один для жизни и помидоров, другой — целиком под картошку), дядя Сережа задумал на втором грандиозную стройку: настоящий замок в три этажа, газовое отопление и батарея в каждой комнате, холодная и горячая вода, камин, пол с подогревом и подземный гараж. Он выходил на пенсию и не хотел больше жить в городе.

— Но если это самое «мало ли чего» наступит? — поинтересовался дядя Женя.

— Чем все кончится быстрей, тем лучше, я так считаю, — рассудил дядя Сережа. — Сколько угробил Толя на лечение? Да сотни тысяч, если не миллионы. И что? Все без толку. Лишь дольше промучился. Хотели везти в Тель-Авив, на еще какое-то новое, опытное лечение, а он уже рукой махнул: «Не перенесу полет. К черту, к черту все».

— А жить-то хочется, — вздохнул отец.

— Да еще вопрос, жизнь ли это, когда измучился настолько, что хочется скорей концы отдать?

— Жизнь, хотя пора в ней далеко не лучшая, — ответил дядя Женя, но дядя Сережа стал возражать:

— Все, конечно, зависит от человека, но у каждого есть предел силы и воли к жизни.

Голубо-кровавое вечернее небо распарывала розоватая черточка самолета, оставляя вслед за собой ярко-малиновую ленту. Вокруг роем гудел главный недостаток лета.

Дядя Женя припомнил историю:

— У меня бабуля сто восемь лет прожила. Многие, особенно молодые, говорят, мол, очень долго жить опять же плохо — надоест. А вот ей не надоедало. Она повторяла, что до двухсот с удовольствием пожила бы, а затем еще и до трехсот. Память с годами старуху (в сто восемь лет оно не мудрено) стала подводить, зато о том, что жизнь любит, она не забывала. Сядет на скамеечку, ни зги не видит, ничего не слышит, шамкает ртом без зубов, разве что солнце через толстую морщинистую кожуру греет ее, а бабуле больше и не надо...

— Жень, расскажи еще про больницу, — попросил отец.

— Толя вспоминал, — дядя Женя бросил окурок в пластиковый стаканчик. — Ему говорить нелегко было, но его речь касалась почти что одной болезни. Говорил, раз в груди слева закололо и никак не проходило. Подумал на сердце, к врачу пошел, на лестнице закашлялся, с кровью. Оказалось, рак легких. Узнал — быстро совсем больным стал. Бодрость, юмор, аппетит ко второй неделе пропали. Все мысли переключились на заразу.

— Он исхудал до неузнаваемости, — вставил отец почти шепотом. — Только кончики его пальцев как-то распухли. Мне было не по себе, я постоянно смотрел на них…

— Еще говорил, что поправиться мечтал, и как можно скорее, прямо к следующему утру. Всю боль перетерпеть хотелось за ночь. Совсем отчаялся. По его же словам, засыпая, он молил Бога облегчить ему муки, в глубине души лелеял надежду проснуться полностью выздоровевшим, хотя и понимал, что глупо. Да и сны лишь о том были, как он становится здоровым. На каждое следующее утро Толе становилось как-то хуже, — дядя Женя умолк, снял очки, потер глаза и переносицу, надел очки обратно.

Отец без напрасных слов наполнил рюмки.

— Верно, Иваныч, — сказал дядя Сережа, подперев голову кулаком.

— Покойся с миром, Толя… Господи прости…

Некоторую разнородность имени Евгения Тарасовича Хачатуряна я заметил совсем недавно. Но смуглые черты вкупе с орлиным профилем и голосом, отдаленно похожим на голос Сталина в кино, выдают в нем все-таки армянина, который, кстати сказать, в иных случаях прекрасно играет на гитаре и поет.

Тем временем дядя Женя продолжал:

— После восьми терапий ему искромсали пол-легкого и отпустили домой. Он никакой радости не ощущал — ему дышать было больно. Каждый вздох обжигал, и от лекарств мутило. «Резкого улучшения не бывает», — так говорили доктора. Опять мечтать приходилось лишь о том, чтобы скорей почувствовать себя нормально. Когда установленный срок прошел и он вернулся в больницу, его обследовали и объявили: опухоль возобновилась, а резать больше нельзя. Вот тогда Толя и понял, что со смертью остался один на один. Раньше он о смерти думал не больше других, до болезни еще на ближайшую пару десятилетий имел планы, о пенсии размышлял, во время болезни откладывал, его голова была полна одной лишь жаждой выздоровления. Ладно, хватит.

Ярко-малиновая полоса, отмечавшая путь небесного извозчика, потемнела до лилового цвета и расползлась по небу, став похожей на треугольное облако. Хохолок ели на соседском участке мотался под июльским вечерним ветром (довольно зябким) и был подобен Дон Кихоту в воинственном стремлении сражаться с недосягаемыми облаками и разогнать их. Мужчины поежились. Пасторальную тишину прервали размышления отца:

— Человек страдал, умирал, а мы жили в заботах, каждый по-своему, и не думали особенно про это. И мы же с ним были не приятели, а самые настоящие друзья. Странно, и вместе с тем не так уж странно… Потом и мы станем умирать, и это по-настоящему важно будет только для нас самих. Остановится лишь наше время, а жизнь остальных полетит себе дальше… Ничего не прояснится, не придет понимание каких-то истин жизни, мы только подумаем: «Боже, как же мне было больно, а теперь нет». И будем в совершенном одиночестве перед смертью и муками.

— «Боже, как же мне больно было, а теперь нет»…Так разве этого мало? — дядя Женя насупился.

Обычные посиделки трех друзей проходят иначе. Как правило, на стол выставляется пиво или недорогое вино в картонной упаковке. И ничего зазорного нет в том, чтобы пить вино и пиво из чайных кружек. Дядя Сережа разворачивает газету на кроссворде и вооружается ручкой. Мужчины предаются все больше воспоминаниям, в которые вклиниваются вопросы вроде: «Французский художник, родоначальник импрессионизма, четыре буквы, вторая “о”?» И так неторопливо и приятно коротается летний вечер.

Между тем, пока я сам наслаждался памятью о милом обычае, о дяде Сереже вспомнила супруга. Он спрятал телефон обратно в карман и коротко сказал:

— Пора закругляться.

— Что ж, — отец разлил по рюмкам остатки коньяка, а пустую бутылку убрал под стол. — Сережа, скажешь напоследок что-нибудь?

Дядя Сережа отрицательно помотал головой. Тогда отец поднял свою стопку и, прикрыв глаза, тихо произнес:

— Умер Толя…

— Вечная память, Толя, — дядя Женя выразительно посмотрел на дядю Сережу. — Господи прости.

Пустые рюмки звякнули о стол. Отец дошел с гостями до калитки. Там они молча и крепко пожали руки, и дядья побрели в вечернюю даль к своим дачным угодьям. Папа стал убирать со стола. Потянувшись за полной рюмкой Анатолия Васильевича, он помешкал мгновение, но затем все же взял ее вместе с помидорной долькой и унес в дом.

Ничего, текучие дни возьмут свое, и темные мысли в головах мужчин скоро улягутся, до следующего раза.

Честно признаться, Анатолия Васильевича я не знал лично. Он не появлялся на днях рожденья отца, не захаживал, звеня пакетом, в гости на даче, подобно дяде Жене или дяде Сереже. Разве только звонил иногда. Дружеские речи — далеко не самый надежный источник данных о человеке, хотя из них я вынес убеждение, что он был добрым, волевым и деятельным человеком. Слышал также, что он был разведен и, кажется, имел дочь. Больше мне добавить нечего.

Сказав отцу, что решил прокатиться перед сном, я оседлал велосипед и, яростно закрутив педали, отправился к магазину. Мчался по улочкам, тонувшим в сиреневом сумраке, и размышлял: «Смерть не страшна, когда перед ней была достойная, годная жизнь, полная приключений, любви, смеха, радости, — соображал я, а волны теплого ветра дули мне в лицо, придорожный репей и малина хлестали по вертящимся спицам. — Когда впереди на тропе жизни вырастает стена небытия, не лучше ли обернуться и с удовольствием взглянуть на пройденную дорогу? Испустив последний вздох и обратившись в землю, мы приобщимся к Великому Целому всего мира, в таком исходе есть кое-что грандиозное… Стоит записать разговоры этого вечера и выйдет уже готовый небольшой рассказ, полный кухонной философии. Или можно сверстать маленькую невеселую пьесу».

Купив банку пива и пачку сигарет, поехал к озеру. Над спокойной водой клубились клочья тумана, отражения первых звезд кротко мигали в воде. Под закатом комары вспыхивали, как рыжие негаснущие искры. Я закурил, открыл пиво и, подняв банку, выкрикнул к небу свой тост:

— За живых!

Я был тогда так юн, глуп и театрален.

 

23.07. - 23.08.2012

28.-29.08.2012

01.08.2015




Комментарии читателей:



Комментарии читателей:

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.